355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Стайрон » Уйди во тьму » Текст книги (страница 27)
Уйди во тьму
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:20

Текст книги "Уйди во тьму"


Автор книги: Уильям Стайрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)

Теперь, словно сердце ее закрыли ставнями, ее мучил один-единственный страх, и он разрастался, как буря, и становился все сильнее. Не то, что Элен заберет Милтона назад – что-то говорило ей, что этого никогда не произойдет, – но что Милтон сегодня не вернется в машину, к ней. Это – в данный момент – больше всего страшило ее: она знала – или считала, будто знает, – что Милтон переживает большой трагический кризис: отсюда его необузданное поведение, мерзкие слова, враждебность. Конечно, бедняга свихнулся – эта история с Пейтон и все вообще. Она знала, что, когда это пройдет, он вернется к ней, извинится за свою сегодняшнюю жестокость и небрежение, и за то, что оставил ее сидеть в машине. Она знала его настроения не хуже своих. Но то, что, будучи все еще не в себе и в состоянии безумия или в чем-то другом, он не вернется сегодня в машину и ей придется ехать назад в город одной, так униженной перед всеми – перед этим дураком-гробовщиком и глупой негритянкой, – буквально парализовало ее от страха.

Она тихо плакала, слушая завывания ветра. На крышу лимузина упало несколько капель дождя – одна из них, большая, и нежная, и холодная, упала ей на щеку, и она передвинулась на середину сиденья. Они так отлично проводили время: она стала посещать клуб, познакомилась с более интересными людьми, и его развод состоится двадцать первого октября. Так печально… но нет, он не бросит ее – ведь тогда у него никого не останется: ни Элен, ни Пейтон, ни маленькой Моди, ни Долли-Фу. Он прозвал ее так, когда они ночью лежали, усталые, в клубе и смотрели, как в лунном свете трясется плющ, и она, играючи, ткнула его пальцем в пупок. Почти два божественных года вдали от этого стервозного привидения. А теперь это. Что она станет делать, если он снова ее бросит? Слишком большое напряжение думать об этом. Она не сможет оставаться одна в квартире, слушая радио, как это было те долгие месяцы, когда он помирился с Элен, – бесконечная череда «Семьи Олдрич» и гангстеров-забулдыг, и тихо мычащих довольных коров, едва услышанных вечерами, полными томительных слез, трижды прочитанных газет, пустых и забытых коробок шоколада. Слишком тяжелы были головные боли, как и выходы из дома, когда она отваживалась поехать в банк или к своему адвокату за преступно убывающими чеками от Пуки на ее содержание, отворачиваясь от тех, кто мог, увидев ее, сказать: «Бедная женщина. Милтон оставил ее всухую, без средств». Ей придется уехать из города, отправиться в Норфолк или Ричмонд или вернуться в Эмпорию и сидеть у кровати матери, смотреть на эту выцветшую, исхудавшую от многочисленных склерозов плоть, видеть, как она дергается и стонет, менять ей белье, когда ее запирательная мышца сдает; это было печальное место, простое, и унылое, и ужасное: она сидела в гостиной и смотрела на арахисовые лозы, торчавшие на полях, словно большие коричневые пальцы, арахисы и красная земля, а в декабре – печальный, вымокший под дождем хлопок, выглядевший уже использованным.

Раздался раскат грома. Она подняла глаза от «клинекс». Странное это было зрелище. Из часовни вышла с развевающимися волосами Элен – она остановилась, прямая и спокойная, на ступенях, одна ее рука легко лежала на локте Кэри. Стоявший подле нее Лофтис сказал что-то, но слов его Долли не могла услышать. В глазах у него, как весь этот день, был ужас, острая тоска. Тут – и сердце ее, как никогда прежде, защемило от горя – она увидела, что Элен резко повернулась и с улыбкой сказала что-то Лофтису. Больше Долли ничего не видела. Их заслонил Кэри – ни с того ни с сего он перекрестил их, и тут далеко на востоке раздался и прокатился удар грома, приближаясь сюда. Пошел дождь.

* * *

Нью-йоркское кладбище Поттерс-Филд[27]27
  Кладбище для бедняков.


[Закрыть]
находится на острове в проливе Саунд, в полумиле к востоку от Бронкса и как раз в пределах Нью-Йорка. Остров называется Харте в честь оленя-самца, который в конце английского поселения проплыл, как это видели очевидцы, от материка к острову и, судя по всему, обосновался там среди дубовых зарослей и ивовых рощ. Самец был впоследствии застрелен, как говорится в легенде, мужчиной по имени Зуайт, который отправился на остров на ялике с большим ружьем и страстным желанием отведать оленины. Именно этот человек, джентльмен сверхъестественной скромности, назвал остров Харте, то есть Олений, вместо того чтобы назвать его островом Зуайта, и он же многие годы неплохо жил, перевозя туда на лодке любителей пикников; в то время там уже появились песчаные пляжи, там были леса, приятные рощи – словом, идеальное место для отдыха, если вы жили в восемнадцатом веке.

Однако, поскольку город разрастался, появилась необходимость в новом и более просторном месте для безымянных покойников, не имеющих друзей. До середины прошлого столетия, когда Сорок вторая улица была еще пригородом и овцы мирно пощипывали траву вокруг Колумбус-сёркл, этой цели служило старое Пауперское кладбище, которое занимало часть нынешней площади Вашингтона. Мертвецы не задерживаются в больших городах и, пожалуй, уходят в окончательное забвение. Так или иначе, таблички были вырваны из земли, площадь засыпана новой землей, и по ней проложены тротуары. Те, кто спал там, были дважды забыты, – правда, хотя на многих табличках уже не было фамилии, они по крайней мере получили землю под солнцем. Теперь уже никто не может их пометить, и няни, прогуливающиеся с детьми по Макдугал-стрит, видят лишь птиц, да мальчишек, да пронизанный пылью апрельский воздух, понятия не имея о тех, кто лежит под асфальтом – чьи кости сотрясает метро – и ждет воскрешения.

Первым человеком, похороненным не острове, на Поттерс-Филд, была сирота по имени Луиза ван Слайк, которая умерла в больнице для бедных в 1869 году. Многие последовали за ней – около полумиллиона душ были упокоены там, многие из них безымянные, все из них забытые.

Сам остров суровый и непривлекательный. Подобные острова, обслуживающие невеселые, но необходимые городу нужды, есть возле каждого большого города в мире – острова на Темзе, на Дунае и на Сене, в желтых водах Тибра. Этот остров – возможно, потому что он американский – кажется совсем безотрадным. Там не растет ни травинки – одни сорняки. В южной части острова высится завод по переработке нечистот. К северу от него находится городской исправительный дом – великое множество закопченных кирпичей и железных решеток, где «реабилитируют» нарушителей и пьяниц и менее провинившихся наркоманов. Стены покрыты мхом и светло-зеленым лишайником. В тени лишенных деревьев дворов в трещинах под закрытыми ставнями окнами цветут сорные гвоздики и тощие одуванчики. А дальше, к северу от этой тюрьмы, отделенное от нее четвертью мили пыльного, заросшего сорняками пригорка, находится Поттерс-Филд. Лесистые долины и ивовые рощи исчезли, как и любители пикников и убитый олень; если вы встанете тут на холме под засохшим, искореженным ветром кедром – единственным на острове деревом, – то охватите взглядом всю эту местность: завод по переработке нечистот, и тюрьму, и кладбище; каждое заведение по-своему является приемником отбросов и разложения.

Высотки Манхэттена вырисовываются вдали бледно-голубыми силуэтами, высящимися словно минареты или монолиты; в летние дни яхтсмены приплывают сюда на своих яхтах, и белые их паруса на воде выглядят так красиво на фоне голубого мартовского неба, словно летящие воздушные змеи. Здесь, на кладбище, толстыми пучками растут сорняки и какая-то бурая неприглядная зелень, оплетая бетонные мемориальные доски. Настоящих памятников тут нет. Заржавевшая колючая проволока пересекает кладбище безо всякой надобности – предотвращать чье-либо вторжение нечего, ибо немногие люди приходят сюда. Это мерзкое место, полное крыс и пауков, и по нему – поскольку оно высится над водой – гуляют резкие, меняющиеся ветры.

Когда-то тела перевозили из морга на буксире – выкрашенный в черный цвет, с приспущенным флагом на корме, он, пыхтя, приплывал по Ист-Ривер по четвергам. Когда он проезжал мимо, капитаны и матросы на баржах снимали шапки, крестились или шепотом произносили молитву. Теперь используют грузовик, и покойники больше не получают последнего благословения: ну кто станет салютовать грузовику, такому земному и такому привычному? Гробы делают из чистой сосны, и их поступает двадцать пять – тридцать каждую неделю; их кладут по четыре в большую общую могилу. Никаких молитв не произносится; городские заключенные привыкли хоронить, и за каждый день работы на Поттерс-Филд им снижают день с приговора. А другие мертвецы должны быть вытеснены – те, кто пролежал тут двадцать лет. От них сейчас остались лишь кости да пыль, и поскольку они занимают ценное место, их следует удалять. Не дважды похороненные, как реликвии под площадью Вашингтона, а трижды уничтоженные: заключенные не дадут им лежать спокойно, они заберут кости, сгнившую холстину и растрескавшийся череп и сбросят все это в маленькую ямку, где это займет одну десятую того места, какое занимало двадцать лет назад. Новые гробы кладут как следует, с бирками и номерами – в таком виде многие души прочно занимают на два десятилетия положенные шесть футов земли.

Дело сделано. Могила засыпана. Заключенные укладывают в полицейский фургон свои лопаты и кирки, садятся в него, и их увозят. На мысу, возле воды, горят старые гробы, поскольку они тоже должны быть уничтожены. Из них получается красивый одинокий погребальный костер – высоко нагроможденные, они быстро сгорают, потому что дерево хорошо прогнило. Гниль расцветает и в воздухе – чувственная и плотская, но это гниль естественная, как умирающие листья, ее и уничтожают. На щепках пламя подбирается к остатку савана, и огонь охватывает локон детских волос, хранившийся все эти годы словно в медальоне, – он сморщивается, превращаясь в сгусток пыли. Маленькие косточки, не замеченные копателями, обгорают и падают в сорняки. Крыса высовывается из норки, вдыхает ветер и залезает назад. День тянется и наступает вечер, но голубой дым от костра поднимается в небо, ветерок подхватывает его и разносит среди могил, обвивает им памятник. Такое впечатление, что памятник этот забыт. Кто поставил его тут – неизвестно, на нем – единственная на всю округу эпитафия. Он маленький и растрескавшийся, и почти весь укрыт сорняками; выгравированные глаза Христа, выветренные непогодой, по-прежнему горят яркими огоньками. Ниже можно прочесть подпись, несмотря на ежевику и крутящийся голубой дымок: «Он обращался к родным по имени».

Итак, спустилась темнота, накрыв могилы и засохший кедр и безымянных мертвецов. По берегам Саунд замелькали огоньки. Крысы зашевелились в сорняках среди могил. Дым все еще поднимается в ночь, чистый и безгрешный, рожденный, как страсть, последней пылью безымянных и не числящихся в памяти, – все выше и выше, к звездам.

Полицию нельзя было винить. Когда полицейские пришли за Пейтон, на ней не было ничего. Тогда они поднялись на двенадцатый этаж и стали искать – нашли ее одежду, но никаких документов, подтверждающих личность. «Как еще, – сказал похожий на старую деву мужчина в отделе больниц, когда Гарри позже пришел к нему, – могли они поступить?» Обычная процедура. Дождаться, когда пройдет положенное время для выяснения личности, а потом отправить «индивидуума», как он выразился – так, что от него, казалось, запахло формальдегидом, – на остров. Никто не явился, чтобы установить личность индивидуума. Вот так. Значит, нет никакого сомнения в том, что эта снятая ими фотография – фото его жены? В таком случае все в порядке: надо заполнить кое-какие бумаги, и он сможет обратиться в похоронное бюро (за свои деньги, конечно) и забрать – «эксгумировать», сказал он – тело. Все это время Гарри чувствовал неодобрение мужчины, словно Гарри был беспечным родственником, но ему было до того плохо от горя, что он не обращал на это внимания.

Он выехал со своим другом Ленни и хозяином похоронного бюро с катафалком. Гарри вытащил тонувшего Ленни изреки Эбро весенним днем 1937 года. Это произошло в середине боя – он положил Ленни под грушевое дерево и с полчаса трудился над ним, прежде чем Ленни ожил, стеная и с кровью на губах. Они не были знакомы. Позже они обнаружили, что оба родились в Бруклине, на Кэйтон-авеню, и оба поступили в Эразмус-Холл. В том, что Гарри вытащил его, не было ничего героического: от контузии, полученной от выстрела мортиры, Ленни упал в воду, и Гарри, по счастью, оказался рядом. Они служили в разных батальонах, но после этого встречались часто – не столько из-за того случая, сколько потому, что понравились друг другу. Большинство людей по увольнении из армии забывают имена своих товарищей так же быстро, как то, что ружье М-1 – тридцатикалибровый полуавтомат, работающий на газе, и так далее, но Гарри и Ленни покинули бригаду одновременно, а потом окончили один и тот же факультет Нью-Йоркского университета. Гарри был спокойный, стеснительный; Ленни, с шапкой ярко-рыжих волос, был склонен взрываться и легко поддавался переменам настроения. А когда на него ничто не находило, он обладал живым умом, был остроумен и щедр – словом, они с Гарри были симпатичной парой. Гарри ценил Ленни за острый ум, колкий юмор, а также за его немалые способности в качестве иллюстратора. Ленни был ранен шрапнелью в левую руку – это была плохая рана, сделавшая руку почти беспомощной. От этого он часто злобился и бывал циничен, и во многом полагался на то, что Гарри со своей осторожностью и спокойным умом поправит его.

Некоторое время они жили вместе в квартире на Корнелия-стрит в Вилледже. Они прекрасно существовали. Гарри преподавал в университете, а Ленни к тому времени стал получать весьма выгодные заказы от некоторых журналов. Когда началась Вторая мировая война, они оба не подлежали призыву: у Гарри было затемнение в легком, и ни тот, ни другой не страдали от этого и не стыдились – они через это уже прошли и забыли, как сказал Ленни. Затем Ленни женился на ясноглазой милой девушке по имени Лора Эбрамс, и Гарри – поскольку ему теперь требовалось большое помещение: его полотна, по мнению Ленни, становились зловеще героическими – переехал в квартиру ближе к центру, на Йорк-авеню, в восточной части восьмидесятых улиц. В первые годы войны он, Лора и Ленни лихо проводили время.

Затем Гарри познакомился с Пейтон. Произошло это на вечеринке весной 1943 года в доме Алберта Берджера. Алберту было лет двадцать шесть или двадцать семь, он существовал на ежегодное поступление от своей богатой тетушки, и у него было плохое зрение. Он жил в квартире на Вашингтон-Мьюз с большим догом и великолепными джазовыми пластинками. Он был стройный и очень бледный. Он носил очки без оправы и старательно испачканные твидовые костюмы, и что-то в нем – возможно, одежда или то, как у него косили, или не держали фокуса, или просто закрывались и слезились глаза, – придавало ему вид больного бесполого существа лет сорока. Он был неуклонно щедр, и у него имелось вдоволь виски, но с хитринкой, застенчивый интеллектуал, избегающий твердого мнения, – в общем, он был не очень интересен. Его единственной работой являлось устройство вечеринок каждую субботу, когда его комнаты наполнялись индусами, и антропологами, и любителями полежать на полу, разговаривавшими до умопомрачения о Челышеве, и Ленине, и психоанализе Райхиана. Все рано или поздно приходили к Алберту.

Гарри не помнил, как он познакомился с Албертом, но ему нравились несколько человек, приходивших к нему, и там он влюбился в Пейтон. Она была очень пьяна, агрессивна и любила спорить. Она ему совсем не понравилась, но она была самой красивой девушкой, какую он когда-либо видел, и было трудно не влюбиться в нее, хоть она ему и не нравилась. Вскоре, когда время близилось к заре, он оказался наедине с ней и Албертом, который с закрытыми глазами и мокрыми у края глаз ресницами сообщил им, что появился новый роман о войне, куда лучше «Войны и мира».

– А-а-ах, – произнесла Пейтон.

И, безо всякой причины разразившись слезами, уткнулась головой в колени Гарри. Занялась голубая заря, и он повез ее домой, в однокомнатную квартиру на Шеридан-сквер. Она прижалась к нему, дыша виски, и крепко, отчаянно впилась поцелуем в его губы. Хотя ему хотелось зайти к ней, он этого себе не позволил.

На следующий день, в воскресенье, он спросил ее, почему она так плакала – он был откровенно любопытен, но не настойчив. «Что мучает тебя?» – спросил он. Она сказала, что сама не знает. Они прошлись по Восьмой улице. Солнце светило, и по улице гуляли люди с детскими колясками и пуделями; гомики сидели в баре у окон, тараща глаза на голодных до обморока людей. День был прелестный, но Пейтон страдала от похмелья. Она стала описывать свое состояние: она сказала ему, что чувствует себя так, будто шагает по дну моря и словно ее окружает вода. Почему-то он вспомнит это позже.

Они сели на скамью на площади Вашингтона и стали кормить голубей орешками. Через какое-то время Пейтон оправилась, и Гарри вдруг обнаружил, что держит ее за руку. Они говорили о том, что Сезанн более великий художник, чем Гойя, а Ван Гог – более великий, чем Пауль Клее, немного поспорили, но без раздражения, и когда Пейтон под конец сказала, что подобная дискуссия бесполезна, что глупо «жить сравнениями», он удивился, помня ее состояние накануне, что она стала такой покорной и трезвой. Он полностью согласился с ней. Потом она сказала, что ушла из школы, презрительно заметив, что это был «танцкласс в Виргинии», но не объяснила почему. Она была одновременно открыта и замкнута – казалось, была в ней частица, до которой он не мог добраться. Она пожаловалась на головную боль, снова сказала, что день словно наполнен водой, – наверно, она тонет, объявила она с прелестным зевком и уронила голову ему на плечо.

– Ты когда-нибудь читал «Винни-Пуха»? – спросила она, и он только собрался ответить, как появился мужчина с метлой и разогнал голубей, взлетевших словно ракеты из перьев.

И Гарри нагнулся и сказал:

– А знаешь, ты красивая.

– Да.

– Это правда.

– Да. – Она помолчала. – Возможно, мне нужно сходить к аналитику.

Сам не зная почему, он сказал:

– Тебе нужен я.

– Возможно.

Вначале, как и Гарри, Ленни не интересовался Пейтон – он так ему об этом и сказал. Трезвая – она была достаточно приятной, хотя держалась тихоней и высказывалась неуверенно, но дайте ей выпить – и смотрите, что произошло: ой, такая несговорчивость, такой острый язык. Именно на это – Гарри понимал – Ленни неверно реагировал: два человека с ироническим, саркастическим настроем редко могут найти общий язык. А кроме того – Гарри должен был это признать, – Пейтон читала больше Ленни, более остро интуитивно оценивала Изобразительное Искусство, говоря о нем с большой буквы. А главное – тот факт, что Пейтон была из Виргинии. Ленни при всех своих положительных качествах по-прежнему оставался нью-йоркским провинциалом, часто близоруким, и для него все, что южнее Вашингтона, ассоциировалось с невежеством и тиранией, – этот предрассудок сохранился у него с детства, и от такого трудно избавиться.

– Тебя по-прежнему тянет к жарким губкам, – сказал Ленни, когда Гарри, вторично встретившись с ней, вернулся, проводив Пейтон домой, на Корнелия-стрит. – Не говори мне, что не собираешься остаться на ночь с леди.

– Она сегодня вечером устала.

– Еще бы. Она ведь никогда не может выключить себя!

Они вчетвером пили допоздна херес. Завязался спор. Лора сказала что-то про невежду из Теннеси, с которым она познакомилась. И тут Пейтон понесло: почему, сказала она, на Севере так много расистов? Почему они не в состоянии понять очевидные истины: что Юг, возможно, был закостенелым местом и люди полны чувства вины, но неужели они не понимают, что в этом и есть трагизм этого края, что он все еще находится в сдвиге, его все еще сотрясают конфликты, что дело идет к лучшему, он вылезает из руин, и когда совсем вылезет, это будет великое место, благодаря своим испытаниям? Неужели они этого не видят? Ленни этого не видел: ему хотелось знать, насколько Гарри мог быть романтиком. Они еще немного поспорили, и спор перешел к Пейтон и Ленни, а Гарри и Лора спокойно пили херес. Когда Пейтон говорила о Виргинии, Гарри видел, какой страстью горели ее глаза и любовью: ей так отчаянно хотелось убедить их всех, что ее любимый, утраченный край – это чудо.

– Ну и жила бы в своей чудесной Аркадии, – сказал Ленни.

Пейтон тут умолкла, впервые за вечер лишившись дара речи, рот ее нервно дергался, пытаясь произнести слова.

– Нет… – сказала она. И более решительно: – Нет.

Казалось, она не сознавала, что они находятся с ней в одной комнате: она видела что-то сквозь стены – либо печальное, либо пугающее. Она утратила способность спорить. Она приложила кончики пальцев ко лбу и сказала, что устала; не отвезет ли Гарри ее домой?

– Да, признаю: она приятный на вид помидорчик, – сказал потом Ленни, – но у нее в голове сплошная путаница. Что она пытается нам сказать? Во-первых, вся эта болтовня о движении у Сезанна – хорошо, в этом есть смысл, она была трезвой. А про Маркса – в жизни не слыхал ничего более наивного. Можно подумать, что ее уже зачислили в Коминтерн. Ну а накачай ее хересом, и она готова линчевать всякого…

– Не в этом дело, Ленни, не глупи. Ты не выносишь, когда что-то наполовину убеждает тебя против твоей воли. Она просто… ну, как ты сказал: в голове у нее путаница… но дело не в Юге. Ничто интеллектуальное не волнует ее. Она еще молода. Дело в чем-то другом.

– Она с причудами…

– Ох, да просохни.

– Ты что, влюбляешься в нее?

– Возможно.

Гарри не знал, почему ему так хотелось, чтобы приятелю нравилась Пейтон, если не считать того, что, будучи сам не уверен в причине этого внезапно возникшего, сильного притяжения и будучи все еще озадачен ею, он чувствовал смутную потребность в моральной поддержке Ленни. У Ленни был острый ум, и хотя речь шла о его расцветавшей любви, а не о любви Ленни, Гарри хотел, чтобы Ленни укрепил его шаткое убеждение: она, право же, не странная, Ленни, она вовсе не чокнутая, она просто – ну, как ты сказал: с причудами.

Но Ленни она постепенно тоже понравилась, он по-своему даже полюбил ее, а когда наконец дело стало подходить к браку, страдал за нее не меньше Гарри. Именно Ленни, а не он сам, заметил перемену, происшедшую в ней после первых нескольких недель их «соития», как выразилась Пейтон. Именно Ленни сказал, подражая манере говорить Пейтон: «Она изменилась, сынок, она стала действительно милашкой. Я действительно считаю, что ты хорошо влияешь на нее. Но только смотри в оба: она из зависимых». Именно Ленни заметил, как мало стала пить Пейтон (правда, Пейтон и сама призналась: «Счастливые много не пьют», целуя Гарри в нос). Именно Ленни заметил неожиданный поворот к худшему, после того как они вернулись со свадьбы, и сказал Гарри два года спустя: «Те первые шесть месяцев до свадьбы были у вас лучшими». И именно Ленни повез Пейтон в Ньюарк к знакомому специалисту-психиатру, когда лечение не продержалось и месяца, когда сразу после этого она уехала на неделю в Дарьен с писателем – автором детективов, именно Ленни, успокаивая Гарри в его страданиях, сказал: «Я знаю, что ты любишь ее, сынок. Прекрати говорить о нимфоманьяках. Поэтому ты должен в любом случае вернуться, и быть с ней, и показать ей, что ты не ее отец, а ты есть ты, который любит ее, сынок, простоты». И опять-таки Ленни – когда Пейтон, после того как отчаявшийся Гарри снова ушел от нее, приехала к нему на Корнелия-стрит пьяная, крича в истерике, что утопится, – ударил ее по лицу, чтобы привести в чувство, затем, обняв здоровой рукой и по-братски поцеловав, сказал: «А теперь успокойся, детка, и посмотри на этого парня. Неужели ты не видишь, что он без ума от тебя? Он не даст тебе утопиться. Не волнуйся». И наконец, именно к Ленни пришел в горе Гарри, прося помочь забрать ее с острова.

Владелец похоронного бюро был толстый смуглый итальянец по имени Маззетти, которого Гарри, не зная никого другого, нашел на Бликер-стрит. В разговоре он склонен был проявлять подобострастие, и у него были толстые похотливые губы, но по большей части он милосердно помалкивал. Было жаркое августовское утро, поездка вдоль реки и по Бронксу казалась нескончаемой. Они сидели втроем на широком переднем сиденье. Ленни знал, что и когда надо сказать.

– Ты не собираешься поехать в Виргинию?

– Не думаю.

– Я считал, что не поедешь.

– Ты знаешь почему.

– Да. Не думаю, чтобы тебе хотелось иметь с ними какое-либо дело.

На пароме, перевозившем их на остров, уже стоял катафалк с негром в визитке, вежливо улыбнувшимся Маззетти и приподнявшим шляпу в своеобразном профессиональном приветствии. С ним была девушка-мулатка – она с напускной скромностью оглядела их с переднего сиденья. Маззетти никак не показал, что знает их.

– Который из вас, джентльмены, – сказал он, – будет любезен идентифицировать останки?

– Я, – быстро произнес Ленни.

«Спасибо тебе, Ленни», – подумал Гарри, поскольку ему было бы невыносимо видеть такую красавицу мертвой.

На кладбище было жарко и полно комаров. В знойном мареве возникло облако пыли. Трое заключенных работали на одной из могил. Гарри увидел край гроба и, сам не зная почему, мог сказать, что это гроб Пейтон. Он отвернулся. Ленни положил руку на плечо Гарри.

– Приободрись, сынок, – сказал он.

– Если бы я хоть знал, что в ней сидело. Почему? Почему?

– Ш-ш, успокойся.

– Я бы мог остановить ее.

– Прекрати говорить об этом.

Гарри пошел к одной из других могил. Больше всего он хотел избавиться от мыслей о Пейтон, и, внезапно одурев от жары и этого жуткого места, стоял, потея и глядя на двух заключенных, которые под предводительством негра в фетровой шляпе выкапывали из могилы гроб. Рядом стоял тюремный охранник, худощавый маленький ирландец с платком на шее и укороченным дробовиком.

– Жуткое место, – сказал Гарри.

– Я уже двадцать лет тут.

– Боже!.. И вам здесь нравится?

– Это моя работа.

– Грустно, должно быть?

– Да. Иногда бывает. Маленькие гробики с детьми – вот что меня донимает.

– Я ведь мог ее остановить.

Внезапно с противоположной стороны братской могилы раздался вскрик. Другой гроб вскрыли, и цветная девушка, взглянув в него, выкатила глаза.

– Господи спаси, – пропищала она с явным бруклинским акцентом, – какой же он страшный!

Гарри отвернулся – его затошнило. Он согнулся и посмотрел вниз, на свою тень, на землю, на сорняки, на тучу мошкары. «Нет, – подумал он, – я просто не знаю, кто в этом виноват».

Ленни осторожно сжал его руку выше локтя.

– Виновата она, сынок, – сказал он.

О, мои слова теперь написаны, о, они напечатаны в книге. Они выгравированы навечно железным пером и свинцом на камне. Ибо я знаю, что мой спаситель жив и что он будет в последний день стоять на земле, и хотя черви разрушат это тело, но я в моей плоти буду…

Я буду…

О, плоть моя!

(Крепка твоя власть, о, смертная плоть, крепка твоя власть, о, любовь.)

– У меня мало времени.

Лежа, я посмотрела вверх, прямо ему в глаза, а глаза у него цвета капель от кашля – как янтарь и с крошечными голубыми пятнышками на белках. «У меня мало времени, Тони», – сказала я. «Все в порядке, Пейтон, у меня времени уйма», – сказал он. «А кроме того, я просто не могу, – твердила я ему, – сегодня не получится». К тому же я думала: я все еще сплю. На часах было два двадцать пять, точечки на циферблате были зеленые, как кошачьи глаза, даже на солнечном свете, пробивавшемся сквозь ставни. Он стоял и ждал, ничего не говоря, а я думала – пыталась думать из-за сна: интересно, сколько часов я проспала? Я попыталась отнять от трех ноль-ноль два двадцать, но ничего не получалось – двенадцать с половиной часов или одиннадцать, не важно. Точечки были зеленые и светящиеся, они блестели, как моя совесть, хотя Гарри однажды сказал, что у меня, к сожалению, отсутствует совесть; он сказал: «У тебя нет морального цензора», – и я продолжала смотреть на эти точечки, а не на Тони и слушать, как там что-то стрекочет. Однажды мне приснился сон: я сидела внутри часов – идеальных, полностью оснащенных, вечных – и вращалась во сне на главной пружине, смотрела на рубины, механизм безостановочно щелкал, все винты и части его величиной с мою голову были неразрушимы, блестели в моем воображении. Так я спала бы вечно, но по-настоящему не спала, а наполовину сознавала течение времени и находилась в нем, словно в медном чреве, вращаясь на этой пружине, будто мертвая лошадь на карусели. Я слышала, как Тони снял с себя рубашку. «Я вспотел, – сказал он, – я принял ванну, пока ты спала». И что-то насчет того, что молочная дорога – штука тяжелая, всегда так. «Я устал, – сказал он, но… – если мужчина не занимается любовью, он заболевает». Я пыталась вернуть себе сон. Я так вспотела, что прилипла к простыням; я немного пошевелилась, моя пижама издала легкий всасывающий звук – там, где она пропиталась потом, простыни под ней были влажные и скрученные. Снаружи, разрезая послеполуденный воздух, пролетели два голубя, сели на выступ, послав вверх целое облако перьев и пыли от своего старого помета. Внизу, на авеню, раздался шум – автобус, грузовики, поезд подземки глубоко внизу потряс стены. Я старалась вернуть свой сон, и скоро появился запах – легкий и голубой от автобуса, – запах бензина. Потом я вспомнила, это было так: Гарри был мужчиной в маске, с грохотом передвигавшим мусорный бак. Это происходило на скалах в парке, где мы обычно гуляли, и я была внизу и смотрела вверх. Я сказала: «Гарри, сию же минуту спускайся сюда!» – а он снял маску и повернулся ко мне спиной, так что я не могла видеть его лица, отшвырнув что-то – старые газеты, банки от супа, мертвого воробья, – крикнув: «Нет, дорогая, нет, дорогая, я не могу!» Тут появился полицейский – я знаю, что это был полицейский, но остальное позабылось, как любила говорить Элла, – и, улыбаясь – счастливый такой ирландец, – прогнал нас со скал, а я не могла найти Гарри. Где-то там были рощи и пахло папоротниками; я лежала с кем-то у реки – не знаю с кем, с какой-то женщиной, одетой как Матушка Хаббард[28]28
  Героиня народной сказки.


[Закрыть]
, и в чепце, как моя бабушка, которую я никогда не видела, – бабушка зайки; она шила лоскутное одеяло, напевая песенки Стефана Фостера, говоря: «Не бойся, Пейтон, лапочка», – а тут снова явился полицейский и прогнал нас. Мы бежали, словно летящие птицы, а бабушка бежала, как пингвин, переваливаясь, потому что была калекой, как сказал мне однажды зайка. Она была из Бёрдов и очень богатая, но дедушка растратил все деньги, потому что не умел считать. Я смотрела, как свет проникает в щели ставен, – с моего лба упала капля пота, и я попробовала ее. Я не шевелилась – смотрела, как голуби топочут и шебуршат, посылая в воздух пыль и перья; они ссорились между собой как сумасшедшие, ворковали, и, сосредоточившись, я могла понять, что они говорили, я могла уловить что угодно – главным образом: «Как поживаете, как поживаете, как поживаете?» – а потом я делала щелчок, и мозг выдавал что надо – ты поступаешь так, когда знаешь, что солнце стоит на западе, а воображаешь, что на улице утро; я делала такой щелчок, и голуби говорили: «Смотрите на дурочку, смотрите на дурочку». Или – «Хочу лихо потрахаться, хочу лихо потрахаться», как говорил иногда Тони. Я слышала за своей спиной щелчок его замка на поясе – того, который был мне знаком и который он всегда носил: «Э. Ч.» – «Энтон Чеккино», мой Тони. На другой стороне авеню появилась женщина, махая шваброй на пожарной лестнице; я смотрела, как взлетела пыль, воздушный поток подхватил ее с обрывками бумаг и кусочками линта, понес все выше и выше в небо, к облаку, мирно дремавшему, словно большой белый заяц, в небесах. Зайка всегда насвистывал сквозь зубы, когда мы играли в крокет, и с серьезным видом покачивал головой, а глаза так и светились; проглотив три пива, он мог лучше играть – так он всегда говорил, и шлепал меня по заду, когда я проходила двое ворот. Пыль исчезла, обнажив голубое небо, и заяц превратился в утку, у которой слетали со спины перья. Утка была и во сне – либо большая, либо маленькая, она плыла по той реке вроде как птица. Я почувствовала, что улыбаюсь. Зайка всегда говорил, что его бабушка жевала табак – в ту пору дамы могли этим заниматься; она закладывала его за губу и во время поста ела как свинья, но табак не жевала. Она была хорошая женщина, говорил он всегда, и я всегда знала это и всегда подносила ее портрет к свету и даже однажды поцеловала его – такой он красивый; она носила кружева, и я представляла себе, как она ходит с табаком, заложенным за губой, и глаза у нее были такие ласковые, словно, если залезть к ней на колени, она обнимет тебя и станет рассказывать про девочек в пору войны между штатами и будет покачивать тебя, чтобы ты заснула. Тони что-то напевает. Я повернула голову и стала смотреть на него, а он стоял голый в середине комнаты. Он тоже повернулся, держа руки на бедрах. Он сказал: «Посмотри, детка», – но я не стала смотреть, отвернулась и принялась наблюдать, как на небе таяла белая пушистая утка, превращаясь во что-то другое – «по массе, – говорил Полоний, – как верблюд, по спине – как ласка, но очень похожа на кита». Тони сказал: «Все это для тебя, детка». Я сказала: «Да, но я не могу», – и он сказал: «Почему?» И тогда я приподнялась на локтях, чувствуя, как пот на спине вдруг стал холодным. «Я просто не могу, – сказала я. – Не могу, Тони» И тут я это почувствовала: спазм в моем чреве взорвался, словно все во мне – сердце, печенка и легкие – было сжато, и я превратилась в агонизирующее чрево, громко зарыдала, хватая как рыба воздух. «Что случилось?» – сказал он. И подошел ко мне. Я подумала, не течет ли у меня кровь. «Ничего», – сказала я. Он сказал: «Ты в прошлый раз такое уже выкидывала. Что случилось?» Я снова легла, глядя на часы: они показывали два тридцать, и я слышала их почти шумное тиканье, видела слова: «Бенрус, швейцарский механизм. США», – начертанные на их ободке. Я снова сказала: «Ничего», – думая про часы: внутри там чистый хром, пружины и зубцы колесиков – все это спокойно работает; если бы я туда пролезла и растянулась на главной пружине, крутилась бы снова и снова в темноте, слыша щелканье и жужжание, – единственным светом была бы дырочка, в которую входит кнопка будильника, освещающая рубины как столб света в соборе. По подоконнику пробежал таракан, покачивая усиками. Он остановился, и я шевельнулась, тогда он нырнул в щелку. Тони тоже заметил его – он провел рукой по синеватым волосам на груди. «Тараканы, – сказал он, – ненавижу тараканов. Почему ты не посыплешь порошком? Ненавижу тараканов». Я почувствовала, что на меня накатывает новый спазм, – он еще не наступил, а приостановился вдобавок к тошноте, которая, словно большая рука с когтями, готовилась ударить по мне. И ударила – я снова оказалась в чреве, тихо задыхаясь. Я лежала не шевелясь, глядя на Тони, прочесывавшего рукой волосы на груди, чесавшего ее; затем рука с когтями отступила, ушла. «Дай мне мои пилюли», – сказала я. «Какие пилюли?» – «Пилюли от боли, – сказала я, – они в верхнем ящике». Я лежала, пытаясь обрести дыхание; в глазах у меня были точки, словно вспышки, плывущие по экрану, – на другой половине экрана Тони искал в ящике пилюли. Он подошел ко мне с пилюлями и стаканом воды. Я приняла пилюли и снова легла. Он расстегнул верх моей пижамы и положил руку мне на грудь. Вспышки продолжали блуждать по экрану. А кроме того, были крошечные матовые пятнышки воды – эти всегда перемещались вне поля моего зрения вместе со вспышками: я не могла подолгу сосредоточиваться на них, – вместо этого я стала смотреть на крышу на другой стороне авеню, где мужчина разгонял палкой голубей. Они кружили на фоне неба, словно шквал листьев аспидного цвета, бесшумно, поблескивая крыльями, – я чего-то испугалась, мне захотелось в уборную и чтобы меня вытошнило от страха, но Тони положил руку мне между ног и стал меня ласкать – мне было больно, и я чувствовала, что подступает спазм, но он не подступил, и я подумала обо всех виденных мной птицах: в Лингбурге было чучело одноглазого кондора, в перьях которого водились вши, и Мальчик-Дикки сказал: «Посмотри на иронию судьбы: на того, кто благородно охотился в Андах, теперь охотятся виргинские паразиты», – что было настоящим прозрением для Мальчика-Дикки, а потом мы видели в зоопарке в Вашингтоне страуса, который сунул голову в песок, и перья у него на хвосте встали дыбом наподобие головного убора индейского воина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю