Текст книги "Уйди во тьму"
Автор книги: Уильям Стайрон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
5
Катафалк и лимузин проехали центр города, и теперь в западных предместьях, наверное, будет меньше движения на шоссе, ведущему к кладбищу, которое находилось в шести милях от города. Это принесло значительное облегчение мистеру Касперу, да и Лофтису тоже, хотя, пожалуй, в меньшей степени. Лофтис старался не думать о том, что будет происходить, и странно, подумал он, как напряженно он следит за каждой остановкой за чертой города, каждым поворотом едущего впереди катафалка, и с каким страхом наблюдает, когда катафалк в очередной раз останавливается у светофора и у него из-под капота вырывается дым. Если катафалк развалится, Лофтис знал: он этого не вынесет. Он побежит прочь по улицам, крича во весь голос, или, если это случится позже, на шоссе, – побежит через лес, болото и под конец, возможно, упадет где-нибудь в чащобе, чтобы спрятать глаза от солнца. Собственно, страшный момент произошел, когда катафалк совсем остановился посреди полуденного движения по шоссе. Это случилось, когда обе машины наткнулись на длинную череду автомобилей, стоявших у светофора на скрещении Тридцать четвертой улицы и Виргиния-авеню. Этого могло и не случиться, поскольку мистер Каспер сказал Барклею – и не единожды, а трижды, – что надо ехать по менее забитой дороге, через Ниггертаун. Но они были тут, безнадежно застряв. Барклей нажал на стартер, но катафалк не сдвинулся с места, а со всех сторон сигналили клаксоны, раздраженно, ошалев от полуденной жары. В этот момент из лимузина донесся звук отчаяния. Словно жара, и горе, и напряжение – все обрело голос в окружающем яростном хоре клаксонов, и все сидевшие в машине тоже произвели какой-то тихий звук. В этих звуках не было ничего сентиментального – они возникали спонтанно и шли из глубин горя: Долли снова заплакала, Лофтис, задохнувшись, открыл рот и прикрыл глаза рукой, а Элла издала тихий всхлип или вздох – трудно определить, – зародившийся где-то глубоко в груди и вырвавшийся на мягкой высокой горестной ноте, завершившейся словом «Иисус».
Что до мистера Каспера, то он тихо изрек: «Проклятие», – и вышел из лимузина. Из катафалка вылез Барклей, трясущийся и нервничающий, и к нему подошел полицейский, вежливо спрашивая (казалось, из всех пешеходов и автомобилистов один только он чувствовал всю деликатность ситуации), что случилось и почему и не может ли он помочь. Кстати, им повезло, что он подошел, поскольку именно он завел мотор катафалка. Барклей снова попытался было, потом мистер Каспер, и наконец полицейский. Это старый трюк, пробормотал он, которому он научился, водя армейские грузовики в Италии. Это был молодой человек, очень загорелый и очень дельный, и он просто ослабил сцепление и вытащил ручной тормоз, а потом нажал на стартер, и мотор благородно начал вращаться. Мистер Каспер любезно поблагодарил его, мрачно посмотрел на Барклея и поспешил назад, в лимузин.
Теперь обстановка на шоссе стала немного лучше, и они ехали молча. Мимо промчались сосны; голубое небо сияло, а на горизонте вырастал огромный грозовой фронт. У Лофтиса кончились сигареты, и он знал, что они есть у Долли, но он настолько не хотел общаться с ней – «ничего, ничего», – твердил он себе, – что не стал просить у нее сигарету и просто сидел и страдал. Мистер Каспер, насколько он понял, не из курящих.
– Милтон, – произнесла Долли между непрекращающимися всхлипами, – Милтон, да скажи же мне что-нибудь, лапочка. Да ну же, Милтон, тебе станет легче, если ты с кем-то поговоришь. Скажи что-нибудь…
Он сказал: «Заткнись», – что она и сделала, и теперь в машине слышны были только ее тихие мокрые всхлипы да шуршание юбок Эллы Суон, когда она время от времени перемещалась на своем откидном сиденье, воздев к крыше машины в молитве глаза. У Лофтиса запылал лоб, мгновенно покрываясь потом, который так же быстро улетучивался от ветра. Лофтис почувствовал, что внутри нарастает тошнота, зеленый фонтан тошноты. Странные мысли, похожие на картинки, горели в его мозгу – старые фотографии из проекционного аппарата, и волны слабой унизительной ностальгии – печальные картины – появились на краю сна. «Элен, Элен, – подумал он сонно, – моя утраченная, моя прелестная, почему я покинул тебя?» Видения яркие, как солнечный свет, идеальные, как цветок гардении, запомнившиеся, как танец, длившийся до зари, – они мелькали перед ним, исчезали, и он на время отключился: Элен предстала ему в виде кошки, бросившейся на него с ножом, – только это был не нож, а что-то другое – цветок или что-то еще, и они находились в Шарлотсвилле, и там тоже была Пейтон, губы ее прильнули к его губам, она говорила: «Папочка, папочка, дорогой зайка», – земной шар невероятно повернулся, и снова настал день, разворачиваясь, разворачиваясь… Лофтис открыл глаза. Рука Долли, мокрая и вялая, лежала на его руке, ее голова была на его плече. Катафалк стоял. Они подъехали к бензоколонке, и в небе полно было дыма.
В ноябре 1942 года, однажды вечером в пятницу, Лофтис совершил два поступка, которые обещал себе не делать. Одним из них было то, что он напился. Знай он, что на другой день ему придется поехать в Шарлотсвилл, он, возможно, воздержался бы, хотя даже и в таком случае, как он позже признал, это едва ли произошло бы. Похмелье, от которого он последние несколько лет все больше и больше страдал, при пробуждении туманило его мозг. В такие, как этот, дни – а так бывало почти ежедневно – любой окружавший его предмет (колодки для сохранения формы обуви, ручки на плите, его нагоняющая страх бритва), казалось, испускал настойчивые, неистовые сигналы и звуки, дававшие понять, что он вовсе не существует, он просто неодушевленный предмет, равнодушно ублажающий свой привередливый желудок, а эти хитроумные новинки техники из металла и резины живут процветающей шумной жизнью и могут растревожить человека, доведя до одурения. В пятьдесят лет он не без паники обнаруживал, что вся его жизнь прошла в похмелье, в сомнительных удовольствиях, за которые он платил тупым неутихающим чувством вины. Знай он, что он алкоголик, все было бы яснее, потому что он где-то читал, что алкоголизм – это болезнь, но он уверял себя, что он не алкоголик, а только человек, потакающий своим желаниям, и что его болезнь – если таковая имеется – гнездится в темных закоулках его души, где решения принимаются не благодаря разуму, а рационально, и где тонкое, как мембрана, самолюбие всегда мешает его благим побуждениям перерасти в удачные действия.
Там же, словно рана, всегда наличествовало сознание, что брак его не удался. Трезвый или пьяный, он обычно умудрялся держать это сознание в глубине, а не на переднем плане своего мозга, – только в полусмерти похмелья, когда рот его превращался в волдырь, а голова была набита мохером и внутренности становились неспокойной пульпой, это сознание прорывалось и проникало в него, и парализовало его тем, что казалось злокозненным трюком, болезнью души, тайной неприятностью. В такие минуты ему ничто не могло помочь, даже тройная доза снотворного, – ему оставалось лишь ждать, чтобы солнечный свет или ветер постепенно развеял его невзгоды, а мозг – как медленно расширяющийся зрачок – наполнился приятными мыслями об обычных радостях, обычных утешениях – например, о Долли или, чаще, о Пейтон.
В пятьдесят лет он выглядел на удивление молодым, хотя и несколько беспутным. Лицо у него было худое и румяное, немного дряблое у челюстей. Нос его слегка загибался вверх, что он считал признаком аристократизма – да, возможно, так оно и было, – вот только благодаря этому видны были волосы в ноздрях, на что Долли скоро обратила его внимание, и он начал их подрезать. В остальном тело его было в хорошей форме – он благодарил Бога за координацию своих движений, что позволило ему стать хорошим игроком в гольф. Будучи согласно виргинским традициям джентльменом-победителем, он тем не менее любил выигрывать и никогда не стал бы заниматься спортом для упражнения тела. Однако виски начало влиять на его игру.
Частично из-за этой непреходящей жизнедеятельности у него возникло чувство возмущения от того, что он начал стареть, и мрачная, полная подозрений обида на Элен. «Возможно, я болван, – говорил он себе или Долли. – Она права: человек просто не может вырвать из себя эти корни. Ты же знаешь, как это отражается на детях… – И быстро оставлял позади эту неприятную мысль. – Но послушай, во мне еще сидит молодость. А Элен… волосы у нее поседели, лицо вытянулось от горечи или религиозности. Этот гомик-священник…» Элен не потрудилась скрыть от него свой интерес к этому человеку, и то, что все пришло к такому вот концу – она преждевременно состарилась, стала одержимой, немного странной, – возбудило в нем приступы тихого, бесплодного гнева.
Он ведь мог об этом знать – тридцать лет назад мог догадаться за время вялого бесцельного ухаживания, – что-то могло ему подсказать тогда, но он был молод и глуп, и сейчас слишком поздно упрекать друг друга. Ну что он может поделать – оставаться ее мужем? Что еще? В любом случае они так давно живут вместе – одно это уже достижение, часто с горечью думал он, однако – поскольку он совершенно законченный лентяй (это он сознавал), потому что, будь он предоставлен сам себе, он знал, что никогда не смог бы зарабатывать достаточно для такого самостоятельно выработанного патрицианского образа жизни, – он по-прежнему зависел от Элен. А она, как сама выразилась, «ради детей» держалась за него.
Хотя это было не все. Да. Это было не все. Ибо хотя они говорили за ужином осторожно и так холодно, что, казалось, их дыхание заиндевеет в воздухе, под недоверием и подозрительностью, обволакивавшей их обоих, таилось крошечное зернышко, воспоминание, которое оба подсознательно сохранили и которое побуждало их не повышать голоса и помнить: затаись, слушай – неземная музыка ушедшего веселья, легкая, как дымок от сожжения карточек с именами партнеров для танцев, от свечей, полуночных костров, все еще звучит, очень печальная и далекая, если закрыть глаза и забыть о прошедших годах. Они никогда не закрывали глаза, но сознание, что существует что-то маленькое, мерцающее и неразрушимое, оставалось: они вместе ходили на концерты и в церковь (он – в Троицу, в День покаяния, на Пасху и в Рождество), обмениваясь улыбками и приветствиями с теми друзьями, которые подозревали то, что можно было подозревать насчет их, но которые, отвернувшись, с сомнением хмурили лоб: «О, я не могу поверить, что у них не все в порядке. Ты только посмотри, как он над ней смеялся!» А они, скрывшись от любопытных глаз, ехали вместе домой в полнейшем молчании, вежливо говорили друг другу «доброй ночи» и отправлялись в постель: она в свою комнату, а он – в свою, и по крайней мере дважды – о чем оба помнили – их указательные пальцы соприкасались и переплетались, смущенно и нерешительно, как отростки виноградной лозы, словно вдруг оказавшись бесплотными, и быстро расплетались, и Милтон и Элен поспешно направлялись каждый в свою комнату, приостанавливались у дверей, но не глядя друг на друга, а стоя спиной, наклонив набок голову, слушая приглушенную бурную музыку, которая обоим была знакома, но они ее толком никогда не слышали и потому она была навсегда потеряна для них.
Они оставались вместе. Это было порочно, бессердечно. Какое-то время все шло гладко, принимая во внимание обстоятельства. Лофтис искусно держал Долли на расстоянии, умудряясь таким образом иметь и любовь, и определенное спокойствие, поскольку он заметил, что всякий раз, как ему удавалось обманом или же – чаще – изображая «естественность», скрывать свой роман от Элен, с ней снова становилось даже приятно жить вместе. Они вместе слушали радио, время от времени говорили о войне, она часто кормила его бутербродами и кофе или ужином в те вечера, когда у Эллы и Ла-Рут был свободный вечер. Но по большей части это было бездушное существование, полное неловкостей и неожиданных болезненных сюрпризов. В некоторые дни – то ли по ошибке или по случаю какого-то разоблачительного поступка со стороны Лофтиса, или безо всякой, как ему казалось, причины – Долли возникала крупным планом в сознании Элен. Он сразу это замечал. Тогда она переставала с ним разговаривать и заниматься своим садом, отправлялась вдвоем с Моди в дальние поездки на машине или вечером исчезала (что позволяло ему нанести визит Долли), чтобы увидеться с Кэри Карром. Часто она укладывалась в постель с непонятным недомоганием.
Эти периоды были для Лофтиса мерзкими и мучительными. Они вынуждали его осознать, какой сомнительный образ жизни он вел, и подводили все ближе и ближе к принятию решений, которые, как он понимал, со временем придется принимать. Более того: когда эти волнения – как это часто бывало – касались Пейтон, они встряхивали его и приводили в ярость, но делали еще менее способным действовать, превращая в клопа, который, перевернувшись, барахтается на полу. Так было, например, в последнее Рождество, в 1941 году, когда Пейтон приехала на каникулы из Суит-Брайера. Он был близок к тому, чтобы покончить со всем, но не на самом деле. А почему бы и нет? Господи, а все было из-за этих шляп, подумал он, этих ужасных шляп из бумаги, благодаря которым то время стало таким гротескным и наконец наступила развязка. Мятые, фиолетовые и зеленые, они завершили Рождество не весельем, а придали ему болезненный оттенок бедствия и еще долго потом являлись Лофтису во сне, проплывая, словно цветные паруса, в его сознании. А ведь этого ничто не предвещало – по крайней мере вначале это так не выглядело. За несколько дней до праздника Элен была полна энергии, развешивала венки, и ленты, и колокольчики из мишуры. Устраивая все, небрежно сообщила она, для Пейтон. «Ну не удивительно ли?» – подумал он. Не понимал он ее. Может, она снова стала нормальной – на какое-то время. Но ему неприятно было считать это странным: почему мать не должна хотеть сделать что-то, чтобы осчастливить дочь?
В течение первых нескольких лет пребывания Пейтон в колледже Элен и Пейтон летом и во время каникул умудрялись избегать конфликтов; хотя они редко писали друг другу, приезды и отъезды отмечались поцелуями, они обменивались подарочками и, в общем, скрывали свои чувства – каковы бы они ни были – под маской мягкого женского простодушия. Лофтис понимал, что Пейтон и Элен не «близки», но знал, что они питают друг к другу определенную любовь – пожалуй, любовь абстрактную, но все же любовь. Господи боже мой, это же естественно. То, что они не были «близки», он относил к темным сторонам человеческой натуры, злополучному неврозу Элен, или, вероятнее, к некоему скрытому и бессердечному колдовству Кэри Карра. Так или иначе, Лофтис радовался, хотя и удивлялся, видя, как старается Элен – если это действительно была правда, – подготавливая дом к приезду Пейтон на Рождество. У Лофтиса были некоторые подозрения, но он не обращал на них внимания. Он так и сиял. То, что произошло в Перл-Харборе, было три недели назад и уже наполовину забылось: он считал, что его могут призвать в армию – пожалуй, в качестве полковника, – но это может и подождать. В воздухе стоял запах елей и кедров, острый и крепкий, как свежеобструганные доски; были яичные коктейли с ромом и сахаром, танцы, буйные костры, и старая дружба, несколько увядшая за год в корыстной суете, снова расцветала, если только не попасться за слишком долгим поцелуем с чужой женой под белой омелой. Он стал держаться с Элен довольно снисходительно и постепенно забыл о ней; посещая одну вечеринку за другой, он забыл даже про Долли, пока она накануне Рождества не позвонила ему и не напомнила, что он от нее сбежал. Он наставлял ее никогда, никогда не звонить ему домой, но она не послушалась и позвонила в неудачное время. Ах, в ужасно неудачное, несчастливое, не то время. В тот день был устроен прием с яичным ромовым коктейлем отчасти в честь новорожденного Христа, а отчасти – в честь приезда Эдварда, брата Элен, из Пенсильвании, грубовато-добродушного мужчины с красным лицом, ставшего из брокера, торговавшего углем, полковником, не утратив при этом прежнего занудства. Он был определен в Кэмп-Пикетт. Лофтис несколько лет не видел его, и с раздражением обнаружил, что он не избавился от своего высокомерного отношения к южанам, как и от своих чудовищных, подростковых политических взглядов.
– Перл-Харбор, – говорил он, – был сюрпризом, но мы победим в этой войне. Подумать только, что эти желтые обезьяны полезли на такую величину, как США.
Холодные переменчивые ветры били в стены, и вокруг дома ветер наносил кучи снега; снег клубился у окон и рассыпался тонкой белой пылью. В насыщенном еловым запахом воздухе настенные часы пробили пять ударов, заглушив разговор. У двери в столовую Моди, не слушая их и ничем не интересуясь, играла с куклой, обратя карие глаза сквозь окно к солнцу, к заливу, окаймленному льдом; Эдвард тоже повернулся, и в его глазах, выискивавших солнце, далекие горизонты, загорелись крошечные благожелательные огоньки.
– После этой войны наступит время, когда Америка станет господствовать на мировой арене. Тогда мы будем искать военных для руководства страной. Пять лет назад я говорил вам… у вас, южан, странная, слепая вера в Рузвельта… Учтите, я не сторонник авторитарной власти… как сказал лорд Эктон… но… А когда придет Пейтон? – На шее у него пульсировала жилка, легкий спазм образовался в его горле, пока он пил.
Вот тогда это и произошло. Элен с видом всезнайки и с отвратительной притворной улыбкой поманила Лофтиса с другой стороны комнаты. Он протиснулся сквозь гостей к телефону.
– Это женщина, – услышал он, как Элен сказала ему ледяным тоном. И, в ярости отчитывая Долли, он увидел, как Элен быстро поднялась по лестнице. Она больше не вышла к гостям. Лофтис сердито распрощался с Долли. «Да, черт побери, котеночек». Он скоро ее увидит. День клонился к вечеру, настали сумерки, Лофтис старался поддерживать веселье, но в воздухе висело что-то тяжелое и зловещее. И гости это чувствовали. Большинство из них знали о «неприятностях» Лофтиса, и по крайней мере некоторые порадовались, заметив, что Элен не производит впечатления замкнувшейся в себе, трагической фигуры, какой представляло ее общественное мнение. Но телефонный звонок все определил. Ничто так не охлаждает веселую компанию, как сознание приближающейся домашней размолвки, поэтому гости стали уходить, оставляя позади поблескивавшие в сумерках радужными огнями пустые стаканы из-под коктейлей.
Лофтис помнил, что в тот момент, когда последний гость (молодой холостяк, очень пьяный, задержался, мрачно соскребая со дна сервировочной чаши остатки еды) вышел, пошатываясь, дикая паника охватила его. Где Пейтон? Почему она не приехала? Что случилось? Его чудесная, веселая вечеринка мгновенно рассыпалась, как шарик с рождественской елки под неосторожной ногой. По непонятной причине Лофтис был почти трезв. Ему хотелось убить Долли, но вместо этого он сказал: «Я через минуту вернусь, Эдвард», – и со странным, бессмысленным чувством сострадания пошел наверх, мимо комнаты, где Элла, вся в кружевах и лентах, с веточкой остролиста, приколотой к груди, укладывала Моди в постель. Лофтис постучал в дверь спальни Элен – она была незаперта, и вошел. Элен лежала на кровати. В комнате было тепло, и она была накрыта лишь простыней. Лампы в комнате не горели; красный свет, отраженный снегом от заходящего солнца, лежал на кровати, и сложенные руки Элен, казалось, собрали этот свет и, как розы, прижали к груди. Она лежала неподвижно, словно мертвая – малиновая мраморная скульптура.
– Вы ушли, – сказал Лофтис.
– Да, – ответила она, устремив взор вверх.
– Почему?
– Сама не знаю.
– Почему? – уже громче спросил он. – Вы, знаете ли, могли бы вести себя менее грубо.
– Я не знаю. По-моему, я простудилась.
– О великий Боже, – сказал он.
– Что?
– Ничего, – ответил он. И сел на стул рядом с ней.
– Когда приезжает Пейтон? – спросила она.
– Уже сейчас, надеюсь.
– Я хочу видеть ее, – безразлично произнесла она.
– Хорошо, – сказал он. – Вам не нужно никакого лекарства? Почему бы вам не принять горячую ванну?
Она не ответила. Потом вздохнула.
– Милтон… – начала она.
– Да.
– Вы считаете, мы когда-нибудь сможем простить друг друга?
– За что?
– За всё. За эти мучения.
– Какие же это мучения, Элен, – возразил он, – если, конечно, вы не настаиваете так это называть. Мне надоело пытаться понять это.
– О да. Это так. – Она немного передвинулась, и красивый красный свет разлился ручейками по складкам простыни. – О да. Никто никогда не узнает, что я терплю. Забавно, верно? Вот я усиленно тружусь целую неделю, и я счастлива, и, пожалуй, я знаю, что люди говорят: «Элен Лофтис, да вы посмотрите на Элен Лофтис, посмотрите: она же заново родилась». Возможно, они так говорят. А на самом деле у меня такое чувство, будто я вообще не родилась или никогда не хотела родиться.
– Элен…
– Ох, Милтон, что-то со мной неладно… – Она села в постели, сдвинув простыни ниже колен.
– Как мне поступить? – спросил он, глядя ей в глаза. – Я говорил, что уйду, а вы сказали «нет». Да я и не могу уйти. Моди…
– Моди?! – пылко произнесла она. – Да, Моди! Но дело не в Моди. Во мне! Я сказала себе, что с любовью или чем-либо подобным покончено, мы продолжаем жить вместе, как жильцы или что-то в этом роде, и держимся вместе для выполнения формальных обязанностей. Все остальное не имеет значения. Жить вместе, как жильцы, – остальное не имеет значения. – Она умолкла, провела руками по волосам и закашлялась.
– Накройтесь… – начал было он.
– Подождите. – Она положила свою руку на его руку и повернулась к нему – в слабом свете глаза ее были влажны и безумны. – Я, понимаете, так говорю, – продолжала она, – но так не думаю. Я все помню. Ох, послушайте… – Она умолкла, придвинулась к нему и спустила с плеч бретельки ночной рубашки, так что рубашка бесшумно съехала на ее талию. – Посмотрите, – шепотом произнесла она, – посмотрите на меня. – Она положила руки под груди и слегка приподняла их, и он вдруг почувствовал запах духов. Он смотрел на нее, и грустная волна воспоминаний поднялась в нем, и он протянул руку и дотронулся до ее груди. Грудь была горячая и мягкая, очень нежная и знакомая. Элен накрыла его руку своей рукой и сильно прижала ее к себе. – Сожмите ее, – сказала она, дрожа, – разве нет во мне любви? Раньше вы держали меня в своих объятиях и целовали меня. Я помню нашу квартиру. Как мы тогда много беседовали друг с другом. Все время разговаривали. А ночью вы говорили: «О, любовь моя», – и обнимали меня. Так вы говорили. Помните?
Она впилась ногтями в его руку, быстро отбросила ее и снова улеглась в постель. Ее груди, все еще обнаженные, тяжело перекатились на сторону, уже немолодые, слегка поднимавшиеся и опускавшиеся от дыхания, и поскольку она дрожала, он накрыл ее простыней. Красный свет снова обволок ее, но вечер уже почти настал – свет в небе над заливом перешел в темноту, и ее тело, комната, его все еще протянутая рука стали голубоватыми. Он убрал руку и, нагнувшись, прижался лицом к ее лицу, и даже прежде, чем соприкоснулись их щеки, почувствовал ее лихорадочный жар.
– Элен, – сказал он, – вам бы лучше… Вы горите.
– Не надо, Милтон, – сказала она. – Все в порядке.
Снизу донеслось хлопанье дверей, молодые веселые голоса и затем смех Эдварда, слишком громкий.
– Это Пейтон, – сказал Лофтис, отрываясь от ее лица.
Какое-то время они молчали.
– Она ненавидит меня, – прошептала Элен.
Он взял ее руку в свои и крепко сжал. Это было ужасно. Музыкальная нота, неистовая и непрерывная, возникшая ниоткуда, но полная неизбывной муки, зависла в воздухе, и Лофтис потряс головой, словно намереваясь ее прогнать, подумал о своих детях, о своем восторге, которого больше не было, он был утрачен, и о Моди, умиравшей в соседней комнате. Под пальцами он почувствовал сплетение вен на руке Элен и прижал ее руку к своей щеке.
– О нет, – сказал он, – о нет, не говорите так.
Но всё уже прошло. Замкнувшись в решительном молчании, Элен не откликнулась; она вырвала у него руку, тяжело дыша, и музыка исчезла. Его боль растворилась в ночи, словно унесенная невидимой силой.
Позже он вспомнит, как в этот момент в последний раз возникла существовавшая между ними нежность. Так они еще никогда не сближались. Почему же ничего существенного не произошло? Словно он – да и она тоже; впрочем, откуда ему знать? – просто перестарался. Никто не знает, когда раскрываются сердца, – у них они на минуту открылись широко, и они посмотрели друг на друга, а потом быстро моргнули и замкнулись в себе. Он понимал: сейчас слишком поздно – что угодно могло случиться, и он готов был встретить катастрофу. Он выпрямился.
– Вы хотите видеть Пейтон? – спросил он.
– Нет.
– Вы же говорили, что хотите.
– Немного позже. Сейчас я устала.
– Она не питает к вам ненависти, Элен. Это вы ненавидите все вокруг.
– Она сказала мне, – проговорила Элен мягким, тихим голосом, – она сказала: «Я ненавижу вас».
– Не будьте ребенком.
– Она сказала это мне в лицо.
Продолжать разговор было бессмысленно. Черт бы побрал Долли. Почему она позвонила? И тут вдруг все стало ему ясно, словно озаренное вспышкой. Он нагнулся над Элен и резко произнес:
– Почему вы отыгрываетесь на Пейтон? Да что с вами, Элен? Вы не в себе. Давайте поедем к этому норфолкскому специалисту, как я предлагал. Я просто не могу это больше выносить.
Она пошевелилась, вздохнула, издала тоненький отвратительный звук вроде смешка и пробормотала:
– Старый наивный Милтон! Какой заботливый.
Да. Великий Боже, ничего тут не поделаешь. Чувство вины холодком пробежало по его спине, и, вздрогнув, он произнес:
– Послушайте, Элен. Я брошу то, другое, ну вы понимаете, о чем я. Если только вы не станете озлоблять Пейтон. О Господи, все так плохо! Я-то думал, что это будет отличное Рождество – все видели, как вы хорошо выглядели, – а теперь смотрите, что получается.
– Во всем виноваты вы, вы виноваты, – язвительно произнесла она, и поскольку было уже темно, он не мог ее видеть, а лишь услышал шуршание простыней, когда она перевернулась на бок, спиной к нему.
Вот и все. Выходя, он хлопнул дверью и внезапно вспомнил своего отца: «Сын мой, крушение всех твоих надежд может привести к высшему пониманию – поскреби эти голые тухлые кости, принюхайся, посмотри в лицо страшной правде, и если, по словам нашего Господа, не потеряешь сознание и будешь страдать от страстного желания, тогда, быть может, ты все поймешь, так что терпение, сын мой». Но папа ведь не знал. Папа не мог понять, что такой разговор предназначен лишь для тех, у кого нет дилемм. Он никак не мог предвидеть подобного Рождества, когда каждая минута, которую отстукивали часы, после того как Лофтис вышел из комнаты Элен, была словно заряжена жестокой неизбежностью, вне обычных норм: Лофтису казалось, что он мог бы предотвратить случившееся, лишь взорвав дом.
И он вспоминал потом, какой взрослой показалась ему Пейтон всего через три месяца: она отрастила волосы, и они, блестя от снежинок, каштановыми волнами ниспадали ей на плечи, почему-то придавая новую, дерзкую уверенность ее лицу, которое она подняла к нему, чтобы он ее поцеловал; она улыбалась, затаив дыхание, с зарумянившимися от зимнего холода щеками. Она стряхнула снег со своего пальто и, держа Лофтиса за руку, сказала, что нет, нет, она решительно не может остаться на ужин, папа, потому что меньше чем через час в Загородном клубе – танцы, и она представила ему Дика Картрайта, стройного, довольно красивого юношу – университетского первокурсника, от которого пахло пивом, коротко остриженного и с чрезмерно большой трубкой, которую он перестал сосать, чтобы пожать руку Лофтису с характерной для первокурсников снисходительностью. В одном углу гостиной стоял Эдвард, с мрачным видом потягивая какой-то напиток; покачиваясь, он нагнулся и включил радио. Поздоровавшись с Пейтон и Диком, он удалился в собственный грандиозный мир, а Лофтис, окинув все это взглядом, успел только повернуться и спросить Пейтон:
– Ты пробудешь у нас до Нового года, милочка? – прежде чем она побежала вверх по лестнице переодеваться, крикнув:
– Я не знаю, папа!
Тяжкое разочарование наполнило его («Почему она не хочет побыть дома?» – думал он), и со смутно тревожными, мрачными мыслями об Элен, лежавшей в темноте наверху, он повернулся к Дику Картрайту и, предложив ему выпить, добавил:
– В каком роду войск вы намерены служить, сынок?
Юноша провел рукой по коротким волосам.
– Я собираюсь получить степень, а потом пойду служить на флот. Я резервист.
Они все сели.
– Лучше заняться мужской одеждой, – со смехом сказал Эдвард.
Это не произвело никакого впечатления. Юноша издал нервный смешок, выпил часть своего напитка и с напыщенным видом снова сунул трубку в зубы. Огни на елке освещали комнату веселым светом. Лофтис пытался завязать разговор, но сверху доносились приглушенные звуки – голоса одновременно Пейтон и Элен, перемежаемые молчаниями, тихие и немного зловещие, – и ему было трудно сосредоточиться. Однако он выяснил несколько подробностей о доме Картрайтов в Нортерн-Неке, где Пейтон и Дик провели первую половину каникул, и обнаружил, что отцом юноши является хорошо известный Гаррисон Картрайт, богатый торговец автомобилями, который имел какое-то странное и непонятное отношение к аппарату Бёрда. Юноша казался приятным и хорошо воспитанным, но Лофтис с вдруг пробудившимся странным чувством собственника начал думать о том, какого мнения о нем Пейтон, было ли у них…
– Выпьете еще, Дик? – предложил Лофтис и пожалел об этом, поскольку у юноши был такой вид, будто он уже перебрал.
В конце концов Эдвард начал помпезно и подробно рассказывать о предстоящей кампании на Тихом океане, а Лофтис, слыша набирающие громкость голоса наверху, чувствовал себя несчастным, с ущербной скрытой яростью думая: «Если Элен что-то сделает, черт бы ее побрал…», – а потом, следуя примеру Дика, начал с вежливым возмущением слушать речь Эдварда, который стал успешно конкурировать с радио и с квакающим злобным голосом Лайонела Барримора в роли Скруджа[5]5
Скрудж – один из героев «Рождественских историй» Чарлза Диккенса.
[Закрыть].
Пейтон наконец спустилась вниз, но она не зашла в гостиную, а ее вечернее платье мягко прошуршало по коридору, и наступила тишина, когда она молча и таинственно остановилась позади них.
– Зайка, – окликнула она Лофтиса.
Он встал с кресла и подошел к ней. Она была так хороша, и он обнял ее, глядя вниз, на ее лицо. «О Господи», – подумал он и, зная ответ, спросил:
– В чем дело, детка?
Она все рассказала ему. Да он мог и догадаться. Элен сказала: «Пейтон, ты должна остаться дома». Она сказала: «В Рождество не устраивают вечеринок, милая Пейтон; здесь дядя Эдвард, вы с Диком побудьте внизу, а я поднимусь наверх и одену Моди, и у нас будет премилый домашний праздник. Вскроем все подарки».