Текст книги "Уйди во тьму"
Автор книги: Уильям Стайрон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
– Убирайся отсюда, – сказал он.
– Я тону, – сказала я. – Помоги мне, Гарри.
– Убирайся.
Я встала.
– Я никогда не сумею набраться сил, чтобы снова прийти, – сказала я.
– Вот и хорошо.
Я прошла мимо мольберта, мимо разрушенного города, пыльных сумерек, трагически поднятых глаз.
– Не вынуждай меня уйти, – сказала я. – Такая красивая картина. Я помогу тебе.
Отклика не было; он стоял у двери, бессознательно застыв в позе, которую первым счел бы смешной: одна рука на ручке-шарике, чтобы открыть дверь, другая вытянута и указывает вниз, на коридор, – в позе классической и торжественной, карикатуре на отца, повелевающего мотовке, беременной дочери: уходи и никогда больше не возвращайся.
– Убирайся. – Лицо у него было красное, злое, упрямое. – Ничего хорошего из этого не получится, – сказал он. – Я пытался. Я много раз проходил через это.
– О’кей, – сказала я. Моя гордость. Потом я сказала: – Мне кажется, ты попытаешься понять. Я никогда так не поступала, кроме тех случаев, когда…
Он взял меня за локоть и подтолкнул к коридору.
– Хватит, – сказал он. – Тони тебя поймет. Расскажи Тони. Или расскажи своему старику – он посадит тебя к себе на колени и скажет, какая ты хорошая девочка. Что же до меня, то я этою набрался по… – И дверь за мной захлопнулась.
Я стояла в коридоре, держа сумку; его последние слова «по самое горло» прозвучали еле слышно, заглушенные стенами. Я высморкалась в платок, стояла и слушала его удаляющиеся, поскрипывающие по полу шаги. Потом шаги вернулись. Я затаила дыхание. Он открыл дверь и сказал:
– Вот, возьми свои часы.
Я почувствовала, как мне вложили их в руку – круглый полированный металл, рычажки и колесики, чтобы ими управлять; затем дверь закрылась, шаги стали удаляться, он ушел.
Я застучала в дверь:
– Гарри, впусти меня! Впусти меня! – И стучала, пока не поломала ногти. – Впусти меня, Гарри. Я буду хорошей девочкой!
Он не отвечал. Я пошла по коридору и вышла на тротуар, пошла на север, мимо цветочного магазина, где были выставлены красные канны, словно флаги в сумраке. В магазине горел свет, и я купила за монетку нарцисс и приколола его себе на грудь. Женщина была маленькая и полненькая, с веснушчатыми руками.
– Вы не хотите воспользоваться моей гребенкой? – спросила она.
– Нет, спасибо, – сказала я.
Я вышла на улицу, у меня не было ничего, включая часов, – их я отнесла в водосток у края тротуара. Я наклонилась и, вытащив их из сумки, поднесла к уху – в последний раз услышала их тиканье, весь мой порядок и всю мою страсть, собранные в этот шарик из атомов в обморочном, дремотном, вечном свете. Затем я швырнула их в водосток, услышала, как они загрохотали по занесенному туда гравию и мусору и со всплеском исчезли в глубине. Я выпрямилась – «по самое горло». Мне показалось, что я вижу старика, удящего рыбу в сумерках, его удочка свисала в мерцающую зеркальную воду, на самом же деле это была веревка, которую он просунул в решетку подвала, и он просил подаяние – бродяга приподнял шапку, когда я проходила мимо, и от него несло какой-то гадостью и виски. У меня осталось двадцать пять центов, и я дала ему две монетки по десять центов.
– Господь похвалит вас за это, – сказал он.
– Я знаю, – сказала я и пошла дальше. Меня стало клонить в сон – брат смерти часто посещает меня с напоминанием о смерти; зайка понял бы это, возможно, он понял бы и мой уход: не разведясь с чувством вины, я должна развестись с жизнью в эту часть времени и в этом месте. Я вернулась бы к зайке, но она никогда не позволит или не поймет. Я шла дальше, завернула за угол на Четырнадцатую улицу и пошла по ней к метро. У меня осталась монетка для турникета – я прошла. Они следовали за мной, чопорно вышагивая на своих негнущихся ногах и неся свои бесшумные, рябые крылья. Я повернулась. «Убирайтесь, – крикнула я, – убирайтесь», – но они вернулись, а женщина, проходившая мимо, взвизгнув, сказала мужчине, потевшему под кипой пакетов: «Совсем пьяная». – «Я не пьяная…» – сложились мои губы сказать, но я этого не произнесла и пошла вниз по ступенькам. Подошел поезд с этим ужасным грохотом; я зажала уши руками и смотрела, как он отправился на юг в исчезающем свете – лес поднятых рук, все наклонены под углом словно от ветра. И я подумала: «Это не он отринул меня, а я – его, и я весь день знала, что это произойдет, этим отказом от меня он осуществил первую часть моего желаемого, заслуженного акта смерти – моя голова теперь прилипла к плахе палача, топор высоко поднят, и я жду, когда он наконец опустится и совершит свое кровавое дело. О Господи, почему я отвернулась от Тебя? Неужели из-за какого-то зла, унаследованного в печальном столетии, я навсегда отрезала себя от Тебя и теперь, только умерев, должна обрести роковой шанс: войти в темный чулан, лечь там и заснуть, думая о моих грехах, надеясь проснуться на другой земле, при далекой фантастической заре? Не должно было бы быть так, чтобы я жаждала смерти или такой случайной, преждевременной участи, – ведь я еще молодая и красивая и более храбрая, чем Ты думаешь, Господи, и сердце мое бьется сильнее насоса, и я хочу быть полной любви, а не горя, в этот момент, когда моя душа из моего праха устремляется ввысь, к Тебе». Такую я произнесла молитву – я знала, что он не слушал, клеймя воробья, но не меня. В таком случае – к черту. Мне хотелось пить, но еще больше я была голодна. Я снова заглянула в сумку в поисках денег, надеясь их найти. Но денег не было. Тогда я сунула руку в карман юбки и обнаружила в шве, среди ниточек, цинковый цент. Я увидела машину с шоколадками четырех сортов и с зеркалом – я встала так, чтобы не видеть себя в нем. Я обнаружила, что там есть горький шоколад, и с орехами, и сладко-горький, и простой, и я решила взять горький, вложила в машину цент и нажала на ручку – ничего не выскочило. Я нажала снова, но шоколада не получила. Тогда я постучала по машине, но по-прежнему ничего; к тому же подъезжали и останавливались поезда, красные и зеленые огни загорались, указывая – остановка налево, остановка направо, как дома – кораблям, и тогда я решила сесть в поезд, думая о машине. Я села рядом с пуэрториканцем, читавшим газету; в жарком воздухе от него несло потом, но, думаю, не хуже, чем от меня теперь – скорее всего, и заголовок в газете был «Traficante Marijuana»[33]33
Торговцы марихуаной (исп.).
[Закрыть], я отвернулась от него, думая о том, что выпила бы сейчас галлоны воды, думая о доме. Итак, мы ехали на север по Лексингтон-авеню. Экспресс на Вудланд-авеню, куда я, пожалуй, не поеду, а вот домой, если бы бабушка была еще жива, а не жила в давние времена, когда цвели жасмины. Трудно было вспомнить тот дом в Ричмонде – зайка всегда говорил, что он такой старый. Вокруг него стояли дубы – я их помнила, а также штокрозы; там безумно жарким летним днем он понес меня наверх и уложил в щебечущем странном свете на влажные, незнакомые простыни поспать – я слышала, как по булыжнику размеренно цокала лошадь и голос нефа вдалеке: «Цветочки! Цветочки!» Я даже видела его, когда мне было года три, или четыре, или пять лет: он роскошно выглядел в моих дремотных фантазиях, и мой мозг начинал работать в полусне – я видела его внизу, согнувшегося позади своей сонной кобылицы, черного как уголь, и с прутом, чтобы отгонять мух, со лба его катился пот, когда он мрачно хмурился, глядя на жесткий, здоровый хвост лошади, а позади их обоих под зонтом в горшках с мокрой землей стояли, кивая, бегонии, и сирень, и шпорник. Потом снова крик: «Цветочки! Цветочки!» – и замирающий стук копыт по булыжнику в моих снах на незнакомой постели, в незнакомом краю. И я подумала тогда: «Ох, зайка, что же со мной произошло, почему я так ненавижу себя сегодня; Алберт Берджер сказал, что я заблокирована на сексе, но я знаю нечто другое, так что, зайка, я скажу зануде Алберту Берджеру: вот полюбуйтесь – мы не были правильно воспитаны, и к моим воспоминаниям о цветах, и лете, и шпорнике присоединяется боль – это все моя смерть». Когда я легла в Ричмонде на бабушкину кровать, я увидела ее блаженно улыбающуюся фотографию на стене – в тот день я услышала, как цветочник проезжает, цокая по камням, под кедрами, – передвинулась и, приоткрыв глаза, уставилась, полусонная, на фотографию: лицо, которое однажды коснулось бороды Лонгстрита[34]34
Лонгстрит – генерал во время Гражданской войны.
[Закрыть], хранящейся под переливчатым стеклом, по-прежнему улыбалось, держа за губой табак, и я протянула к ней руки, воззвав: «Мама, мама, мама!» – к этому изображению человека, который даже тогда уже двадцать лет как превратился в кости и прах. Поезд остановился на станции; в последнем вагоне не осталось никого, кроме пуэрториканца, пересевшего подальше от меня. Поезд помчался вниз по туннелю, где были рельсы, темнота и мерцающие красные глаза. Я положила голову на руки, думая о том, что хочу пить, думая о галлонах питьевой воды и о прохладной росе где-нибудь, об отдыхе на лужайке в тени мимозы, слыша далекий трубный крик чаек, или гром, или орудия. Я не могла думать – поезд, качаясь, уносил меня на север, и я молилась, хотя моя молитва, произносимая в поту и лихорадке и при внезапном спазме, от которого я чуть не села на пол, казалось, была адресована не Богу, а Алберту Берджеру, газообразному позвоночному, чьи глаза роняли странные красные слезы по всей обдуваемой ветром Вселенной. Поезд остановился на «Сто двадцать пятой улице»; я вышла среди толкающихся негров. Я стала пробираться вверх по замусоренной лестнице, уронила сумку. «Эй, леди, сумку уронили». Я не откликнулась, полезла дальше, вышла в сумерки, где навес над театром был расцвечен красными и голубыми круглыми лампочками и Ван Джонсон в тридцать футов высотой самодовольно улыбался вечеру. И тут я быстро пошла по авеню, минуя сутолоку, в тень, где было меньше шума. Я повернулась. Вокруг меня вздымались дома в саже. Я снова повернулась – лицом к улице: я подумала, что могу снова их увидеть, как они вышагивают по авеню – целая стая нелетающих, бескрылых, рожденных, чтобы нестись сквозь водянистые сумерки, словно покрытые перьями шары на пружинах. Я громко произнесла: «Нет», – и возле меня остановилась пожилая цветная женщина с круглыми белыми любопытными глазами. Я повернулась и побежала было, но слишком было жарко – я начала задыхаться и потеть, и в чреве снова возник спазм; я подумала: «О, Иисусе, смилуйся на сегодняшний вечер над твоей Пейтон не за то, что она не верит, а за то, что она… Ни у кого не было такой возможности, никогда». Тогда я перестала бежать и заставила себя успокоиться. «Смилуйся», – сказала я. Здесь на дорожке стоял высокий дом – дверь в него была открыта. К двери надо было подняться по трем ступенькам; я, пошатываясь, держась за перила, пошла вверх, и ступеньки подо мной оседали и скрипели, издавая запах пыли. В одном углу был лифт; в нем, под тускло горевшей лампочкой, дремал на табурете старик негр – вокруг его головы летала моль. Я на цыпочках прошла мимо него к лестнице. Затем я полезла по лестнице и, шагая по ступеням, подумала, что только из-за вины я могла оказаться в таком парадоксальном положении: ведь все души должны сначала спуститься, а уж потом взлететь вверх; только мы, самые вопиющие грешники, должны сбросить свои грехи самоуничтожением – должны взлететь, прежде чем окончательно сойти вниз. Я поднялась на семь пролетов лестницы и остановилась передохнуть, прислонившись к стене, обмахиваясь рукой; в коридоре пахло какой-то тканью – здесь была раскроечная, где работали негры, – тут было пусто, и темнота и опустение были пропитаны запахом хлопчатобумажного волокна и пыли, а также сильно пахло потом. Я стояла вытянувшись. У меня что, был компаньон? Я чувствовала, что кто-то наблюдает за мной – возможно, это была я сама, – по крайней мере я знала, что я не одна. Птицы на какое-то время пропали, и меня захватила мысль, что кто-то наблюдает за мной в темноте: друг или враг из другого времени, мужчина, женщина – не важно, даже возможно, это собака, – кто-то затаился в углу раскроечной, среди прессов и рам, вырисовывавшихся на фоне городских огней, и смотрел на меня горестными глазами. Я повернулась и снова пошла вверх, мимо стен с облупившейся штукатуркой, следами карандаша и водяными пятнами, выше и выше, сквозь все пронизывающий запах кислятины – точно в кладовке, куда я однажды зашла и где Ла-Рут обычно переодевалась: там стоял запах маринадов и лимонов, который смешивался воедино и ощущался в жарком воздухе, однако во всем этом был запах Земли, навсегда утраченной для меня, непосещаемой, невосполнимой. На каждой площадке висели лампочки, и вокруг них, словно бесконечно возвращаясь к свету своего рождения, летала туча мошкары – мошек было больше, чем я когда-либо видела, жирных и раздобревших на шерстяной ткани и отрезках материи при крое, и они на каждой площадке, словно ураган из обесцвеченных, несомых ветром лепестков, обрушивались на мое лицо. Я добралась до верха. «Кончено», – громко произнесла я. О, дай мне умереть. Я пошла по длинному коридору, натыкаясь в темноте на кипы курток, – я чувствовала на себе одетые шерстью руки, узнавала вечно окружавший меня запах: так пахли одеяла, и пушинки, и шерсть. Тут я подошла к двери. Света было достаточно, чтобы увидеть табличку: «ДЛЯ ЖЕНЩИН». Я распахнула дверь и вошла, касаясь ряда плит. Где-то в темноте забулькал унитаз, а я ощупью прошла к окну. Я села на радиатор под ним и стала смотреть на небо без звезд, освещенное огнями города, красное, словно раскаленная печка. Затем я встала, услышав далеко внизу отчаянный продолжительный гудок машины. Все это было благословенным успокоением – я стала раздеваться: сначала – платье; я вынесла его на верхний этаж, где я видела ящик для мусора, разорвала шелк в клочья, чтобы оно больше походило на лохмотья, и сунула его в ящик под кучу обрезков. Затем я вернулась в уборную. Я снова подошла к окну, сняла с себя остальное и бросила на пол. Потом я сняла туфли и чулки и, сунув их под радиатор, встала. Я была голая, чистая, хотя и потная, – такая, как пришла туда. Что-то в пространстве заставляло меня спешить: я снова услышала тот гром вдалеке, а может быть, это орудия – в общем, что-то над Явой или это пальмы на Лаккадивах в глубочайших, залитых солнцем морях. Что-то торопит меня, не давая времени на воспоминания, но я не могу задерживаться, чтобы вспомнить, ибо мной движет чувство вины, более сильное, чем воспоминания или мечты, более мрачное. Я молюсь, но моя молитва взлетает вверх, как оторвавшийся виток дыма: «О, мой Господь, я умираю». Это все, что приходит в голову. И «О, отец мой, о, мой дорогой» – любящая, одинокая, я лезу в твои объятия! «Пейтон, ты должна вести себя пристойно – хорошие девочки так себя не ведут, Пейтон». Я? Я вся развалилась – эта красивая оболочка? Возможно, восстану в другое время, хотя я ведь буду лежать во тьме и светом мне будет пепел. Я поворачиваюсь в комнате, вижу, как они вышагивают по плитам, слегка подскакивая, расправляя крылья; я думаю: «Бедные мои бесполетные птицы, вы страдали на этой земле, не имея возможности взлететь? Идите же и летите». И они проходят мимо меня по темнеющим пескам, неуклюжие и нежные, шелестя перьями. «Идите же и летите». И это происходит: они проходят мимо, касаясь моей кипящей кожи – легкий шелест перьев, и все… и я вижу, как они идут… О Боже!.. одна за другой мои нелетающие птицы поднимаются в душную ночь, летят в рай. «Я умираю, зайка, умираю». – «Но ты должна вести себя пристойно». А я говорю: «О, тьфу. О, тьфу. Благопристойно. Благопристойно. Ты должна быть могущественной».
О, самой могущественной…
О, должна быть…
Такое впечатление, будто весь воздух превратился в океан. Не дождь, а просто вода лилась с неба на кладбище, и Кэри, взглянув в последний раз, прежде чем нырнуть обратно за дверь, увидел затопленные памятники, приглаженную потоком траву и, наконец, за окном, по которому струился дождь, запертую в лимузине Долли с круглыми испуганными глазами, похожую на гуппи в рыбьем садке. Раздался раскат грома, и поблизости молния ударила в лес. Кэри показалось, что он слышал, как с треском упало дерево. Он повернулся. Тут был короткий коридор, пахнущий мокрым цементом, – унылое место, плохо освещенное и с пустыми нишами в стенах. Мистер Каспер и Барклей укрылись в конце коридора вместе с Эллой Суон, которая стояла, прислонясь к двери, ведущей в часовню, и отчаянно, громко плакала в платок. Вместе с дождем появился холод, и мистер Каспер поднял воротник пальто; время от времени он потирал руки и благочестиво посматривал в сторону грома.
Лофтис уволок Элен в маленькую прихожую рядом. Это произошло, когда разразилась буря. Кэри все это видел: покорное выражение ее лица, ее улыбку. Она даже положила руку на талию Лофтиса, когда он потащил ее за собой. Но когда, закрывая дверь, он на момент смущенно взглянул на Кэри, лицо его по-прежнему было полно страдания. Прошла минута, безусловно не больше. Кэри услышал голос Лофтиса – высокий, истеричный, измученный, приглушенный стенами. Элен он совсем не слышал. Затем дверь распахнулась и появилась Элен, за ней шел Лофтис с протянутыми руками и горящими, остекленевшими глазами.
– Почему ты мне нужна была? – кричал он. – Потому что ты – единственная, кто у меня остался! Вот почему! Боже мой, да неужели ты не понимаешь? Мы оба больны, мы должны сделать друг для друга…
Она прошуршала дальше и взяла Кэри за локоть.
– Мы еще не можем идти, Кэри? Милтон, – сказала она через плечо, – не устраивайте сцену. Пожалуйста, не устраивайте сцену.
Лофтис подошел к ним, едва владея собой, растрепанный, и схватил ее за локоть. Кэри почувствовал, как у него взбунтовались кишки – от страха и ужаса: казалось, все забушевало вокруг даже больше, чем в бурю. Из-под двери вытекла вода.
– Сцена! Сцена! – выкрикнул Лофтис. – Что с вами, черт бы вас побрал, неужели вы не понимаете, что вы творите? Ничего не осталось! Ничего! Ничего! Ничего!
– Она хотела бы, чтобы было так?
– Она?
– Да, – сказала Элен.
– Она? Кто? Она? – выкрикнул он.
Элен сняла его руку со своего локтя.
– Да, – произнесла она тихо, – я думаю, хотела бы.
– Хотела бы? – рявкнул он.
– Милтон, я сказала вам: все, что вам нужно или что вы хотите от меня получить, вы получите. Кроме… – она помолчала, продолжая улыбаться, – кроме… Ну, ведь мы все это уже прошли, верно? У человека есть гордость…
Тут Кэри увидел нечто такое, чего он никогда не мог бы предсказать, – более того, сказал он потом Эдриенн, никогда не думал, что такое вообще может произойти среди цивилизованных людей зрелого возраста. Всякий раз, как он говорил об этом с Эдриенн, обычно держа трубку в зубах, обычно с какой-то выпивкой – возможно, херес или немножко пшеничного виски, – он говорил с огорчением, медленно и задумчиво и со своего рода немалым изумлением. Однако надежно сидя в своем приходе, сколько он ни старался, он никогда не смог восстановить – в страдальческой, не слишком достойной попытке пробудить возбуждение – тот ужас, от которого у него забурлило в кишках и парализовало, сделало бесполезными конечности, и побудило его сознание в тот момент выбросить: «О Господи, ты никогда не явишь себя!»
Лофтис развернул Элен лицом к себе и начал ее душить.
– Черт бы вас побрал! – рявкнул он. – Если я не могу иметь… тогда у вас… не будет ничего.
– Люди! – закричал Кэри. – Люди! Люди! – Он не мог сдвинуться с места.
– Умрите, будьте вы прокляты, умрите!
Все окончилось так же быстро, как началось: насилие полыхнуло словно молния в бурю. Лофтис, разжав пальцы на ее шее, стоял дрожа и рыдая в коридоре с мерзким слабым светом, где пахло сыростью и дождем, и смертью. Элен без звука тяжело притулилась к Кэри, и вдали, в часовне, где лежало тело Пейтон, что-то дрогнуло, шевельнулось – возможно, отвалился кусок шиферной плитки, дождем сорвало водосточную трубу, кто знает? Кэри сказал потом, сидя со своей трубкой и виски, что звук тогда показался ему призрачным, каким-то роковым и полностью расстроил его соображение, приведенное в лихорадочное состояние жаркими дикими ветрами, которые несли гибель и безбожие. Но все это было позади. Лофтис поднес руки к лицу – неожиданно злым, почти детским жестом, точно он хотел кулаками ударить себе в глаза. Затем повернулся и выскочил под дождь. Он не остановился у лимузина. Он, правда, взглянул, как показалось Кэри, на Долли, пробегая мимо машины, но тут Кэри, возможно, ошибся. Последнее, что он увидел, была удаляющаяся спина Лофтиса под всем этим ветром и дождем, спешившего уйти, несясь к шоссе мимо венков и самшитов, перескакивая через могилы.
Наконец Элен оперлась о Кэри и прижалась головой к стене.
– Пейтон, – произнесла она. – О Боже, Пейтон. Мое дитя. Ничего! Ничего! Ничего! Ничего!
К концу дня, когда почти начало смеркаться, Элла, Ла-Рут и Стонволл стояли на углу на севере Порт-Варвика в ожидании автобуса. Небо расчистилось, буря прошла, грохоча где-то далеко, на востоке; с деревьев капала вода, на шпалерных розах были круглые белые жемчужины росы. На шоссе было прохладно и тихо. На западе появилась вечерняя звезда, единственное украшение на голубом безоблачном небе, – звезда и бледная запрокинутая молодая луна. Элла и Ла-Рут были обе в белых крестильных одеждах и белых тюрбанах, закрученных на волосах. Стонволл был тоже в белом, только более миниатюрном одеянии, и без тюрбана, что позволяло ему время от времени поднимать руки и скрести свои редкие курчавые волосы. Теперь уже не было ни слез, ни горя или причитаний – во всяком случае, внешне; лицо Эллы было бесстрастно – лицо человека, который все видел, все вытерпел, все знает и мало чего ждет, будь то радости или страдания; слишком она была стара, и если ее спокойное морщинистое лицо вдруг немного мрачнело, так это потому, что ее взгляд на жизнь был в основном трагическим, а не из-за того, что она вдруг разозлилась или огорчилась. Лицо Ла-Рут было большой надутой гримасой: она пропустила похороны Пейтон, и это оставило в ней смутное чувство пустоты, приглушенного горя, которое – поскольку никто не позвал ее присутствовать на церемонии – не достигло высшего накала в ее сердце; да были и другие недочеты и разочарования, бередившие ее, – ни одно из них она не могла определить или как следует понять. Время от времени она начинала причитать, прижимая к животу Стонволла, и раскачиваться взад-вперед, выражая неизвестное, непонятное горе, но Элла всякий раз дотрагивалась до ее руки и говорила, чтобы она это прекратила. А Стонволл был погружен в мечтания.
– Мама, – сказал он, – Кристина говорит, что хочет водиться со мной. Это значит…
Ла-Рут дала ему подзатыльник.
– А ну замолчи, противная морда, – сказала она. – Мало тебя окрестить, чтобы спасти твою дьявольскую душу. – Она снова начала причитать, раскачиваясь вперед-назад в полумраке, и прижала к себе Стонволла. – Господь да благословит нас, мама: Сатана уж точно ходил по дому сегодня. Господь вроде закрыл дверь к своим людям…
– Прекрати причитать, – сказала Элла, хватая ее за руку, – верь в него.
Автобус с надписью «Особый» с грохотом спустился с холма – они вошли в него.
Опустили две монетки в ящик.
– Сколько лет ребенку? – спросил шофер, обратив холодные голубые глаза на Ла-Рут.
Сделав три шага по проходу, Ла-Рут обернулась.
– Ему пять лет одиннадцать месяцев, в сентябре будет шесть.
– Вы уверены? – спросил шофер.
– Да уж конечно. Мама сказала, чтобы я всегда говорила правду, когда человек спрашивает. Это ребенок всего-то…
– О’кей, о’кей, – сказал шофер.
Автобус отъехал от тротуара; они, все трое, прошли в хвост автобуса, где на заднем сиденье сидела группа негров.
– Как дела, сестра Элла? Выглядишь ты отлично, – сказала маленькая толстуха с загорелой кожей. Рукава на ее платье были кружевные с бусинками – она шумно и намеренно гремела ими, подправляя волосы под тюрбан. – Я, правда, слышала, – с серьезным видом произнесла она, – от сестры Морин. Она сказала: у вас сегодня горе в семье.
– Да уж, – вздохнула Элла, – Господь прибрал самое красивое существо в мире.
– Когда Господь прибирает, уж он прибирает. – Это произнес худенький мужчина, очень старый, с неаккуратными седыми усами, но бодрый. Произнося это, он постучал обеими ногами по полу для большей внушительности. И он обмахивался пестрым платком.
– Да уж, когда что делает – так делает, брат Эндрю, – мягко произнесла Элла. – Господь уж прибирает наверняка. Когда прибирает.
– А вы не скорбите? – спросила другая женщина.
– Скорбела сколько могла, – сказала Элла. – Больше не скорблю, сестра Адельфия, не могу больше.
– Ну и правильно, – сказала Адельфия. – Папаша Фейз говорит: горе – оно как неистощимый источник и фонтан: когда он пересыхает, пора возрадоваться и поблагодарить его за благость – значит, настало время благодарения…
– И кровоприношения! – вставил брат Эндрю, хлопнув пятками.
– И кровоприношения, – сказала сестра Адельфия.
– Аминь, – сказала Элла.
Они ехали в сумерках мимо полей, и лесов, и немощеных дорог. У каждой дороги автобус останавливался, чтобы забрать людей, пока наконец не заполнился пассажирами – все были негры, кроме одного белого, железнодорожного рабочего, который стоял впереди и, казалось, нервничал, очутившись не в своей среде. В воздухе чувствовалось ожидание, и надежда, и праздничное настроение – они толкали друг друга, наступали друг другу на ноги, пели гимны. У одной пожилой женщины, что была возле задней двери, преждевременно началась истерика – она стала стенать и хвататься за стенки, пока шофер, снизив скорость, не встал и не велел ей прекратить это, поскольку она дергала за звонок. Скоро они приехали в Ниггертаун, на Джефферсон-авеню, – улица перед их глазами превратилась в парад разодетых фигур в тюрбанах, которые шли на восток, к воде. Некоторые дули в рожки; слышно было, как где-то вдали играет духовой оркестр и громко, празднично звучат трубы, ксилофоны и грохочут барабаны. Автобус приостановился из-за «пробки», постоял, поехал дальше. Ла-Рут снова начала причитать.
– Боже, помоги нам, – произнесла она. – Бедные они люди! Ну как им быть? Бедная Пейтон. О Господи, Господи, Господи…
Элла осторожно погладила костяшки пальцев Ла-Рут.
– Успокойся теперь, – прошептала она. – Случилось, и кончено. Господь позаботится на небесах.
– Аминь! – вставил брат Эндрю.
– В этот день я с тобой в раю, – сказала сестра Адельфия, в подтверждение кивнув. – Сам Господин сказал так. Разве тебе этого недостаточно, сестра Ла-Рут? – Она погремела своими бусинками. На губах ее было что-то вроде презрительной усмешки, указывавшей на то, что она презирает сомневающихся.
Ла-Рут подтянула Стонволла повыше к себе на колени.
– Я знаю, – сказала она, – но бедное дитя, мисс Элен совсем сбрендила и вообще Господу известно, я не знаю…
Голос ее угас, иона уставилась в окно: отсюда можно было увидеть реку – застывшее серебряное пятно у слияния с заливом; на дальнем берегу, за деревьями, садилось солнце – кричаще яркий полукруг золота цвета желтка. Поблизости были болотистые места – там стеной неподвижно стояли в безветренных сумерках тимофеевка и осока. Был прилив – запах моря проникал в окна, соленый и слегка сернистый от гниения болот, но чистый. У железнодорожного переезда белый мужчина вышел. Автобус поехал дальше – теперь быстрее; черные руки отчаянно махали из окон небу, вообще ничему; по заливу пронесся последний грохот грома – буря уходила в море. Элла сидела выпрямившись и покачиваясь в такт автобусу, глаза ее были закрыты – она словно вдруг перестала слышать шум вокруг себя, молитвы, и смех, и пение, лицо ее не было ни горюющим, ни молящимся, она просто молчала, глубоко понимая, какое время пришло, какое проходит и какое будет, – вид у нее был таинственный и успокоенный.
– Бабушка, – произнес Стонволл, дергая ее одеяние, но она не откликнулась и продолжала спокойно покачиваться в такт движению автобуса.
Наконец автобус свернул на грунтовую дорогу, проложенную через болото. Он снова пересек железнодорожное полотно. Они ехали медленно: тут были затопленные места, которые надо было проезжать по бревнам, и автобус подскакивал и кренился, царапая осоку защитными решетками. Туча комаров влетела в окна. Люди убивали их на себе, оставляя кровяные пятна на смуглой коже. Кто-то запел: «Радуюсь я моему Спасителю», – и к тому времени, когда автобус доехал до пляжа, к нему присоединились все, кроме Эллы, которая продолжала мирно сидеть с закрытыми глазами, и Стонволла, который не знал слов. Они остановились, застряв в песке. Все стали выходить. Ла-Рут появилась последней. Здесь было много народу, стоявшего на пляже; некоторые сидели на сыпучем сухом песке ближе к болоту, ели арбузы, и жареных цыплят, и зеленый кислый виноград, крупный, как сливы. Над находившимся поблизости ручьем дугою изгибался железнодорожный мост, и в его тени стояли длинные столы – они были завалены едой, а вокруг них по песку бежал, словно кровь, сок из брошенных арбузных корок.
Но большинство людей смотрели на плот. Они стояли группами, обозревая его, обсуждая его. А он стоял на якоре в мелководье, слегка покачиваясь на волнах. На нем было возведено нечто вроде сцены, окруженной с четырех сторон занавесом из золотистого Дамаска с вышитыми драконами, и крестами, и масонскими эмблемами, щитами, удивительными и неслыханными животными, амальгамой мифического и языческого обряда и христианской символики, – все это блистало на занавесе из зеленой и красной фосфоресцирующей материи так, что буквально больно было глазам. На углах, поддерживая занавес, стояли высокие золотые столбики, и на вершине каждого был прозрачный шар, в котором горела электрическая лампочка, освещая написанные красным буквы, которые гласили просто: ЛЮБОВЬ. Трое или четверо старейшин в черных одеяниях и с черными монашескими капюшонами на голове занимались паромом, и вода доходила им чуть не до талии, хотя им было почти нечего делать, кроме того чтобы не давать плоту качаться в мелководье, где нет волн, да время от времени поглядывать с сознанием важности своей миссии на берег, на толпу. Сколько народу томилось у самой воды – пришли по крайней мере тысяча человек – они толклись на песке, некоторые все еще с курицей в пальцах, толкались, стараясь занять место, где лучше видно. Элла и ее семейство стояли с братом Эндрью и сестрой Адельфией у самого края берега. Стонволл ходил по воде, поедая краба со специями. Ла-Рут шумно сосала из бутылки кока-колу.
– Это уж точно красиво, – сказала сестра Адельфия. И с небрежной беспечностью выбросила вверх руки, демонстрируя стук своих бусинок.