Текст книги "Уйди во тьму"
Автор книги: Уильям Стайрон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)
Это видение было омерзительнее всего, что она могла бы увидеть наяву, и тем не менее оно было адекватным, правильным, не входящим в категорию кошмара и делавшим ее омерзительную прогулку – невзирая на странный зловонный запах – даже приятной. Наиболее тошнотворные части сна – высохшие женские органы, пожелтевшая чесоточная кожа, выглядевшие совсем как на картинках, которые она однажды видела в книге по медицине, – быстро стирались по пробуждении, оставляя ей лишь легкий след сна, странный запах и смутное чувство победы. Однако она оставалась крайне недовольной. Этот сон снился ей лишь последние несколько лет, и – победила она или нет – последующие дни всегда казались серыми и мрачными из-за сокрушительного чувства вины. Ее воображение никогда не было таким безнравственным, мрачным, и она спросила себя: «Я что, с ума схожу?» А иногда ей снилась Моди с мертвыми вытянутыми ногами, с металлическим скобами. Элен просыпалась вся в поту и рыдая.
Во сне было так просто сразить своих врагов. Долли, бойца в доспехах, ей удавалось убить на поле боя; белая лошадь по кличке Чемп, совсем такая, что была у ее отца, била своими острыми копытами в череп Долли – наносила последний удар. Иногда Долли умирала с кинжалами в спине или на электрическом стуле, но труп всегда возвращался на свое место в зачумленном городе – обесчещенный, изуродованный, с непристойно разбросанными ногами. Затем она плыла лицом вниз по лениво текущему ручью, и на этот раз Элен стояла рядом с Милтоном, печально бормотавшим: «Слишком скверно. Никогда я не любил эту стерву», – глядя, как она проплывает мимо, а проснувшись, свежая и чистая, Элен знает, что никогда больше не увидит сна про Долли или о том городе.
Иногда в снах все вставало с ног на голову, и тогда было тяжелее всего. Тогда она, казалось, была врагом, она угрожала людям, пугала их. Все бежали от нее – мужчины и женщины, все, кого она когда-либо знала, – целая армия, так что под конец она оставалась одна на залитом луной, похожем на лунный лугу, одна и всеми брошенная, взывая: «Неужели никто не поможет мне?» Затем появлялся ее второй враг – мужчина: Милтон или Кэри, иногда ее отец, разницы не было, – они все ненавидели ее, угрожали ей, спрашивали, почему она стала такой плохой.
Страшное чувство вины придавило ее. Она смотрела, как Кэри хлещет веткой, – ей хотелось отобрать ее у него.
– Если вы станете немного поспокойнее, Элен, – говорил он, смягчившись теперь, – вы поймете, что все наладится. А знаете… – Он подошел к ней, стараясь изобразить улыбку, но улыбка получилась такая вынужденная и искусственная и он выглядел таким смущенным из-за того, что пил вино, что Элен почувствовала: он теряет над собой контроль, к тому же угрожает ей, актерствует, фальшивит, – и ей снова отчаянно захотелось отобрать у него палку. – А знаете, Элен, если мы с вами еще выпьем, и поднимемся на минуту наверх, и успокоимся, и обговорим все…
«Ах, Кэри…» – подумала она и слегка приподняла руки, словно отсекая его. Знал ли Кэри, что он один из тех мужчин? Один из врагов? Вот удивился бы! Узнав, какой важной частью ее он стал, узнав (а сейчас она подумала: «Он действительно слабый и глупый и не понимает; как я могла поверить в него и в его глупые, слабые методы!»), какую роль он играл в ее мечтах, тогда как он мечтал о глупых, земных вещах – о плитах и тому подобном, об этой своей глупой жене Эдриенн или о том, как он станет толстым епископом, так что его маленький боготворимый ну-вы-знаете-что обрастет складками жира. Как он будет шокирован и зол! И ей снова пришел на память сон, и все нутро ее захолонуло от страха.
Кэри выбил камень из дамбы – он покатился на пляж внизу, резко ударился о канализационную трубу, и в воздух взлетели утки и чайки, пронзительно крича, оставляя за собой летящие перья. Из дома донесся спазм музыки – неприятно резкой венской, взвыл аккордеон, и она подумала: «Глупый осел, он не знает». Как однажды вечером, толстый и розовый, обнаженный до пояса, так что виден был его пупок, он со злостью тащил ее за собой по ее саду сквозь заросли папоротника и лавра, топча азалии. Она вскрикнула: «Но Моди уже нет!» – а он повернулся, угрожая ей большой палкой. Толстый и розовый, соски на желтом жире под ними так и подскакивали, как масло, булькающее на овсяной каше. Грозя ей палкой, он говорил: «Ты должна верить! Ты должна верить! Я указую тебе путь, я правда и жизнь!»
Она отступила на два шага от дамбы. Кэри направился к ней, размахивая страшной веткой. Она уронила носовой платок, подумав, будет ли он джентльменом и поднимет ли его, но ни платок, ни ветка уже не казались столь важными, как проблема врагов.
– Вы тоже были моим врагом! – сказала она, лишь слабо сознавая, что говорит задыхаясь и что крупные соленые слезы почему-то побежали по ее щекам к уголкам губ. – Вы не хотели помочь мне. Вы и ваша церковь! По чести, Кэри, как вы могли быть таким… таким лицемером? Делая все эти годы вид, будто вы понимаете мои проблемы. Высмеивая меня за моей спиной! – Она искала, что бы сказать такое сокрушительное, уничтожающее своему врагу. – Ваш бог – он глупый старый осел, – сказала она, – а мой Бог… мой Бог – дьявол!
– Тихо, Элен, не надо так говорить, – мягко произнес он. – Вы взвинчены и нервничаете. Пойдемте в дом. Смотрите – темнеет. Мы чего-нибудь примем, чтобы успокоиться, а кроме того, вы увидите Пейтон…
Пейтон! Ей хотелось громко выкрикнуть это имя. Как он может быть таким врагом! Разве не о Пейтон она говорила последние пятнадцать минут? Он что, думает, она говорила в воздух, в шутку, смеха ради? Она подняла руку.
– Нет, не подходите ко мне близко с этой вашей веткой, – всхлипывая, хриплым голосом произнесла она, – стойте там, где стоите! Там!
Кэри остановился.
– Вы что, ее сообщник? Сообщник этой проститутки, этой маленькой шлюхи? Она что – на вашей стороне, а мой бедный слабый Милтон – посредине? Да вы должны помереть со стыда! Разве вы не видите, что она наделала в этой семье? Неужели вы не видите, как она использовала его до конца? Бесстыжая сука. Извините за такие слова… – И она с минуту помолчала, вытирая глаза. – Извините, Кэри, за такие слова. А что еще могу я сказать про бесстыжую маленькую соблазнительницу, которая, пользуясь любовью своего отца, получила в жизни все, что хотела, которая по небрежению наполовину убила свою собственную сестру, – по сути дела, собственно убила ее, дав Моди упасть! Которая, пользуясь любовью к ней отца, играла на этом как на музыкальном ящике, терлась об него, пока не доводила до полубезумия… – Она снова подняла руку. – Не подходите ко мне близко с этой веткой! Я всю свою жизнь это видела. Он становился воском в ее руках, настоящим воском! Она вытянула из него все до дна! Мои деньги тоже утекли через него, моего бедного слабого Милтона! Вы должны бы умереть со стыда за то, что принимаете сторону этой бесстыжей сучки! После всех моих страданий, после всего, что я для нее сделала. Теперь она является домой пьяная, считая, что раз она замужем, то может терзать его. Терзать моего бедного слабого Милтона ради того, чтобы заполучить его назад, а я так трудилась и столько выстрадала. Вернулась домой с маленьким евреем-художником, с которым уже не один месяц спала! С маленьким евреем. Я решила и на это не обращать внимания, чтобы просто Милтон был счастлив. Пусть выходит замуж за кого хочет, сказала я себе, лишь бы он не был из Виргинии и был из смешанной семьи. Кто угодно! Кто угодно, сказала я! Только бы Милтон был лишний раз доволен. А она напилась и стала вертеть своим порочным задом, заманивая его, и потом набросилась на него как собака. «Не тискай меня! – сказала она. – Не тискай меня». Кэри, не подходите ко мне с этой веткой!
– Элен, бедняжка Элен, – сказал он, – вы совсем рехнулись.
Ее захлестнула волна мучительной боли. Воздух, страшные сумерки, насыщенные октябрьской листвой, летевшей с лужайки, полны были врагов. Что-то застряло в ее мозгу: она увидела Пейтон, ее жесты, ее грешные бедра, округлые словно луны. Она увидела Милтона и Пейтон вместе и их нежные, безнравственные ласки – множество красных мягких губ, волосы Милтона, груди Пейтон, свою двадцатилетнюю пытку.
– Будь вы прокляты, Кэри, – сказала она, – будь вы прокляты за то, что не понимаете меня. – И произнося это, она уже сознавала, что видела во сне в тлетворной пыли не ноги Долли, а непристойно разбросанные ноги Пейтон, блестевшие от радужного разложения.
– Будь вы прокляты! – выкрикнула она. – Я сама приведу ее в порядок!
– Вы не будете возражать, если пожилой человек спросит вас, куда вы отправляетесь проводить свой медовый месяц? Или вы не должны этого говорить?
Это спрашивал доктор Лоуренс Холкомб. Ему нелегко было привлечь к себе внимание, потому что, будучи навеселе и плохо координируя свои действия, он обнаружил, что его оттеснили четверо или пятеро молодых людей, окруживших Пейтон и Гарри, смеявшихся и кричавших, проливая шампанское. Будучи в шестьдесят восемь лет холостым и плохим выпивохой, Холкомб чувствовал всякий раз, как он много выпьет, что в нем вспыхивает, вызывая воспоминания, приступ похоти, если поблизости есть девушки – и чем моложе, тем лучше, – и это обстоятельство огорчало его. Он был ученый и стоик; то умение воздерживаться, каким он обладал, далось ему нелегко, тем не менее глаза его наполнялись слезами и его терзала старая жгучая похоть при виде этих девушек с гладкими, обтянутыми персиковой кожей шейками, с торчащими, жаждущими ласки грудками и десятками разных духов, дразнящих воздух. В особенности была тут одна девушка – она время от времени озорно поглядывала на него, маленькая блондинка со ртом как раздавленный фрукт, – и он в своем пьяном одиночестве, сгорая от желания, чувствовал, что так бы и унес ее на своих плечах, ни о чем не подумав. «Но нет. Право, так, – думал он. – Право». И печально, с грустью человека, который познал все муки плоти, он повторил про себя древнюю молитву Сократа: «Обожаемый Пан и все прочие боги, появляющиеся в этом месте, дайте мне красоту души».
– Что вы сказали, сэр?
Услышав его, Гарри замахал вытянутой рукой.
– Пейтон, – сказал он, – это ведь я вывел ее в этот мир, я – четверть века fidus Achates[25]25
Верный Ахат (лат.). Ахат – верный товарищ героя Троянской войны Энея. Выражение «верный Ахат» стало синонимом бескорыстной преданности.
[Закрыть] этой семьи, одинокий, никем незамеченный, не воспетый – понятия не имел о дне ее свадьбы. Я спросил, – произнес он, тряся как бы в приступе скорби седыми пышными волосами, – задал простой вопрос, пожалуй, простительный, как каприз подвыпившего старика, но мои слова пропали в миазматическом кваканье орды развратных детей. Я спросил… – Он обнял за талию блондинку.
– Что же вы спросили? – сказал Гарри, улыбаясь и показывая ряд ровных белых зубов.
– Я спросил, куда вы собираетесь поехать на ваш медовый месяц. Я спросил…
– Во Флориду.
– Ах, во Флориду? В край манговых деревьев и простаков! В край апельсинового сока, и пальм, и безмозглых ухмылок! В младшую сестру Калифорнии, край водных лыж и мускулистых мужчин. Поздравляю, мой мальчик!
Блондинка, чирикнув, высвободилась, и ему удалось пробиться к Пейтон.
– Привет, любовь моя. – Он поцеловал ее в губы.
– Доктор Холкомб, я тысячу лет вас не видела! Вы такой милый. Разрешите невесте поцеловать вас? – И она чмокнула его в щеку.
– Спокойно, любовь моя. Спокойно. – Он уютно придвинулся к ней и прокрался рукой к ее талии. – Поить вас буду я. И целовать тоже. Где, черт подери, шампанское?
И, словно он взмахнул дирижерской палочкой, появился официант с подносом на вытянутых руках. Он и Пейтон взяли по бокалу, а Гарри, вдруг насупясь, отказался и постучал Пейтон по плечу.
– Лапочка, лучше не спеши…
– Молодой человек, – прервал его доктор, – я врач. Забудьте о моем последнем высказывании. – Его морщинистое лицо с крючковатым, посыпанным тальком носом, и слезящимися глазами, и висячим двойным подбородком покраснело от воодушевления. – «Этот день всегда для меня священен, – пропел он, – лейте вино без задержки и ограничения, лейте стаканами, а чтобы наполнить желудок, налейте всем, кто жаждет окропить все столбы и стены вином, чтобы на них выступил пот и чтобы все были пьяны». – Не будучи никогда женат, он был всегда глубоко тронут состоявшимся браком, и ему представились чрезвычайной нежности свадебные ночи, прелестные трепещущие горла, соски в лунном свете, розовые как незрелые сливы, и он закончил цитату прерывающимся от сухости голосом: – «А тем временем… девицы поют веселые песни… которым вторят леса… и эхо… звенит».
Пейтон поставила свой бокал и зааплодировала. Доктор изысканно поклонился и громко высморкался. А Гарри тем временем отлучился, поскольку к нему подошел официант и сказал, что мистер Лофтис хочет видеть его на заднем крыльце.
– Он пьяный и что-то, знаете ли, бормочет. Так что лучше поспешите туда! – И белки его глаз дико блестели, предвещая беду.
Однако ни Пейтон, ни доктор этого не заметили. Еще больше гостей стали расходиться. Они попрощались с Пейтон и теперь – с пальто и шляпами в руках – стояли в коридоре, собираясь поблагодарить Милтона и Элен за прекрасно проведенное время, но их нигде не было видно. А вот возле чаши с пуншем было еще весьма оживленно; в одном затененном уголке, небрежно держа бокалы с выливавшимся через край шампанским, целовалась молодая парочка. В другом углу Монк Юрти, брошенный женой, распевал: «Дружба… дружба», – с очень пьяной девицей по имени Полли Пирсон; ее бусы из горного хрусталя внезапно рассыпались, и Стонволл кинулся из кухни и стал на корточках их собирать, точно белочка кукурузу.
Оказавшись ненадолго наедине с Пейтон, доктор повернулся и взял ее за руку.
– Вы печальны, дорогая, – требуется вино и поэзия. Что не так?
В глазах ее появилось такое горе; она на мгновение прикрыла их руками («Странным милым жестом, – подумал доктор, – полным бесконечного страдания, словно ей хотелось что-то отбросить»).
– Так что же не так, моя дорогая? – мягко спросил он.
– Ах… – с отвращением произнесла она.
– Скажи доктору!
– Ах…
Она смотрела прямо перед собой, потом обвела взглядом зал, медленно, пытливо, и доктору показалось, что она словно делает обзор – зала и окон, угасающего солнца, разошедшихся гостей – в первый и, возможно, в последний раз (между ними, похоже, была маленькая разница) глазами, уже не затуманенными шампанским, а полными настоящей муки. Это взволновало, потрясло доктора, поскольку всего десять секунд назад она казалась олицетворением веселья, и он протрезвел.
– Что случилось, моя дорогая? – снова спросил он.
Она обратила на него серьезные карие глаза.
– Ох, док, – безнадежно произнесла она, – если бы вы только знали. Если б я только могла рассказать вам.
– Ты можешь мне рассказать…
Она улыбнулась. На ее носу образовалась морщинка, глаза загорелись, в уголках рта появились маленькие прелестные ямочки («Классическая улыбка, – подумал доктор, – просто прелестная, но все это ни к чему»). Это было прикрытием, и, несмотря на затуманенное виски сознание, он старался думать, что могло так расстроить девушку в этот день. Эпиталама. Но он не мог ничего придумать. К тому же она что-то говорила:
– Я отчетливо вижу, док, что раса идет к уничтожению. Вы знаете… – И она положила руку ему на плечо со своеобразной пьяной интимностью, от чего у него защекотало внутри. – Вы знаете, в чем беда, док? Вы знаете, дело вовсе не в том, что слишком много денег. В Нью-Йорке у меня много друзей-коммунистов, которые постараются заставить вас в это поверить, если смогут. Дело не в распределении богатства, или в равновесии населения, или в чем-то другом из этих идиотских надоевших всем вещей. Знаете, в чем дело? Дело во времени и в воспоминаниях – вот в чем. Дело в том, чтобы у людей было немного больше почтительности… смиренности не по поводу того, что происходит сейчас, в этот момент, а по поводу всего, что было раньше. Я хочу сказать: с ними. Я имею в виду… я имею в виду, док, такие мелочи, как возвращение домой. Если б вы только знали, как я люблю это место. Я хочу сказать: залив и пляж, и мимозы. Даже этот дом в том виде, как его создали архитекторы Томпсон, Хауэлл и Вудберн. Даже этот дом…
– Да, – сказал он кивая. – Да, я понимаю, моя дорогая.
– Он ведь не старый, этот старый дом, верно? Он большой, и заурядный, и буржуазный, но я люблю его. Я здесь родилась. – Она снова поднесла руку к глазам тем же милым горестным жестом и вздрогнула. – Ох, док! – воскликнула она. – Извините. Извините зато, что я так говорю. Вам понятно, что я имею в виду? Понятно? Скажите мне сейчас, что вы поняли, потому что у меня не много времени. Дело не в том, что человек всегда должен хотеть вернуться навсегда домой, но он должен быть понят, а не любим до смерти или презираем, потому что он молод. Вы понимаете меня, док?
В глазах ее блестели слезы, и он похлопал ее по плечу, думая, что действительно понимает – по крайней мере немного, – поскольку в этот момент поверх ее головы он увидел их обоих: Милтона и Элен.
«А-а, – внезапно подумал он, – вот в чем дело».
Они стояли так близко друг от друга, однако не общаясь из-за шума. В одном из дверных пролетов – двери на кухню – Лофтис, стараясь устоять на ногах, красный и злой, разговаривал с женихом. Доктор не мог слышать, что они говорили, – видел только, что одной рукой, напряженной и бескровной, Лофтис упирался в притолоку, а другой, вытянутой, описывал стаканом круги в воздухе. Но самым удивительным, самым тревожным было его лицо: мягкие щеки его тряслись от волнения – казалось, это было лицо человека, обращающегося с последней просьбой к некоему непреклонному инквизитору, а кроме того, по мнению врача, это было лицо человека на грани апоплексии. Это было лицо человека в неистовстве и горе, и доктор, внезапно полностью протрезвев, подумал: что там, черт возьми, говорит сейчас Лофтис? Жених слушал его внимательно, со взволнованным лицом.
Ну а у другой двери, не больше чем в пяти ярдах оттуда, стояла Элен. Доктор увидел, как она плотнее закуталась в пальто, хотя в зале было душно, даже жарко. С фонографа вдруг загремела музыка, ни с чем не сообразная – «Звездно-полосатый флаг навсегда», и некоторые из оставшихся гостей засвистели, затрубили, закричали, требуя внимания. Музыка произвела такое же впечатление, как если бы в зал хлынула кипящая вода: Пейтон вздрогнула, доктор тоже – он почувствовал, как она сжала его локоть, и подумал было повернуться и успокоить ее, даже защитить, но, глядя на Элен, был сражен предчувствием. Он наблюдал за ней, ожидая чего-то. А она стояла в дверном пролете не шевелясь. Руки ее словно палки висели по бокам – только голова и ее безумные голубые глаза двигались («Точно следя за ядовитой змеей», – подумал доктор): явно приготовилась нанести удар. Никто из гостей, казалось, не замечал ее, и это обстоятельство тоже усилило у доктора предчувствие неминуемой беды – так змея спокойно лежит, застыв как лед, только ее голова, неподвижно лежащая у края зарослей, готова – словно по божественной интуиции – укусить неосмотрительного и ни о чем не подозревающего человека. Пейтон ее не видела. Не видела она и того, что видел доктор, а именно: взгляд Элен снова метнулся от стен к чаше с пуншем, затем к окнам, задержался на миг на угасающем свете и словно зубами впился в спину Пейтон.
«Это не может произойти, – подумал доктор, – не может». А то, что Элен сорвалась, он понимал – понимал так хорошо, поскольку знал ее двадцать лет, прозондировав, и прощупав, и протыкав эту истерзанную и самоистязуемую плоть, пока не познал ее как свою собственную, – он понимал, что настанет время, когда вся ее ярость и зависть вырвется наружу – пуф! – и карающий джинн, черный, как дым, выскочит из державшей его в плену мучительницы-лампы. «Только не сейчас, – подумал он, – пожалуйста, не сейчас». Слишком поздно, он слишком стар, он трудился слишком тяжело и долго над тем, чтобы стать доброжелательным человеком, и вовсе не хочет видеть, как такую милую, нежную жизнь раздавят точно насекомое. «Нет, – подумал он, – нет», – и в отчаянии повернулся к Пейтон, чтобы успокоить ее, сказать со смехом: «Ах, любовь моя, не печалься». И он взял ее руку, ощупывая ее новое золотое кольцо.
– «Ее пальчик был такой маленький, что кольцо, которое мы принесли, не держалось на нем – слишком было широкое…»
– Ах это! – произнесла Пейтон. – Как вы это помните? Я просто обожаю семнадцатый век! Я…
Кэри увидел, что Элен подходит к ним.
– «Они все ушли в мир света! – произнес он. – Один только я сижу тут…»
– «Сама память о них четкая и яркая, – произнесла Пейтон. – И мои печальные мысли ясны…»
– «Либо разгони эти туманы…» – произнес доктор, крепче сжимая ее локоть. – Что-то, что-то, что-то, что-то…
Пейтон повернулась и увидела наступавшую на них Элен.
– Да. «Или перебрось меня отсюда на тот холм, где не нужны мне будут стекла».
Месяцы спустя, пытаясь выстроить по порядку события того дня, Лофтис обнаружил, что безнадежно сбит с толку. Он словно пытался пережить во времени происшедшее, но все минуты перепутались, и он не мог сказать, было что-то до или после чего-то другого: говорил ли он с Гарри до того, как усугубил страдания Пейтон, или после; когда он давал чаевые официантам – после того, как Пейтон ушла, или до… да и вообще давал ли он им чаевые? Предшествовал ли прием обряду венчания, да и действительно ли Пейтон приезжала домой? Может, вся эта страшная история привиделась ему в пьяном сне? Когда он дошел до разбора происшедшего, ему не потребовалось усилий, чтобы вспомнить тот день: притом особом безумии это не было обычным цивилизованным светским событием, это был кошмар, снятый в ярких красках, без режиссера и с топорными актерами, и со звуком – вместо слов и музыки – в виде всеохватного лихорадочного шума. Главным образом он помнил, как был встревожен: как, чувствуя приближение беды, все тело его запылало, так что ему стало жарко, и все его белье промокло от пота. Это было первым симптомом – жар, затем начало саднить в горле, что предвещало сильный катар верхних дыхательных путей. Катар и оказался сильным, поскольку он потом пролежал в беспомощном состоянии целую неделю. Потом его ужасное, возмутительное пьянство. А он напивался из-за пугающего хода событий – в прошлом, в настоящем и, как он догадывался, в будущем; его тянуло выпить, потопить себя в море или в песке, стать даже более сильным, когда, разговаривая в дверях с Гарри, он обнаружил, что ведет себя как полный осел. На тот момент – но скорее всего по неточному подсчету – он выпил семь бокалов шампанского, три порции чистого виски, Бог знает сколько отвратительного яблочного пунша. Виски он выпил на заднем крыльце, когда стоял, ошеломленный, один. И даже тогда он понимал, что такое поведение гибельно не только само по себе, ной потому, что он восемь месяцев держался – во всяком случае, воздерживался – и его бедный, ничего не подозревавший желудок просто не сумеет со всем этим справиться. Что было правдой. Потому что, разговаривая с Гарри, он не только ощущал подступавшие симптомы тревоги – жар, саднящее горло, пот и дрожь, страшную слабость в ногах, – он ощущал не только это, но и новый страх: боли, связанные с погружением в беспомощное пьянство. Его желудок, поскольку он ничего не ел (даже ни крошки торта), уже начал протестовать спазмами, которые, как ему казалось, были хуже родовых схваток; его рот, нервно дергаясь, опустился вниз. И наконец – те идиотские глупости, которые он наговорил Гарри… И хотя потом он лишь смутно помнил, что он говорил Гарри, он припоминал, что стоял там, размахивая вовсю руками, говоря что-то неуместное, сентиментальное, вносящее беспокойство и зная, что эти слова приведут его к новому, слепому и беспомощному опьянению.
Да, он мог частично припомнить, как тогда все было. Он вспомнил свой покровительственный тон. Он вспомнил, что сказал что-то про евреев – как он их любит, сколько у них тепла по сравнению с неевреями, у которых этого нет. Он вспомнил, как у Гарри при этом поползли вверх брови; вспомнил, что подумал: «В чем, черт побери, я пытаюсь его убедить?» Но он вспомнил также, что не мог остановиться в своих высказываниях о евреях: он чувствовал, что должен продолжать, чтобы Гарри считал его славным малым. Твердил как идиот, безосновательно. А Гарри продолжал держаться вежливо, напряженно, все время слушал его. Лофтис помнил, что сказал: «Виргинии надо многому поучиться, но мы тут любим евреев, как и всех вообще». Тут он хотел прикусить язык, но был вынужден продолжать и продолжать высказываться на эту тему, все более пьянея, как человек, привязанный к неуправляемой пушке.
И вспоминая позже все это, он знал, что вовсе не о том хотел поговорить с Гарри. Он вспомнил, что, стоя там, время от времени посматривал краешком глаза на Пейтон, наблюдая за ней сквозь пьяный туман поднимавшегося в нем жара: она блекла, исчезала из его вида, колыхалась, словно он видел ее отражение в воде аквариума. И тут он вспомнил, что она безвозвратно утрачена, навсегда потеряна, что он не имеет на нее никаких прав. Что она не только отринула его, полностью растоптала, но что теперь она принадлежит другому. Ему. Гарри. Мягкому, тихому, понимающему еврею, который стоял перед ним, терпеливо переминаясь с ноги на ногу и его проницательные миндалевидные глаза, казалось, воспринимали любой жест Лофтиса. И он вспомнил, как у него вдруг сжалось от боли сердце, когда он подумал об этом еврее и о Пейтон. И он уже собрался что-то сказать, воззвать к этому малому и сказать ему, что он должен всегда заботиться о Пейтон и любить ее, потому что она самое дорогое существо на свете. И в этот самый момент он увидел Элен, шагавшую через зал, не обращая внимания на попадавшихся на пути гостей. Подойдя к Пейтон и старику доктору, она прошептала что-то на ухо Пейтон.
Тут Лофтис все понял. Это был конец, предвещавший все. Всего шепоток – не больше, но шепоток роковой, жестокий, недвусмысленный, логически неопределимый. Как он это понял? Объяснений не требовалось. Он знал это так же хорошо, как свое имя, сколько пальцев у него на руке, то, что он дышит. Он знал так хорошо, что означает этот жест, словно он не зависел от времени; ему казалось (и это был один из нескольких моментов того дня, которые ясно сохранились в его памяти), что он мог предсказать эту сцену – доктора и Пейтон, и нагнувшуюся к Пейтон шепчущую Элен – десять лет назад или двадцать, неважно. Это был просто жест, неизбежный как смерть. Но его это, должно быть, парализовало, поскольку позже, стараясь вспомнить, что он в тот момент сделал или попытался сделать, он помнил, что не был в состоянии ничего сделать. Будь у него ружье, он чувствовал, что мог бы застрелить тогда Элен и посмотреть, как она упадет, истекая кровью, среди гостей, и разбитого стекла, и смятых розовых салфеток. Однако он понял, что так могло и не случиться, поскольку он даже не произнес в ее адрес ни слова и не шагнул в ее направлении, – так смогли бы он нажать на спуск ружья? Поэтому он молча смотрел на них. Частично молча. Потому что, испугавшись до глубины души, он не мог вынести тишины. Ему надо было бы повернуться к Гарри и сказать, с трудом ворочая языком, почти нечленораздельно: «Слишком много было тут сегодня психов. Ты должен заботиться о ней и любить ее, потому что никто по-настоящему никогда ее не любил». А он схватил Гарри за локоть и произнес что-то вроде: «Гарри, будь к ней добрым! Ради Бога, постарайся понять ее…»
Но тут началась последняя сцена. Он повернулся и стал наблюдать, как они вместе покидают зал – Пейтон, шагая за Элен мимо уставленных посудой столов и стульев и удивленных гостей, послушная и покорная, как ягненок Марии. Он видел, как они поднимались наверх.
И Гарри тоже ушел – куда, Лофтис не знал. В какой-то момент ему показалось, что Гарри разговаривает с Казбертами, а возможно, это были Хьюстоны, – он не в состоянии был вспомнить, как Гарри отошел от него и почему. Что же до него самого, то время и передвижение, словно старая колымага, сократились почти до застоя, и его несло по праздничным залам пьяного, испуганного и старого. Он держался, делая вид, что все в порядке, улыбался, прощался с уходящими гостями, похрюкивая, похлопывая по плечу и время от времени выкрикивая «ура!», а сам все время думал: «Что они друг другу сделают?»
В какой-то момент он встретил Черри Пая – на губах его толстого розового лица были крошки от закусок, которые Лофтису отчаянно захотелось стереть.
– Клянусь, Поппи лихо проведет время в старом городе сегодня вечерком! – пробормотал он, пережевывая что-то, покачивая в руке бокал.
– Да уж, сэр! – громко произнес Лофтис.
– Да уж, сэр Боб!
– Пей до дна, Черри Пай, пей до дна!
– Пей до дна, Поппи Лофтис, пей до дна!
Они обнялись, запели, чокнулись стаканами, к ним подошли Монк Юрти и Полли Пирсон и присоединились к хору.
В другом конце зала задержавшиеся шестеро гостей, топчась, алчно окружили раздаточный стол. Это были едоки; любители выпить – в большинстве своем люди помоложе – собрались группками у стен потолковать, создать собственные квартеты, и Лофтис, распевавший дрожащим тенором, поскольку мелодия была взята очень высоко, услышал высокое хриплое сопрано Доры Эпплтон и вдруг отошел от них.
– Вернись, Милт! – крикнул Черри Пай.
Лофтис, пошатываясь, осторожно пересек зал, не забывая улыбаться, расплескивая шампанское. Теперь среди новой музыки, новых друзей он обнял Дору, у которой все лицо после публичных поцелуев было в губной помаде, вместе с Кэмпбеллом, странным бледным юношей с глазами как фиалки и большущими прозрачными ушами, и они образовали трио. Рука Лофтиса лежала на груди Доры, и они пели: «Я – ленивый дьявол».
– Какой приятный голос, красавец старина! – воскликнула Дора.
Кэмпбелл изобразил красивую жеманную улыбку, но крикнула она это Лофтису и он пощекотал ее ребра.
– Этакая славная девчоночка! – сказал он.
– Красавец старина!
– Сладкая моя. Поцелуй и Поппи тоже.
Она подошла к нему. От отчаяния он поцеловал ее нарумяненную, измазанную помадой маску и почувствовал, как ее язык коснулся его языка со сладостным привкусом виски. Покраснев, чувствуя, как его лихорадит, он отошел. Лужайка была погружена во тьму. У двери он обменялся рукопожатием с доктором Холкомбом, который был в пальто и шарфе; он услышал – ему показалось, что услышал, – как доктор сказал: «Берегите ее, Милтон». Глаза старика были полны слез, а Лофтис подумал: «Беречь кого?» Но доктор уже ушел; дверь за ним захлопнулась, в коридор ворвался холодный воздух, а у Лофтиса стакан выпал из ослабевших пальцев, и он смотрел вниз на черепки и на растекшееся по ковру виски.