Текст книги "Уйди во тьму"
Автор книги: Уильям Стайрон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
Но война немного всех отвлекла. Лофтис стал не полковником, а уполномоченным по гражданской обороне. Когда произошла атака на Перл-Харбор, красные ведра с песком и мотки пожарных шлангов украсили каждое переднее крыльцо; домохозяйки – в том числе и Элен – складывали бинты и учились останавливать кровотечение из раненых ног, а дети, наслаждаясь всеобщей сумятицей, слушали ночью гудки оповещения и наблюдали, как их отцы – в том числе и Лофтис – с важным видом вышагивали по темным улицам, громко отдавая приказы, натыкались на мусорные контейнеры и освещали небо своими карманными фонариками. Среди всего этого в ноябре 1942 года Элен повезла Моди в больницу при университете Шарлотсвилла на очередную проверку, хотя на это раз – на нечто большее: казалось, девочка становится анемичной, нога у нее болит, когда она просыпается утром, и Элен, естественно, стала волноваться. Лофтис всегда замечал, что силы Моди были своеобразным барометром для состояния Элен, и какие бы ветры ни омрачали здоровье девочки, замораживая это маленькое хранилище жизни – маленькой, думал он, маленькой девочки – Бог мой, да ей ведь уже двадцать лет, – Элен становилась мрачнее и нервознее, чем обычно. Это была его идея или, пожалуй, идея, возникшая у них обоих одновременно: Моди и Элен отправятся на какое-то время в Шарлотсвилл; Моди для того или иного лечения, а Элен – для отдыха, для перемены места, чтобы немного отключиться от всего связанного с войной. Лофтис говорил с ней как врач, прописывающий лекарство.
– Побудьте там немного, почему бы и нет? – сказал он самым обыденным тоном.
И она, глядя встревоженными глазами на Моди, сказала:
– Да, хорошо.
А он был еще полон воспоминаний о Рождестве, о лете без Пейтон и радовался, что Элен уедет. Радовался возможности отделиться от нее. В приподнятом настроении он отвез их на железнодорожную станцию, немного удивляясь своему хорошему настроению, а потом – когда они уехали – вовсе не уверенный в своих чувствах: ведь он по-настоящему почувствовал облегчение, увидев, что они уезжают, и поцеловал обеих – должным образом, как хороший мужи отец, однако на миг ощутил после поцелуя знакомое легкое пожатие руки Элен, застенчивое и нервное, чуть ли не испытующее. Да и сожаление – это в самом деле было так? Все произошло столь быстро – он это почувствовал, когда они обе, пробившись сквозь толпу солдат и моряков, пробрались на платформу, где стоял поезд, послышался, заглушая бормотание Моди, голос носильщика: «Да ну же, мисси, все в порядке, погрузимся как надо», – и она, стоя рядом с Элен, наконец повернулась и помахала ему сквозь дым: «Прощай, папашечка», – улыбаясь, такая близкая и ласковая, и обреченная.
Неделей позже, в пятницу вечером, в девять часов, он писал письмо Пейтон; ранее он приготовил и уже заклеил короткую записку, которую он написал Элен в сдержанно-развязном тоне, каким, как он обнаружил, пользовался впервые в письме, что «на домашнем фронте все в порядке». Вой сирены внезапно прорезал ночь, и он с порожденной войной живостью погасил огни, надел дурацкий жестяной шлем наголову и вышел из дому, погрузившись в темноту. Это был мягкий, затянутый облаками вечер, обещавший что-то волнующее, и Лофтис почти час бродил по своему участку, целомудренно избегая курить. Но, как всегда, ничего особенного не произошло: свет в домах был везде погашен, сирена продолжала выть, с десяток истребителей храбро взлетели, чтобы прогнать противника, и затерялись где-то в тумане, да выбежал спаниель и стал хватать Лофтиса за пятки. Когда прозвучал отбой, Лофтис, усталый, вернулся домой. Он задержался на минуту на поле, примыкающем к его владениям, где армия поставила зенитную батарею (для защиты верфи, сказали они) и ряд бараков для обслуживающего персонала. Неделями день и ночь в воздухе раздавался стук молотков, которыми гражданские рабочие сбивали бараки, и вначале было несколько неприятных дней, когда цветочные клумбы Элен подвергались опасности уничтожения, а фигуры в комбинезонах пересекали лужайку, прося у Эллы и Ла-Рут воды. Теперь здесь горели прожектора, гудел, прорезая тьму, радар, похожий на гриб-поганку, и поле приятно ожило, а Лофтис свернул к дому, безо всякого смущения видя себя полковником Лофтисом в Ливии. С неба закапало, и, обогнув угол дома, он уже знал, кто включил свет в гостиной.
Она лежала на кушетке, курила, читала журнал, и когда он вошел в комнату, лениво повернулась и улыбнулась ему.
– Привет, сладкий мой. Ты работал на дядю Сэма?
– Правильнее сказать – волонтерствовал, Долли. Когда ты сюда пришла? Когда ты включила свет?
– Я закрыла ставни. И держала их закрытыми, пока сейчас не услышала вой.
– Ставни ничего не меняют, Долли, – раздраженно сказал он, направляясь к письменному столу. – Эти ставни пропускают свет. Какое впечатление, ты думаешь, произведет то, что у уполномоченного по гражданской обороне горит в доме свет? – Он налил себе виски. – Хочешь выпить? И, черт возьми, если ты не против, то я скажу тебе вот что: я считаю крайне неосмотрительным то, что ты вообще пришла сюда. Не только это – я ведь просил тебя не приходить. Хочешь выпить?
Она профессионально надула губы. Нет, она не хочет выпить. Когда объявили затемнение, она сидела в такси – ехала домой с конечного пункта автобуса. Шофер не желал везти ее дальше, но согласился довезти досюда. Вот и все. Бог мой!..
– О’кей. А теперь выпей.
– О’кей.
– Вот это уже лучше.
Она поджала под себя ноги, и он сел рядом с ней, потирая ее лодыжку и пытаясь придумать убедительный пример, который он мог бы противопоставить ее неблагоразумию. Однако он обнаружил: ему приятно, что она тут, и когда она вдруг произнесла: «Сладкий мой, ты хочешь, чтобы я ушла?», он без промедления ответил: «Нет. – И помолчав: – Но…»
– Что – но?
– Да ничего. Просто… а ну к черту. Я говорил тебе об этом снова и снова, потому что ты все-таки должна знать, что не надо тебе приходить сюда, что даже когда Элен отсутствует, она ведь может в любое время вернуться… А откуда тебе было известно, что ее сегодня вечером тут нет?
– Так она же в Шарлотсвилле, глупенький! Естественно…
– Ты ведь три дня провела в Вашингтоне, – спокойно вставил он. – Откуда же тебе было знать, что она не вернулась?
– Ну, – постаралась обезопасить себя она, – я просто подумала о том, что ты сказал мне во вторник о ее письме, полученном на прошлой неделе, из которого было ясно, что она по крайней мере еще две недели будет отсутствовать. – И словно она, как и он, понимала несостоятельность такого объяснения, поскольку он не говорил ей ничего подобного, она быстро лицемерно добавила: – А как Моди?
– Не знаю. Элен почти ничего об этом не говорит – только то, что доктора продолжают обследование и тому подобное. – Он помолчал. – Лапочка, почему ты сюда приехала?
Она убрала от него ноги и встала.
– Ну! – И она дернула носом. – По-моему, ясно, что пора спать. И solus[8]8
В одиночестве (лат.).
[Закрыть], как ты выражаешься. Могу я вызвать такси?
Лофтис снова опустился на диван.
– Сядь, сядь, котеночек.
Хлопая ресницами, поджав губы, она смотрела на него со старательно наигранным упреком. Затем села рядом с ним и взяла его за руку.
– По-моему, я понимаю, – извиняющимся тоном произнесла она. – Мне, право, следовало быть умнее. Если ты не хотел, чтобы я пришла…
Он поцеловал ее в щеку.
– Тихо, – мягко произнес он. – Ты же знаешь, что это не так.
Но это было так, именно так, и от ее присутствия ему было не по себе, и он был недоволен. Не только потому, что она не послушалась его и пришла, а также потому (хотя теперь ему было даже приятно видеть ее), что он, право же, хотел провести этот вечер в одиночестве, чтобы закончить письмо к Пейтон. Не только это. Было и нечто другое, о чем он раздумывал последние три года, прокручивал в уме, сознавая моральные опасения, что удивило его, и он даже почувствовал себя немного лицемером: ведь во имя своих детей или хотя бы следуя врожденным джентльменским идеалам ты не занимаешься любовью с женщиной, на которой ты не женат, в собственном доме. В доме своей жены. Да. В доме жены. Это увертка, нечто непредсказуемое, парадокс, тройная беда. Но если это дом твоей жены, а не твой собственный, если главное бремя твоей жизни не утрата любви к жене, а постоянное сознание вины за твой долг перед ней – и твою зависимость, – не будет ли тайное совокупление в ее доме означать, что ты расквитался с ней, не будет ли это победным выкупом? Он часто доходил до исступления, был полон диких мыслей, безумной нерешительности и озадаченности от неразумности жизни, которая, казалось, давала счастье, только если ты жертвовал самоуважением, – вот какие мысли приходили ему в голову. А квартира Долли была тесная, маленькая, в ней вечно пахло чем-то невидимо выливавшимся из холодильника, и окна ее выходили на котловину, где находилась верфь. Из-за войны она никуда не могла переехать, и это место казалось Лофтису принижающим их и неподходящим; всякий раз, как Элен уезжала с Моди на пляж или в горы, он подумывал о том, чтобы поселить Долли здесь, в доме. Но – и он понимал, что это к его чести, – он всегда отбрасывал такую мысль, считая это недостойным, местью и следствием своей слабости, а кроме того – соседи заметят. Дом останется неоскверненным, и сейчас он снова начал мысленно подбирать слова, повернувшись к Долли: «Сладкий котеночек, черт с ним со всем, лучше тебе уйти», – но тут она обняла егоза талию, говоря:
– Милый, давай не будем больше препираться.
Он поднялся и наполнил свой стакан. «Я спокойно спроважу ее немного погодя», – подумал он.
– Как все было в Вашингтоне? – спросил он. – Ты не подобрала себе какого-нибудь пылкого морячка на ночь?
Она хихикнула.
– Молодежь мне больше не нравится, – сказала она. – Мне нравятся аккуратные мужчины постарше. Как ты.
Он поднял стакан в ее честь и улыбнулся:
– Я самый грязный немолодой мужчина, какого ты когда-либо встречала. По образу мыслей, во всяком случае. Когда ты уехала, я думал только о том, какая нежная у тебя кожа на внутренней стороне твоих… бедер, верно? Моя тетя называла это «верхние ноги». Они обычно все в пупырышках.
– У кого? У твоей тети?
– Нет, у многих женщин. У них вся верхняя часть ноги в крошечных пупырышках.
– Кому это знать, как не тебе, лапочка. Кого ты подхватил, пока я отсутствовала?
– Трех маленьких девочек, которых повез на пляж, и мы играли с ними в «Вокруг Розы».
– Ох, перестань, Милтон.
Он зевнул.
– Я же сказал тебе, что я грязный немолодой мужчина.
– Нет, – сказала она, внезапно повеселев. – Ты чистый и моложавый, и я люблю тебя. И у тебя есть сердце и душа, и ты завладел также моим сердцем и душой. Вот так.
Все это было очень старо, но он был искренне пленен ею.
– Спасибо тебе, дорогуша, – сказал он. – А теперь расскажи мне про Большой съезд ассоциации покупателей одежды юго-востока или южного побережья и как там еще.
По лицу ее промелькнуло разочарование.
– Атлантики, – обиженно сказала она. – Господи, поверить не могу, что тебя интересует, чем я вообще занимаюсь.
– Мне это скучно.
– А вот меня интересует твоя работа. Ты рассказываешь мне о делах, которые ты ведешь…
– У меня не много таких дел, – прервал он ее, садясь напротив, – они даже нагоняют на меня скуку. Я хотел бы быть поэтом.
– О да, ты мог бы им быть, Милтон! – выпалила она, забывая о его неуважительном к ней отношении. – Ты все время об этом говоришь. Так почему ты этим не займешься? Что бы ты сейчас начал писать?
– Порнографию. Как и должно пожилому мужчине. То, как мы занимаемся любовью, – вот о чем я писал бы. И то, как я люблю это делать. То…
– Прекрати! – Она встала и опустилась на оттоманку рядом с ним. Схватив его за руку, она рассмеялась и сказала: – Ты низменный, жуткий циник, но я люблю тебя. Поцелуй меня.
Он нагнулся и поцеловал ее, от паров виски – его собственных, отраженных ее ртом, щеками, волосами, – у него защипало глаза, и он отпрянул от нее. Он провел рукой по ее плечу.
– Я знаю, – произнес он наконец со вздохом. – Мне правда не следует быть грубым. Я ведь очень чувствительный человек. Поэтическая натура. Извини. – Виски начало оказывать свое действие. – А теперь расскажи мне, что ты делала в Вашингтоне.
– Я вела себя как настоящая пуританка.
– Да, я это знаю. А что еще?
– Ну, я была в День благодарения на ужине у моей сестры в Александрии и… – Она подняла глаза. – Пуки живет теперь в Ричмонде. Я написала Мелвину, в каком отеле в Вашингтоне буду жить, ион написал мне туда из школы, что Пуки в конце недели приезжал к нему. Ну не дико ли все время думать, что стало с толстяком недотепой, и вдруг обнаружить, что он в Ричмонде! И – ох! Самое нелепое! Мелвин сказал, что Пуки встречается с матерью одной из его соучениц, женщиной, тоже, я подозреваю, разведенной, и они все вчетвером отправились в Ричмонд как одна большая счастливая семья. Это уж дальше некуда! Так что у Мелвина скоро может появиться братик. Я могу лишь сказать, что, надеюсь, толстый недотепа относится к ней лучше, чем к некоторым другим людям, которых я знаю.
– Старина Пуки не такой уж плохой, – снисходительно произнес Лофтис, – просто немного глуповат.
Раздался стук в дверь. Долли вскочила с пола, выкатив побелевшие от удивления глаза, и ее платье панически завихрилось, когда она, схватив зонтик, сумку и коробку со шляпой, кинулась в гостиную. А Лофтис подошел к двери и открыл ее. Небритый молодой мужчина в рабочей робе стоял там и с невнятным каролинским акцентом спросил, не могут ли они убрать часть его ограды.
– Кто это «они»? – спросил Лофтис.
– Мы.
– Вы?
– Угу. Вон на том поле. – Он махнул рукой в темноту.
– Ах, так вы из команды строителей. Я думал, что вы уже все закончили. Когда приезжают армейцы? Это вы потопили тот насос?
– Не-а. Мы подсоединили.
– Подсоединили к чему?
– К водопроводу. Так могут они убрать ту секцию, про которую я вам говорил? Майор Грешэм велел сказать вам, что у него приказ…
Наконец все утряслось: по какой-то непонятной причине правительство хотело, чтобы была убрана часть его ограды, против чего Лофтис не возражал, поскольку майор Грешэм пожелал также сообщить, что за это ему будет заплачено… ну а кроме того, он готов был на все ради безопасности страны. В приливе патриотических чувств он предложил парню выпить и тотчас пожалел об этом, потому что парень был неразговорчивый и грязный, – да и почему он вообще не в армии? Они мрачно выпили вдвоем, стоя в коридоре, а Долли с любопытством наблюдала за ними из гостиной, потом парень отправился в мокрую осеннюю ночь, сказал: «Преотличненько», – и взмахнул рукой.
Это происшествие почему-то вывело Лофтиса из душевного равновесия. А почему? Возможно, он вдруг осознал, что идет война; война – это для молодых ребят, и молодой человек получает всю славу. А у него молодость уже давно позади, как и форма с блестящими знаками различия, в которой он ходил. Ничто не могло убедить его, что ему не нравилось обладать властью, – нравилось, и он не прочь был бы обладать ею сейчас. Право, не ради власти, а для романтики: быть солдатом – это ведь что-то значит, и было время, когда он носил свою гордость, как медальон, в присутствии хорошеньких девушек, в присутствии Элен и шуршащих юбок, – только было это давно. В окне отразилось с десяток прожекторов, вспыхнувших над водой на фоне облаков. Он услышал, как Долли сказала:
– Что ему было нужно, лапочка?
– Вот что, котеночек, – сказал он, – дай мне написать письмо, а потом мы выпьем и я отвезу тебя домой. – Он сел за письменный стол и, помолчав, подумал: «Нет, лучше не надо больше пить», но все же наполнил свой стакан.
– Да кто же это был? – не отступалась она.
– Парень. – Лофтис рассказал ей про ограду.
– Я не хочу идти домой, – сказала она и погрузилась в угрюмое молчание.
Прошел час. На улице лил дождь; незаметно, но так же точно, как принятое им ранее решение, мысли Лофтиса рассыпались и весело умчались в потоке алкоголя. «Пейтон, великий Боже, крошка, приезжай домой – я скучаю по тебе, ты мне нужна. Устрой старику передышку». За его спиной Долли, изнывая от скуки, нетерпеливо листала газету.
«Ты говорила мне, – писал он, – что завтра ты будешь в Шарлотсвилле. Что ж, детка, теперь я знаю, что ты хорошо проведешь время со своим молодым человеком и все такое прочее – кто не постарается быть приятным с моей девочкой? – но я надеюсь, ты заедешь в больницу. Я знаю, что ты хочешь видеть Моди, но если твоя мать вернется сюда и скажет мне, что вы помирились, это будет счастливейшим моментом в моей жизни. Она любит тебя, детка, что бы ты ни думала. Ох, я проходил через это столько раз из-за тебя…
Что могу я сказать? Я знаю только – это ужасно, что наша семья должна быть такой. Я надеюсь, что ты туда ездила и разговаривала с матерью. Если этого не произошло – пожалуйста, напиши ей письмо. Она так расстроена из-за Моди, но я понимаю, что ты имеешь в виду, говоря, что чувствуешь себя разорванной и разрезанной пополам. Это ужасно: я понимаю, что в этой мешанине хорошо и что плохо, но, похоже, я не в состоянии что-либо тут изменить. В твоей матери сидит гордость шириной в милю, но мне кажется, она теперь изменилась и готова пройти полпути – только первый шаг должна сделать ты.
И я не просто обеспокоен неразберихой, какая, похоже, царит в нашей семье, хотя это само по себе уже немало, но, лапочка, я просто не верю, что вынесу, если ты вот так всегда будешь вдали от дома. Я знаю, что скоро ты выйдешь замуж и все такое, но до тех пор нехорошо болтаться по всей стране и называть другие места „домом“. Ты провела вдали от нас все последнее лето…»
«Послушай, детка, – продолжал он, – я просто хочу, чтобы ты чаще бывала дома, – это и побуждает меня просить тебя помириться с твоей матерью. Так что, пожалуйста, сделай это ради меня. Но если что-то случится и ты не встретишься с ней или если ты хочешь немного подождать, все равно приезжай сюда в конце будущей недели. Устрой старику передышку. Я полагаю, они обе все еще будут в Шарлотсвилле, так что дом будет в нашем распоряжении и мы сможем сесть в машину и устроить пикник в Йорктауне или Джеймстауне или где-то еще у воды. Привези, если хочешь, с собой одного из своих молодых людей, детка. Я думаю, я смогу выдержать конкуренцию. Что же до неприезда домой на Рождество, что ж, лапочка, не волнуйся, к тому времени все утрясется и когда подойдет сочельник…»
Рождество. Великий Боже. Что-то дошло до его сознания. Он вспомнил бумажные шляпы, фиолетовые и зеленые. Глотнул, наполнил стакан и повернулся к Долли.
– Выключи радио, – приказал он.
Она сидела, казалось, на большом расстоянии от него – в другом конце комнаты, – обложившись подушками, и была вся внимание.
– О’кей.
– Черт возьми, это же просто позор.
– Что именно, лапочка?
– Да всякий раз, как я думаю об Элен. До чего мерзко она обошлась с Пейтон. Почему я с этим мирюсь? – Он поднялся и зашагал по комнате, наслаждаясь своим гневом и театрально рассекая воздух рукой. – Почему? Почему я это приемлю? Можно подумать, что теперь я уже выучил свой урок, верно? Иисусе, помилуй нас, неужели в моем характере в самом деле столько благородства, что я не могу вот так взять и уйти? Что ты на это скажешь?
Долли поняла это как намек и начала готовить ответ, но вопрос был задан риторически.
– Это позор, – громко продолжал он, – когда у тебя не хватает мужества избавиться от преданной Богу, закоснелой, твердокаменной, околдованной Евангелием дьяволицы. При этом – настоящей святой. О Господи, что же я наделал, чтобы такое заслужить?
Долли встала и, подойдя к нему, положила руки ему на плечи. Она решительно отобрала у него стакан и потянула его к дивану.
– А теперь, сладкий мой, – сказала она, – ты слишком много выпил, тебе не кажется? И ты устал, и вообще, и лучше тебе посидеть тут и успокоиться. Садись сейчас же и отдыхай и расскажи все Долли. – В подобные минуты Долли начинала блистать, преисполнялась желанием действовать и, как хороший боксер, спешила воспользоваться своим преимуществом, хотя это не она, а Пейтон вызвала такую вспышку, и она почувствовала ледяной укол зависти. – Пожалуйста, успокойся, милый котеночек, – сказала она. – Что случилось, дорогой? – спросила она, когда он сел на диван и забрал свое виски с каминной полки. – Скажи Долли.
– Я уже достаточно сказал, – произнес он, надувшись.
В другое время она стала бы по-детски лепетать: «Фу, маленький, Долли все уладит», – поцеловала бы его и успокоила или устроила какой-нибудь безобидный спектакль, чтобы излечить это malaise[9]9
Недомогание (фр.).
[Закрыть], но сейчас момент был полон головокружительной и трепетной надежды. И Долли медленно начала:
– Ну, дорогой, если таковы твои чувства, не кажется ли тебе, что сейчас самое время для разрыва, пока не поздно? Это же ужасно, что тебе приходится выносить. – Она помолчала, крутя его кольцо с опалом – на камне золотом была выведена печать университета Виргинии. – Дай мне твое кольцо, – сказала она тихо. Но пытаясь произнести это наполовину в виде мягкой шуточной команды, наполовину в виде жалобной просьбы, она сумела лишь сказать это по-детски, и он отдернул свою руку.
– Совсем как в прошлое Рождество, – сказал он. Он не обращал на нее внимания, а она устала, устала, устала слушать про прошлое Рождество, про Пейтон.
– Да, я знаю, – сказала она. – Это было ужасно. – И быстро добавила: – О дорогой, почему ты ничего не предпримешь?
– О Господи, не сейчас. Я встревожен. Я просто не могу: ну как Элен воспримет подобное сейчас? Даже Элен.
– Да, я понимаю. Даже Элен. Бедненькая Моди. – Пауза для раздумья. – По-моему, ты просто слишком хороший человек, – печально произнесла она. – Но так и должно быть. Я, наверно, смогу дождаться подходящего времени, но, конечно, это будет трудно.
А он не слушал ее. В его мозгу горечь засела, как злая сова, высматривающая жертву: «Черт побери. Погано так относиться к моей девочке».
– По-моему, ты права.
– В чем? – с надеждой спросила Долли.
– Да так. Всякий раз, как я об этом думаю, у меня возникает желание плюнуть на все. Оставить все как есть. Умыть руки.
– Что все-таки произошло, мой сладкий? – спросила она и подумала: «Ох-хо-хо, слишком поздно». Она уже почти год слушала это все снова и снова; сейчас, повинуясь какому-то рефлексу, какому-то желанию подладиться, она по недосмотру задала вопрос, который нагнал тоску, мучил ее. Все, что касалось Лофтиса и его семьи, а не ее лично, огорчало ее. Она больше не хотела слышать о Пейтон, она предпочитала, чтобы он ласкал ее, предлагал провести вместе ночь, и ей хотелось дать себе подзатыльник за то, что она снова подтолкнула его к решению проблемы. Стремясь отвлечь его от этих мыслей, она быстро произнесла: – Сладкий мой, налей мне выпить.
Он удивил ее. Казалось, он полностью забыл обо всем, и он был пьян. Поднявшись на ноги, он ничего не сказал, а, пошатываясь, прошел к бюро и налил два больших стакана.
– Не так много… – начала было она.
Он медленно повернулся – виски перелилось через край стаканов, вылилось ему на руки, – он повернулся, как кукла на веревочках. Теперь он смотрел на нее – раскрытый рот, лицо красное от виски и злости, глаза мутные, вытаращенные, величиной с четвертак. Он тяжело дышал – она слышала, как с каждым вздохом в глубине его груди клокотала мокрота. Он немного пугал ее. Он стоял, шумно дыша, и ей хотелось, чтобы он прочистил горло.
– Больше от страха и отчаяния, – произнес он наконец, – чем от злости. – Он помолчал, улыбнулся слегка и добавил ласково: – Дорогая моя. Больше от отчаяния, – повторил он, – чем от злости. – Алкоголь вытащил на поверхность разные периоды жизни, воспоминания, его отца. – «Сын мой, – говорил мне отец, – мы стоим у задней двери славы. Мы в этот период времени являемся всего лишь останками былого величия, более благодатного, чем даже может представить себе сам Господь Бог, мы – крошечные говняшки ангелов, не люди, а раса гаденышей, мерзкие мутанты, забывшие наши слова любви и наши…» – Он снова умолк, задумчиво моргая, склонив набок голову, точно хотел опять услышать – будто звон с далекой колокольни – горькое заклинание пораженца. – Я считаю… я считаю, – сказал он, – потеряли мы слова любви.
– Да, Милтон, – сказала Долли.
– Когда отец был жив, я ненавидел его. А теперь его нет. Только это я и могу сказать. Все другое. Другое. А он помнил Франклин-стрит в Ричмонде, когда в апреле тысяча восемьсот шестьдесят пятого года Линкольн приезжал туда. На деревьях еще только появились листочки, он говорил, что за всю свою жизнь никогда не был так голоден, и все негры бегали и кричали: «Мастер Линкум, приди, спаси нас, как сам дорогой Иисус!» Отцу было девять лет, на деревьях еще только появлялись листочки, и когда он стоял там на солнце, сам Линкольн прошел мимо него, и старая шляпа-цилиндр слетела с его головы. Мой отец помнил все это. Он рассказывал мне. Как Линкольн прошел мимо, серьезный, задумавшийся и трагичный, а мой отец, девятилетний мальчишка, стоял в канаве босой и чертовски голодный и видел, как шляпа ударилась о вывеску над тротуаром и полетела вниз, на улицу. И Линкольн нагнулся, распрямил свое больное тело шести с половиной футов в длину, хотя ему оставалась тогда всего неделя до смерти, – распрямил свое тело рядом с моим отцом, подняв с легким кряхтением шляпу. Он постоял…
– Постоял, – повторила Долли.
– Постоял. Посмотрел моему отцу в глаза. Эти глаза – трагические, и добрые, и печальные, «бездонные и старые как время», как сказал мой отец, – они были все равно как два уголька, пролежавшие десять миллионов лет в темноте. Постоял. Потом сказал: «Сынок», – и все. Выпрямился или распрямился, расправил плечи и зашагал по улице, как большой черный верблюд. А мой отец, босой тогда, маленький, голодный, как только Богу известно, конфедерат, запомнил то лицо, те глаза на всю жизнь. Точно смотрел в глаза Христу и сказал: «Последний ангел, последний великий человек, ходивший по земле». – Лофтис положил очки на бюро. – Мы раса гаденышей. – И неопределенно повел рукой в направлении моря, войны, добавив: – В любом случае черт бы побрал их битвы. Не желаю я быть полковником в их чертовой дешевой механизированной войне.
– Сладкий мой, в тебе сегодня столько горечи. Быть полковником…
Он взмахнул рукой, отметая ее слова. Он продолжал стоять возле бюро, и при виде того, как опасно качнулись его плечи, у Долли тоже слегка закружилась голова.
– Сядь же… – начала она.
– Не горечи, лапочка, – громко заверил он ее, – а чего-то другого. Мы забыли наши любимые слова. Не Юг и не Север или какие-то давние вещи. Это же США. Мы все обмишурились. Это глупая война, а следующая будет еще глупее, и тогда мы, как говорил мой отец, будем стоять на последнем рифе времени и будем смотреть в ночь и дышать зловонием страшного савана, который накроет все.
– С кем же мы будем сражаться в будущей войне? – мягко спросила она.
– С Канадой.
Долли испуганно отвернулась.
– Ох, Милтон, я иногда думаю… – Она с улыбкой подняла на него глаза. – А теперь иди сюда, дорогой, присядь. Не пей больше.
– Мы забыли наши любимые слова, – продолжал он неистовствовать, – какие они теперь? «Я есмь Воскрешение и Жизнь». Что это значит?
– Милтон!
– Чего я добился? Я извращенец, религия извращена – посмотри на Элен. Посмотри, как извратила ее религия. Что у нас осталось? Что у меня осталось? Ничего! Так или иначе, черт бы ее побрал!
– Милтон! – Она встала с кресла, широко раскрытые глаза ее молили.
Он медленно качнулся к стене и тихо произнес:
– Иди домой.
– Нет, я… – Долли готова была заплакать.
– Иди домой, – произнес он заплетающимся языком. – Я – джентльмен. Мораль. Только не в моем доме.
– Милтон, да что такое? Ох, сладкий мой, ты так пьян. Просто…
– Пожалуйста, иди домой, милый котеночек.
– Ох Милтон.
Он вдруг выпрямился и отбросил назад волосы. Как он был красив, как изменился! И с каким облегчением смотрела она сейчас, как он подходил к ней, – его неистовство, судя по всему, прошло: глаза были нежные, немного печальные, и он слегка щурился. В какой-то момент он открыл рот, но не издал ни звука; на фоне беспросветного мрака полуночи зашелестели занавески, надулись от воздуха и, задев его плечо, на секунду создали капюшон вокруг него и опали, а Долли очутилась в его объятиях. Глаза его были закрыты, словно он усердно молился. Он впился поцелуем в ее губы так, что стало больно. По спине ее пробежало наслаждение и удивление, и какое потрясение: растрескавшиеся губы произнесли у самых ее губ, как произнес бы ее старый растерянный мальчик, которого она так хорошо знала:
– Ох, лапочка, нет, не уходи домой. Нет, не надо.
– О, мой дорогой.
– Ты не уйдешь домой. Оставайся здесь. Я покажу ей!
– Дорогой мой, поцелуй меня еще раз. Вот так.
– О Иисусе, я покажу ей.
– Ох, дорогой.
Сколько страха и волнений она зря испытала! А все оказалось так просто: пойти наверх рука в руке, словно впервые оказавшиеся вместе влюбленные (правда, остановившиеся оба на полпути, чтобы молча постоять и церемонно выключить весь свет), и, пошатываясь, пройти в обнимку по коридору к двери его спальни, святая-святых, которую Долли так хотелось посмотреть, но которую она никогда не видела.
– Сюда, любимый? – спросила она.
– О, Иисусе. Я покажу ей. – Снова и снова.
– Сюда, любимый?
Он молчал.
Затем…
– Подожди, – сказал он.
Он положил руку ей под кофточку на грудь, помолчал, убрал руку. Взял ее под руку и повел в темноте в другую комнату, она сразу поняла – в женскую: в воздухе пахло духами и стоял резкий запах лекарств.
– Я покажу ей, – говорил он.
С залива ветер приносил запах моря и дождя, а здесь была пустота, покой и обещание, тишина покинутой комнаты. Сердце Долли билось сильнее и сильнее: она чувствовала себя как изголодавшийся странник, вернувшийся из страны, где не было любви, а здесь, как и во всех других местах вроде отеля «Патрик-Генри» в Ричмонде или этого забавного маленького туристического лагеря – это был Чеви-Чейз или Силвер Спрингс? – она могла найти в незнакомой и непроверенной комнате новую страсть, новое удовлетворение – жаркое, как желание, – закалку, для их любви, такой все еще несерьезной и ущербной. Два или три и ее квартира – четыре места, и еще это – пятое. Бедный Милтон, такой пропащий мальчик. Он ощупью добрался до нее, и они разделись. В темноте, где ничто не влияло на ее тайный триумф, Долли взяла его руку и легла рядом с ним на кровать Элен.
Вскоре…
– Ты готов? – спросила она.
– Нет еще.
– Готов?
– Нет. Не могу, – простонал он.
– Сейчас.
– Да-да, – сказал он.
Это оказалось ложью, но она не могла этого сказать ему. Через минуту она уснула – сон был тяжелый, и она не проснулась, когда он зашевелился рядом с ней: утопая в постыдных снах, он был в море, на корабле, смотрел на голый арктический мыс. Рядом с ним стояла у поручней Пейтон, она повернулась к нему, приоткрыв рот для поцелуя, но дыхание холода, от которого потемнел корабль, море и суша, пронеслось по ним как струя града. «Мне холодно, – сказала Пейтон, – мне холодно». С печальным взглядом она отвернулась и ушла, и теперь, казалось, они достигли самого края земли, этой страны утесов и теней, стен, уходящих в глубины беззвучного, не знающего бурь океана, а вдалеке, наверху, горел непонятный огонь – два погребальных костра, внушавших страх, слепой, как смерть, две колонны дыма, запах, голубоватый дымок тления.