Текст книги "Уйди во тьму"
Автор книги: Уильям Стайрон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)
– Зайка, – произнесла она наконец, отстраняясь от него, – ты такой экспансивный старый бездельник. Прекрати это. Я оставила свою помаду на твоей шее.
– Я упрятал Гарри.
– Ты упрятал? Где?
– Я запер его на солнечном крыльце с дядей Эдди и Кэри Карром. Кэри натаскивает его, как вести себя во время обряда.
– Это мило, – сказала она. – Бедняга Гарри так мучился из-за этого обряда. Он сказал мне совсем недавно, что в жизни не видел столько арийцев под одной крышей. Он сказал, что, когда увидел миссис Браунштейн, ему показалось, что он видит свою мать на собрании Дочерей американской революции. – Она хихикнула, словно ее пощекотали. – До чего он забавный малый! От всей этой кутерьмы у него пошли такие мурашки. Хорошо, что мы венчаемся не в церкви, а то ему пришлось бы креститься и проделать всю эту чушь. Но, по-моему, он слишком уж на себя напускает. Я имею в виду нервозность.
С лужайки донеслись взрывы смеха.
– Он кажется мне ужасно славным малым, лапочка.
– А он такой и есть, – сказала она и обвела в задумчивости взглядом залив, и пятнистое голубое небо, и лужайку, где гулял ветер и где девушки красными и голубыми пятнами стояли болтая. Она опустила глаза на свои руки. – По-моему, он такой. По-моему, он самый славный из всех, кого я когда-либо знала. – И подняв глаза, подмигнула ему: – Кроме тебя, конечно. Я хочу сказать, – продолжала она, – по-моему, у него есть все, что может пожелать девушка, если это не звучит банально. Я хочу сказать, в нем есть честность и порядочность, и я не могу должным образом описать эти качества, не показавшись немножко дурочкой. После смерти Моди я хотела…
Он сжал ее руку и приложил пальцы к губам.
– Да, я знаю, извини, – продолжила она, – извини, зайка. Мы ведь дали зарок не говорить об этом, верно? Ну, всеми буквами алфавита обещаю тебе, что я забуду. – Она замолчала и закрыла глаза. Возникла неясная череда воспоминаний, призраков, теней, когда он увидел, как она повторяет давно не слышанный им трюк: глаза ее были закрыты, губы мило опущены, и она на минуту показалась ему девочкой лет шести или восьми, и он мог бы прижать ее к сердцу. – Словом, когда я туда уехала, я разошлась вовсю. По-моему, какое-то время я была чокнутая. Всю прошлую зиму и прошлую весну я жила как бродяжка, хотя и не дала вам это понять в своих письмах. Я так жила, считая, что живу в свое удовольствие или что-то в этом роде, и была несчастна. Правда, зайка, ты не знаешь, как я была несчастна. По-моему, только твои письма меня и поддерживали. И тем не менее я выходила на улицу и слишком много пила с этими жуткими, ужасными людьми, которых я знала: они занимались модой, или были декораторами, или делали рисунки для дорогих журналов, и все они были лощеные и шикарно разговаривали, и ни у одного не было ни души, ни сердца. Я возвращалась потом домой со странным чувством, что меня предали, но только потому, что позволяла, чтобы меня предавали, и тогда твои письма почему-то, казалось, не помогали мне. Они казались глупыми и дурацкими, и сентиментальными, и довольно никчемными – ты был так далеко и был тоже потерянный, и, похоже, ты меня совсем не понимал. Я большинство из них рвала, а потом плакала, проснувшись на другое утро, от того, что я их уничтожила. Ох, зайка, ты не представляешь себе, как я была тогда несчастна. По-моему, я всех ненавидела. Я старалась делать вид, что мне нравятся эти новые люди, люди вообще, но это было не так. Я даже не знаю, любила ли я себя.
– Детка, – сказал он, – не надо пережевывать эти печальные старые истории. Не сегодня. Все это похоронено и забыто…
– Я знаю. Зайка… все просто потому, что я сегодня слишком возбуждена. – Она рассмеялась. – Я пытаюсь быть трезвой и разумной, современной, а чувствую себя так, будто мне снова двенадцать лет и я опять у мистера… как же его фамилия?.. В танцклассе у этого женоподобного учителя. Что это я хотела сказать? О да, Гарри. Я же говорила про Гарри. Правда, он славный, как ты считаешь? Он такой добрый, зайка, и настоящий. Тебе не кажется, зайка, что я перебарщиваю?
– Нет.
– И он со временем станет большим художником. Эмили Дженауер видела некоторые его работы, и она считает его многообещающим. Но он говорит, зайка, не так важно стать кем-то великим или наилучшим в той или иной области – важно быть верным себе. А он как раз такой – он правильный… а, черт, почему я так говорю, точно я полная дура?..
Он потрепал ее по руке.
– Я понимаю тебя, детка. Можешь мне не объяснять. Я знаю, что любой парень, который тебе нравится, будет…
– Нет, зайка, не всякий парень будет о’кей, только потому, что он мне понравился. Помнишь того лейтенанта, Тимми Ошберна, про которого я писала тебе прошлой весной? Мне он нравился и… – На лице ее появилось выражение сильнейшего недовольства. – Ох, ну его.
– Кстати, – сказал он, потянувшись к ее руке, – раз уж мы заговорили о жизни и увлечениях Пейтон Лофтис: что произошло с Диком Картрайтом?
Глаза ее вспыхнули, расширились, в них появилось что-то вроде грусти, и она, спеша отбросить эту тему, словно отмахиваясь от пчелы, быстро произнесла:
– О, он был таким ребенком…
– Ну и?..
– Я не думаю, чтобы невесте можно было пить до свадьбы, верно?
– Нет, – сказал он, – безусловно нет.
– Капелюшечку?
– Нет, послушай, детка…
– Только маленький глоточек?
Ее тон встревожил его, смутно и мрачно, но она была так хороша, так прелестна, склонив набок головку и повторяя тихим умоляющим голосом свою странную просьбу, что он встал…
– Детка, – сказал он, – в нашем распоряжении всего двадцать минут… – И пошел в свою спальню.
Там, в ящике комода, среди нафталиновых шариков он обнаружил целых полпинты в бутылочке из-под сиропа от кашля. Он отвинтил крышку, поднес горлышко к ноздрям и глубоко вдохнул, думая об Элен, которая могла перепутать запах ржаного виски с терпким запахом сиропа. Он поднес бутылку к свету, снова понюхал, повертел в пальцах.
– Нет, – сказал он вполголоса.
Он быстро закрутил крышку, услышав шаги в коридоре, и снова спрятал бутылку в ящик, под кипу рубашек. Это была всего лишь Ла-Рут. Она резво, неуклюже вошла в комнату точно этакий кит, напевая «Прыг-скок».
– Вы уж простите меня, – сказала она. – Мисс Элен, она говорит – ей надо туда салфетки.
– Которые?
– Да те красивые, которые принесли из прачечной, они тут, на комоде.
– Зачем?
– Вот уж не знаю, только думаю: они для народа, когда начнут есть.
– Это, я полагаю, логичное заключение, – признал он.
«Если ее скальпировать, – подумал он, – на ее мозге вы не увидите никаких извилин, а только круглую, бездумную, блестящую сферу». Она нагрузилась салфетками, переминаясь с ноги на ногу, распространяя по полу ударные волны, накрахмаленный чепец горничной съехал на ее голове набок, и она безостановочно бормотала.
– Бог ты мой, народ-то сегодня наестся до отвала, – сказала она, с грохотом выходя из комнаты, а Лофтис, открыв ящик, снова поспешил его закрыть.
Внизу гости стояли на лужайке, беседовали, переходя из группы в группу; нежный ветерок трепал юбки сестер Эббот, сердито посматривавших друг на друга, и Лофтис увидел капитана первого ранга и миссис Киндермен, надутых и чопорных, в одинаково темно-синем. Они ни с кем не разговаривали и степенно, терпеливо выносили порывы ветра, разбрасывавшие листья. Он услышал донесшийся откуда-то смех Эдварда, – Эдварда, который был уже навеселе и с которым он – ради Элен – изображал крайне утомительную и трогательную дружбу, и у него вдруг возникло острое и сильное желание выпить. В коридоре послышались чьи-то шаги, и он испугался, но шаги постепенно затихли; до чего же глупо так нервничать, иметь такую вздорную совесть, такую злобу, – да, он на минуту ее почувствовал, когда услышал смех Эдварда, что, в свою очередь, побудило его подумать об Элен и о нелепости ее требований к нему – требований, которые, как ни парадоксально, он сам ей навязал, – словом, до чего глупо осторожничать вот так в день свадьбы Пейтон, создавая омерзительные конфликты. Да глупо ли? Ну, Бог ты мой, всего один-единственный. Он нашел два стакана, достал из комода бутылку и, вернувшись в комнату Пейтон, закрыл за собой дверь.
– Ох, зайка, какой же ты умница, – сказала она, – всё в такой хитренькой маленькой бутылочке.
Лофтис бросил на нее острый взгляд.
– Детка, – пробормотал он, садясь рядом с ней, – ты действительно хочешь выпить? Есть ведь шампанское…
– Не отравляй человеку настроение. Налей мне. Просто чтобы успокоить мои нервы.
Он покорно налил ей около унции в стакан.
– А ты не выпьешь? – спросила она его.
Почему он вдруг стал таким подавленный? Не следовало Пейтон так его соблазнять, и он вдруг произнес:
– Знаешь, детка, когда все идет хорошо, нет нужды выпивать. Когда ты счастлив…
Но она расхохоталась, раскрасневшееся лицо вдруг ожило.
– Не будь таким занудой, зайка, это же чтобы успокоить нервы, приободриться, дорогуша…
Он налил себе, и с первым же глотком мрачное настроение испарилось; он посмотрел на нее, потом мимо нее – избегая встречаться взглядом – и сказал, чувствуя вкус виски, незнакомо сладкий и крепкий:
– Так или иначе, лапочка, ты здесь, и тебе предстоит обвенчаться с отличным парнем, и это главное. Ну разве это не чудесно?
– Да. Я здесь. Благодаря тебе.
– Не я все это организовал, – сказал он, – спасибо твоей матери.
– Я поблагодарила ее, – с кривой усмешкой произнесла Пейтон, глядя вдаль.
– Вот что: не надо… – начал было он, поскольку нехорошо, нехорошо, невыносимо нехорошо с ее стороны в такой день делать малейший намек на достойные сожаления воспоминания, тогда как другие воспоминания делали этот день трогательно идеальным – воспоминания, преисполненные детского восторга, как тот далекий день в цирке или на ярмарке, приятный с апокалиптического начала и до последней минуты, когда, вымотавшись, они закончили его в постели; все почти разрушительные моменты в семейной жизни делали этот день особенно сладостным, но абсолютно недопустимо со стороны Пейтон намекать сейчас, что когда-либо было что-то не так. Иллюзия безмятежности исчезнет подобно многим паутинам, на которые попала роса, оставив лишь неприглядный фасад, запыленную штукатурку и кирпичи с выеденными непогодой дырами. «Так что брось это, брось, – пытался он сказать ей, деликатно, но твердо. – А-а, ладно, неважно – возможно, она просто выдрючивалась».
– Зайка, что ты с ней сделал? Я могла окочуриться в то утро, когда она явилась в Вильямсбург с действительно ласковой улыбкой на лице. Ты что, напихал ее гормонами или чем-то? Налей-ка мне еще, зайка. Я…
Она сжала ему ногу. Издали донесся звон церковного колокола, пробившего четверть часа, и Лофтис покорно налил себе и ей, а снизу донеслось высокомерное, неразличимое бормотание миссис Фаунтлерой Мэйо, словно пускаемые рыбой пузырьки, лопающиеся на поверхности пруда. Духи Пейтон вдруг ударили сладостью ему в нос – с бесспорной острой сладостью неведомых ему экзотических цветов, гибельных растений в джунглях и пленительных; у него все немного поплыло перед глазами, когда она нависла над ним, но было ли это только от ее духов, а не от волнения, от того, от жаркого в комнате воздуха? Он поднялся и шире открыл окно – миссис Мэйо увидела его. Вся в патрицианском белом, в тонкой шерсти, она подняла руку в перчатке и помахала платочком, кусочком кружев.
– А вон счастливый отец! – воскликнула она, и все, кто был внизу, с улыбкой подняли вверх глаза.
Лофтис шагнул назад.
– Детка, все это надо убрать.
– Что ты с ней сделал, зайка? Я просто не могла поверить тому, что видела и слышала.
Это все виски. Тут не было сомнения: нормированное ядовитое пойло, застлавшее пылью его глаза, возбудившее боль в желудке. Это все равно что выпить кислоты. Он поставил стакан на столик, сбросив мошку с краешка.
– Не знаю, детка, – сказал он, с улыбкой глядя на нее, – не знаю. Все дело, видишь ли, в тебе. Теперь я хочу сказать… – Это было трудно. – Я считаю, что она никогда не знала, как она любит тебя, пока… ох, да ну его к черту, ты же знаешь, детка, как она всегда все усложняла. Не знаю, наверное, она тоже поняла, что, дойдя до точки, когда ты оказываешься на мели и у тебя ничего не осталось, ты обращаешься к тому, с чего начала, и начинаешь снова…
Она больше не слушала его – со стаканом в руке она встала и подошла к окну, посмотрела вниз, на гостей. Как он вообще мог это ей объяснить – убедительно и не запутанно? Как мог он объяснить этому ребенку реальность жизни, которую сам с трудом понимал: что такое любовь, держащаяся на тончайшем шепоте музыки, слабо слышимом лишь случайно, в те минуты, когда память заливала их в сознание, как бурун – рассыпающиеся камни; любовь, чьи носители могут находиться на противоположных краях Вселенной и их всегда притягивала друг к другу некая сила, которую он никогда не сможет определить, неосязаемый тонкий музыкальный отрывок, утраченное воспоминание, объятия или заурядная память об ординарном событии, но в котором они оба принимали участие, – все это и все гардении и розы, исчезнувшие запахи, носившиеся в воздухе много лет назад в зеленом, как трава, свете другой зари? Романтический старый осел вроде него – каким считает его, возможно, Пейтон – никогда не сможет сказать об этом ничего определенного, – он может лишь чувствовать это и, уж конечно, не может объяснить это ребенку, которому, он надеется, не придется самому с этим сталкиваться.
А она повернулась от окна к нему: она даже и не слышала первую часть того, что он говорил. Стакан ее был пуст; в беспокойных глазах, казалось, не было ни тревоги, ни возбуждения, а просто беспокойство, и она вдруг слегка несчастным, испугавшим его голосом произнесла:
– Папа, пожалуйста, повремени сегодня с этим. Пожалуйста…
– Но, детка, это же была не моя мысль…
– Нет, я не про виски. Я хочу сказать… ох, послушай, зайка, ты – милый, и я люблю тебя, но, пожалуйста, откажись сегодня от всех сантиментов. Мне нравится быть снова здесь – в известной мере, – добавила она задумчивым тоном, – когда все снова стараются быть милыми, но я чувствую, что ты так всем этим возбужден, что готов задушить меня. Пожалуйста, не души меня, – сказала она раздраженно, тряхнув головой, – не души меня, зайка! Я не делала тебе одолжения, возвращаясь сюда, – это мне сделано одолжение. Я достаточно пошаталась. Ты думаешь, мне нравилось быть так называемой дикой стервозой, какой – я уверена – все считали меня? Одна девчонка из одной со мной школы, которую я встретила в Нью-Йорке, была в каникулы здесь, и она сказала, что все тут считают: меня выгнали из школы. Ну откуда берутся такие слухи?
– Я не знаю… детка, не надо сейчас. Это было…
– Сплетни маленького городка – вот что это было. Отчего люди старшего возраста любят – просто обожают – считать, что молодежь одержима жаждой самоуничтожения? Они просто обожают сидеть в кружочке на своих толстых задницах и выдумывать какие-то новые моральные извращения, которыми занимается молодое поколение.
– Детка…
– Не ты, зайка. – Она раздраженно взметнула руки в стороны и вниз, выплеснув при этом несколько капель из своего стакана. – Я имею в виду не тебя. Ты любил бы меня до полусмерти, если б мог. Но неужели ты не понимаешь, неужели не понимаешь, зайка? Я возвращаюсь сюда ласковая и деликатная, стараясь как можно лучше играть роль доброй милой девушки, блудной дочери, вернувшейся домой, назад в семью, по прихоти родителей, поняв ошибочность избранного ею пути. Ну я ведь неплохо это сыграла, верно? Целуя мать, когда она целует меня, делая вид, что все забыто. Неужели ты не понимаешь, зайка, что у меня свои причины для возвращения домой? Мне захотелось стать нормальной. Быть как все. Эти старики не поверят, что есть дети, которые просто закидывают назад голову и воют, которые просто умирают, желая сказать: «Вот теперь мой бунт окончен, я хочу быть дома, а дома – это там, где меня хотят видеть папа и мама». Вернуться не в позе: «Возьмите меня назад, я была так не права», – потому что, зайка, уж можешь мне поверить, большинство детей нынче не плохие и не злоумышленники, у них просто нет в жизни цели, и они не потерянные, они куда больше бесцельны, чем ты когда-либо был, – так не в такой позе, а со своего рода вдруг возникшей на короткое время любовью, признав тех, кто кормил твой маленький ротик младенчика, и менял твои пеленки, и платил все время за тебя. Это глупо звучит, зайка? Вот как им хочется поступить, вот как я хотела поступить и пыталась, но почему-то сегодня все это кажется мне липой. Не знаю почему. Я лгала. Я вовсе не взволнована. Может потому, что у меня слишком много горьких воспоминаний.
Она помолчала и посмотрела на него – глаза ее были невероятно печальны, – и он подошел к ней, представляя себе, как рушится этот многообещавший день, и попытался ее обнять.
– Детка…
– Не надо, – сказала она. – Не надо, зайка. Извини. – Она удержала его на расстоянии, даже не взглянув на него, потому что она смотрела вниз на лужайку, на гостей, двигавшихся к дому вместе, молча, но с головокружительной поспешностью, словно участники пикника перед бурей, – она удержала его на расстоянии не только своим молчанием, а словно воздвигнув между ними завесу в виде каменной стены, затем мягко произнесла: – Извини, зайка. – И подняла на него глаза. – Не могу сообразить, где начинается правда. Мать. Она такая лживая мошенница. Ты посмотри на этот цирк. Изображает, будто у нас такая счастливая семья. Ох, мне так жаль всех нас. Если бы только у нее была душа, а у тебя – немного мужества… А теперь, – сказала она, хватая его за рукав, – пошли вниз, хороший мой. Я ради тебя уж буду как следует держаться.
А он словно прирос к ковру – стоял и хотел навечно упасть тут в обморок. Его словно избили до полусмерти дубиной – не столько этими откровениями, сказал он себе, опустошая успокоительный стакан, сколько в силу неизбежности.
– О’кей, детка, – сказал он.
Обряд прошел в наилучшем виде, хотя гостиная была переполнена, так что некоторые даже немного вспотели. В мирные времена, как теперь, люди часто венчаются в отеле, или в ратуше, или в увитом лозами коттедже за границей штата, где вас ждет пожилой мировой судья в закапанном супом жилете, – там можно обвенчаться всего за пять долларов. Люди, которым приятно считать себя верующими, но которые на самом деле не верят, венчаются в отеле, уставленном пальмами и папоротниками, в присутствии дружелюбного старого судьи, и слушают чтение восточной поэмы под названием «Пророк». Большинству же людей все равно, как пожениться, – за исключением епископалианцев, которые часто хотят, чтобы это происходило дома, и всегда питают пристрастие к тому, чтобы служба была поэтической. В этой службе вообще немало поэтики, и человек наблюдательный, находящийся на данной свадьбе и любящий эстетику, был бы несколько изумлен тем, как вел службу Кэри. Он не был актером и, будучи по натуре человеком сдержанным, предпочитал предоставлять людям, облеченным большей властью, известным северным проповедникам, служащим в своих мраморных и соборных церквях, устраивать спектакли, – он был не из тех, кто становится епископом, но в своем мягком и жалобном тоне он хорошо пел литургию и мог расцветить христианскую поэзию, и так достаточно богатую по своей ткани, изящными добавками. Раздвижной стол был накрыт алтарным покровом, и там стояли свечи, и когда он читал положенное по службе, мерцающий свет отражался в его очках огненными кольцами, и он был похож – со своими пухлыми щеками, маленьким закругленным подбородком и глубокой морщиной, которая шла от носа к поджатому бутоноподобному рту, – на сострадающую брюнетку-сову.
Гости сидели молча, как зачарованные, на скрипящих складных стульях, и даже когда полотно на одном из них лопнуло с треском под крупной женщиной – миссис Тэрнер Маккей, никто не обратил на это внимания, ибо тихий и мягкий голос Кэри звучал неожиданно повелительно, перекрывая почти затаенное дыхание, и шуршание одежд, и отдаленный рев ветра. Голос у Кэри был сильный, слегка хриплый, среднего регистра и звучал как мощный, меланхоличный, но не женственный тенор при слове «любовь» и мистически, как ласкающий баритон, при слове «Господь». Так, словно исполняя ораторию, этот великолепный голос, следуя тексту, казалось, выражал все человеческие чувства: нежность, и любовь, и надежду – и, казалось, зачаровывал тех, кто находился в помещении, создавая одновременно небесную и эротическую атмосферу; голос был уникальный и неотразимый, и многие женщины рыдали навзрыд.
А Лофтис едва ли слышал слова. В какой-то момент входе обряда все гости встали. Лофтис стоял в первом ряду – почему-то не рядом с Элен, а рядом с Эдвардом, который заметно покачивался и хрипло дышал, выбрасывая с каждым выдохом смачный запах пива. Лофтис время от времени краешком глаза мог видеть Элен. Она стояла навытяжку с другой стороны Эдварда, следя за происходящим напряженным и задумчивым – почти аналитическим, как ему показалось, – взглядом; этот взгляд не был радостным или безрадостным, когда она смотрела на спины Пейтон и Гарри или слегка поворачивала голову, чтобы лучше видеть Кэри. Лицо ее было просто спокойным и изучающим, но на нем мелькало любопытное победоносное выражение, и перед Лофтисом вдруг возник образ сухаря филателиста, смотрящего на особенно ценную почтовую марку. Почему она так выглядела, он не мог сказать, да и не пытался, поскольку чувствовал себя невероятно подавленным, и нервничал, и очень хотел сходить в туалет, однако лишь слабо понимал причину такого состояния. Можно было не сомневаться, почему это так происходило: Пейтон повела себя бессердечно, не пожелав приобщиться к царившему в этот день настроению. Он смотрел сейчас на ее спину, на то место, где юбка из какой-то зеленой материи, похожей на атлас, касалась ног, и вдруг Пейтон произнесла: «Да», – и, не разделяя то радостное настроение, которое действительно владело им, стала уничтожать его… вот проклятие. Он разволновался. Гарри произнес «да» низким приятным голосом с нью-йоркским акцентом, и где-то в помещении женщина шумно высморкалась.
Почему? Почему у него такая невыносимая депрессия? На Пейтон было платье, плотно облегавшее бедра, – он видел их: два полукружия, выступающие на женском заду при тесном поясе, образовывая наверху нечто вроде голландской крыши, – это было слишком заметно; ей следовало одеться поскромнее. Теперь уже недолго осталось ждать – тяжкое испытание скоро окончится, поскольку Гарри надевает ей на палец кольцо. Внезапно Кэри произнес несколько слов, и хотя Лофтис не услышал, что он сказал, это высказывание показалось ему невыносимо театральным и пустым. Скоро все это кончится и начнется прием, и, конечно, к тому времени настроение Пейтон изменится; он поцелует ее, она рассмеется, он пожмет Гарри руку, все они станут одной большой счастливой семьей, и он, одной рукой обнимая Элен, а другой – Пейтон, будет кивать гостям и улыбаться, опрокидывать бокалы с пенящимся шампанским и слышать Пейтон: «Ох, зайка, как я рада быть дома». Однако до этого, он понимал, еще должны пройти эти последние минуты, и его снедала безграничная, необъяснимая тревога, и его снедал такой же ненасытный голод, какой он чувствовал в это утро. Это было другое чувство. Это был другой голод – противоположный, и гнетущий, и ужасный. У него было такое чувство, будто комната съежилась и превратилась в маленькую теплицу, где цветы, и духи, и пудры, и помады – все женские ароматы приобрели один чудовищный тропический запах; в этой пьяной атмосфере, где витали чеканные слова Кэри, – в атмосфере, прочерченной косыми лучами октябрьского солнца, где слышно было, как сморкаются и сладострастно почмокивают губами, его нетерпеливый голод вытягивал щупальца, пытаясь найти прибежище и выход. Он закрыл глаза, вспотел и стал думать о блаженстве, которое может принести виски. Нет, дело не только в этом; его веки скользнули вверх, открылись, и он увидел Пейтон – ее крепкие крутые бедра слегка подрагивали, и он с отчаянием, с безнадежностью подумал о том, в чем не мог признаться даже себе, но все-таки признался: как теперь стал относиться – в большинстве своем по-скотски и отвратительно, но любяще – к существу более молодому и дорогому, существу, которое он любил с тех пор, как еще ребенком стал любить лица женщин и их плоть. «Да, великий Боже, – думал он (и подумал: „Великий Боже, что я такое думаю?“), – и плоть тоже, влажную жаркую плоть, напрягшуюся, словно этакий прекрасный дикарь». У него мелькнула мысль о Долли, и он удивился, почему ее тут нет. Ну что ж…
Нет, это несправедливо, и разум отчасти вернулся к нему, когда он открыл глаза, – несправедливо со стороны Пейтон так разрушать его надежды. Бесспорно несправедливо с ее стороны разбить его мечты об идеальном дне, и ему вдруг захотелось встать и объявить, что все это отменяется, сказать всем, что церемония откладывается до более благоприятного времени, когда они с Пейтон все выправят. А обряд подходил к концу. Лофтис увидел, как Кэри повернулся лицом к алтарю, Элен склонилась, восхищенная и старательно, без эмоций все выполняющая, и отбросила за ухо прядь волос. Эдвард кашлянул, отхаркивая накопившуюся в горле мокроту, а Лофтис громко простонал, хотя никто этого не услышал. И к нему снова вернулось чувство голода, посылая щупальца в воздух, насыщенный запахом резаных овощей, – только на этот раз мысли его стали вялые и мокрые, и инфантильные, и больше всего он жаждал добраться до туалета: мысленно он уже шел по проходу, мучительно пробираясь мимо затихших и напыщенных гостей. Они не замечали его или если и замечали, то не обращали внимания. Их головы были склонены в молитве – собственно, и его тоже, – но теперь он стоял в нижней ванной комнате, в воображении разглядывая мозаику выложенных плит, безупречно чистый умывальник, чувствуя, как вся тревога блаженно улетучивается вместе с прозрачной, лимонного цвета струей. «Бог мой, – думал он, – Бог мой, Бог мой, так давно». Его одолевали желание и голод, и он думал о том, что было и что сейчас происходит, обо всем быстротечном и о себе: как он ребенком стоял сорок лет назад в старинной уборной и, наблюдая, как течет желтая струя, почему-то не почувствовал головокружения от странности того, что из него так беспорядочно хлещет вода. А вот сейчас голова у него кружилась, когда он стоял в этой странной комнате, набитой розами, зная, как трудно поверить в собственное рождение.
– Давайте помолимся.
Он открыл глаза, снова закрыл, попытался молиться. «Стань близко, сын, – сказал отец, – бей в ямку».
Из маленького переносного органа грянул вулканический взрыв Мендельсона, невероятно громкий. Лофтис опомниться не успел, как Пейтон и Гарри прошли, улыбаясь, по проходу, за ними шумной толпой растеклись гости, а Эдвард, положив лапищу на плечо Лофтиса, произнес:
– Поздравляю, старина, пошли выпьем.
Лофтис сбросил его руку, поспешив добавить со слабой попыткой на иронию, а не пошел бы он заложить шампанского. Впечатление от обряда несколько стерлось, хотя голова у него по-прежнему слегка кружилась и он был немного не в себе, тем не менее взял Элен под руку. К ним присоединился Кэри. Лоб у него взмок от пота, но вид был гордый, словно он очистился от греха.
Элен подняла на Кэри глаза.
– Это было так красиво, Кэри. Просто красиво. Вы превратили это в магию.
– Ничего подобного, Элен, – произнес он таким тоном, который Лофтис не мог не счесть помпезным. – Я считал, что соединяю этих прекрасных детей в союз, который представляется мне в общем-то… более значительным и… существенным. – Он помолчал, улыбнулся. – Я уверен, вы понимаете, что я имею в виду.
Он снял с себя облачение и сложил его с дешевым замечанием, от которого Лофтиса по какой-то причине передернуло, о том, что рабочую одежду снимают, чтобы покрасоваться в одежде, предназначенной для дебоша. «Ну почему, – подумал Лофтис, – эти ребята такие лицемеры?» Он извинился, что ему надо в туалет.
– Ну, это было прелестно, Кэри. Как я говорю… – И Элен слегка коснулась его руки. – Вы, право же, магически трансформируете все, до чего дотрагиваетесь.
И это была правда: она, как и многие присутствовавшие там слабо разбирающиеся и восприимчивые женщины, была совершенно пленена службой и искусной манерностью Кэри. На протяжении всего обряда она заставляла себя скрывать получаемое удовольствие, которое, как она понимала, можно обнаружить лишь по победоносным вспышкам, мелькавшим в ее глазах. Это был странный триумф. Ее жизнь до примирения с Милтоном была несчастной и обескураживающей. В последние несколько месяцев она тщательно прокрутила в мозгу свою жизнь, все время стараясь не думать о Моди. Она вспомнила время своей молодости. Ей хотелось, чтобы ее будущее походило на приятное, долгое, дружеское чаепитие, где все немножко беседуют, немножко танцуют и пристойно себя ведут. Она пришла на чаепитие, и это было ужасно: все плохо себя вели, и никто не веселился. Религия была игрушкой, безделицей, и она в отчаянии отбросила ее, когда умерла Моди. Но у нее всегда была суровая, хоть и туманная и примитивная вера, и когда она проглотила последний нембутал, погружаясь не в смерть, как она надеялась, а в бесконечно долгий сон, полный самых приятных сновидений, на устах ее была молитва и непонятное, шепотом произнесенное извинение перед отцом. Милтон спас ее. Она знала предел его терпению и в своеобразном марафоне испытывала его терпение до предела. Но она получила то, что хотела. Она получила назад Милтона вместе с возможностью наблюдать, как он упрашивает ее, пресмыкается перед ней и унижается. Чего еще может хотеть та, которая всю жизнь терпела унижения, была в такой мере лишена любви? А она ведь любила его, любила отчаянно, и хотя он причинял ей боль, и она была достаточно умна, чтобы признать (но только себе самой), что она тоже причиняла ему боль, – он спас ее, вернувшись к ней, от несомненной смерти. Спас не только от этих бесконечных, вызванных наркотиками снов, а от смерти. Слишком много размышлений о Моди довели бы ее – она это знала – до безумия, а Милтон спас ее от всего этого. И был период в первые несколько недель после их примирения, когда ее мозг начинал пульсировать, одурманенный наркотиками, и в ее мыслях Долли представала в виде потерпевшего поражение трупа, плывущего вниз лицом по какому-то бурному потоку. Тогда она впервые на своей памяти громко расхохоталась одна в своей комнате, упав на кровати на спину, вцепившись в горло слабыми пальцами в спазме беззвучного истерического смеха.