Текст книги "Когда уходит земной полубог"
Автор книги: Станислав Десятсков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
«Коль престол займёт Екатерина или её дочери, старшая из которых уже обвенчана с герцогом голштинским, то это будет прямым ударом для датского интереса, поскольку Голштиния – давний враг Дании...» Толстячок Вестфаль с тревогой оглядел собравшихся и отметил про себя досадное отсутствие в обществе Бассевича. Ведь Бассевич после помолвки герцога с принцессой Анной отныне лицо самое близкое к русскому двору и потому знает все последние известия.
– Царь Пётр навряд ли на сей раз одолеет болезнь, так мне вчера сообщил сам доктор Блюментрост! – упрямо стоял на своём костлявый высоченный швед.
Его лицо, пересечённое шрамом, полученным ещё под Полтавой, побледнело от волнения, и оттого кровавый рубец ещё более бросался в глаза. Для Цедеркрейца кончина царя означала неизбежные волнения и смуты в России, и в этом случае, как знать, у Швеции вновь могла появиться надежда вернуть утраченные земли. И конечно, лучше, ежели на престол посадят не Екатерину, которая наверное останется в Петербурге, а сына покойного царевича Алексея. Ведь знатные бояре, что его окружают, и прежде всего старик Голицын, давно мечтают возвернуть столицу в Москву.
Меж тем хозяин музыкальной гостиной барон Мардефельд дал знак своему небольшому оркестру, и скрипки нежно повели тягучий менуэт Люлли. Барон в такт музыке покачивал головой, и казалось, всецело отдался своему увлечению, только вот взор его всё время был устремлён на лепных амуров, трубящих в победные рога над дверями. Барон ждал, когда двери распахнутся и появится Бассевич, обещавший доставить последние известия из дворца. Так уж случилось, что интересы Пруссии и Голштинии на время совпали, и Мардефельд и Бассевич стали горячими сторонниками Екатерины Алексеевны. Что касается Бассевича, то здесь интерес был явный: в том случае, ежели на престол взойдёт Екатерина, её зять, герцог голштинский, само собой, может рассчитывать на русскую военную помощь во многих прожектах (а среди них был и замысел посадить герцога на шведский престол, ведь Карл Фридрих по матери – сын старшей сестры убиенного Карла XII, в то время как ныне правящий в Швеции Фридрих Гессенский не имел в себе и капли крови династии Ваза, будучи только мужем младшей сестры Карла, Ульрики-Элеоноры). Словом, Бассевич мог рассчитывать, что с воцарением Екатерины голштинцы не только будут заправлять при русском дворе, но и посадят со временем своего герцога на престол в Стокгольме.
Мардефельд тонко улыбнулся, словно уловив какую-то ему одному доступную ноту в музыке. Он просто подумал, что Бассевич-то, в общем, проиграет, поскольку править при Екатерине будут, конечно, не голштинцы, а некая могущественная персона, которую отчего-то все поспешили сбросить со счетов. И хорошо, что эта персона давно связана с интересами берлинского двора. Ведь не кто иной, как он сам, Мардефельд, подсказал десять годков назад передать этой персоне некий драгоценный рубин. И хорошо, что молодой король Фридрих Вильгельм послушался своего музыкального дипломата.
Командующий русской армией под Штеттином Александр Данилович Меншиков рубин сей принял. И Пруссия, не сделав ни одного выстрела и не потеряв ни одного солдата, получила в дар от светлейшего князя Меншикова мощную шведскую крепость, запиравшую устье Одера. Царь, правда, сделал выволочку своему любимцу, но дело уже было сделано, и Штеттин отныне навечно находится во владении прусского короля. Вот отчего так улыбалась Мардефельду идея посадить на русский престол Екатерину Алексеевну. Ему было отлично известно, что сия государыня заниматься государственными делами по своему недалёкому уму и природной лени просто не сможет и тотчас возьмёт в соправители своего старого конфидента Данилыча.
И здесь музыканты вдруг резко оборвали мелодию – за высоким окном, должно быть в Петропавловской фортеции (окна особняка Мардефельда выходили на Неву), ударила пушка. Тревожный выстрел в столь неурочный час означал необычайную новость. Лица дипломатов напряглись – вдруг царь и в самом деле скончался? Но тут двери распахнулись и в гостиную, весело неся своё дородное брюшко, этаким колобком вкатился розовый и улыбчивый голштинский посланник Бассевич.
– Успокойтесь, господа, пока ничего важного! Обычное петербургское наводнение. Моя карета по дороге едва не обратилась в корабль!
Все бросились к окну. В наступавших сумерках седые волны взлохмаченной Невы, казалось, слились с вечерним туманом. Видно было, как вода подступала уже к высокому крыльцу.
– Смотрите-ка, господа, по улице бильярд плывёт! – рассмеялся беспечный маркиз.
– И в самом деле, бильярд! – удивился датчанин. – Скорее всего это от Апраксиных – у них бильярдная комната в полуподвале.
– Да ведь и у меня стоят сундуки в полуподвале... – всполошился вдруг граф Цедеркрейц и поспешил распрощаться с хозяином.
За ним откланялись Кампредон и Вестфаль – у всех возникла тревога за свои посольства.
Мардефельд и Бассевич остались вдвоём. Барон дал знать музыкантам на хорах продолжать музыку и бережно подвёл голштинца к высоченному английскому камину, где весело потрескивали отменно просушенные дрова.
– Не будем обращать внимания на непогоду, любезный друг! – Барон деликатно усадил Бассевича в кресло. – Сейчас нам подадут отличный грог.
После доброй чашки грога глаза Бассевича повлажнели, и он, не дожидаясь приглашения барона, радостно сообщил последнюю новину: царь так плох, что повелел отпустить на волю всех колодников, за исключением самых разбойных, дабы молились за его здравие.
– Однако вряд ли царю поможет и само милосердие. Блюментрост уверяет, что всё одно ничто не спасёт бедного государя. Правда, Пётр ещё борется со своим недугом и даже решил вдруг заказать свой портрет. Последняя большая причуда – портрет больного императора в. постели!
– Подождите, мой друг! Кто же будет писать портрет? – перебил хозяин разговорчивого Бассевича.
– А разве это столь важно? – Голштинец легкомысленно запустил в нос понюшку испанского табака из золочёной табакерки и звонко чихнул.
– А как же! – сердито ответствовал хозяин. – Разве вы не знаете, что у царя всё ещё нет завещания? И у царской постели должен стоять наш художник, дабы услышать из уст умирающего только те слова, которые нам угодны!
– Луи Каравакк?! – Бассевич догадливо щёлкнул пальцами в такт музыке.
– Конечно же, друг мой! Ведь французы тоже хотят, чтобы трон заняла Екатерина. Зачем же, по-вашему, маркиз Кампредон хлопочет о браке молодого Людовика с принцессой Елизаветой?
– Но царь скорее всего призовёт в свою опочивальню этого русского мазилку Никиту...
– При сем соображении беспечность Бассевича как ветром сдуло. Он вскочил:
– Я тотчас же мчусь за Каравакком и самолично доставлю его во дворец. Вы правы, барон, в эти последние чаем у постели императора должны стать наши люди!
Бассевич поспешил откланяться. А музыкальный дипломат вытянул ноги к жаркому камину. Он никуда не спешил – знал, что Александр Данилович Меншиков явится к нему сам.
Когда Мари согласилась позировать в его мастерской, Никита вместе с Кирилычем и Миной целый день приводил в порядок свой обветшавший дом. Этот наскоро отстроенный ещё до Гангута особняк с мансардой принадлежал ранее царскому медикусу Арескину и после смерти последнего отошёл в казну. Огромная, в несколько тысяч томов, библиотека Арескина была переда на царской Кунсткамере. Туда же переместили и личную аптеку доктора, и все собранные им раритеты.
Большую залу, в коей при Арескине помещалась библиотека, Луиза Маменс превратила в приёмные покои. Но после развода с Лизкой в гости к Никите забредали разве что лихие художники, которым была бы водка и селёдка на столе. Посему парадная зала была закрыта и не отапливалась, отчего в ней завелась сырость, зимой изморозь новогодними ёлочными гирляндами свешивалась с потолка.
Свою мастерскую Никита устроил в светлой мансарде. Там же и спал, а Кирилыч и Мина размещались внизу, в двух небольших светёлках подле просторной кухни, самом тёплом углу полузаброшенного дома.
Все попытки Никиты и его сотоварищей привести хоть в какой-то порядок приёмные покои успехом не увенчались: большой камин не разгорался, а когда зажгли свечи, то столь явственно стало разорение и запустение в большой зале, что Никита безнадёжно махнул рукой и приказал снова закрыть парадные двери. Всё, что он сделал, так это перенёс большой персидский ковёр, вывезенный им из Каспийского похода яко трофей, из бывшей супружеской спальни в свою мастерскую.
Ковёр сей Лизка хотела было тоже забрать при отъезде, но он воспротивился и сказал, что сей ковёр – царский подарок, и Лизка уступила, поскольку кто его ведает: может, и впрямь дар императора. Ведь Никита вместе с царём проделал весь поход на Дербент, вполне могло статься, что ковёр тот и в самом деле подарок самого Петра.
Прочие же вещи – серебряную посуду, бельё, мебель – Лизка при отъезде решительно забрала с собой, сказав, что всё это пригодится ей на новой квартире. Никита не возражал – лишь бы скорее убралась из дома эта рыжая и крикливая рижская девка.
Теперь, конечно, пожалел о своей уступчивости, когда выяснилось, что даже кофе для Мари придётся подавать в грубой солдатской кружке.
Впрочем, верный Кирилыч участливо посмотрел на своего сироту-хозяина и пожалел: достал из своего сундучка бокалы богемского стекла (откуда только стянул, шельма) и поставил их подле бутылки бургонского. Ящик этого превосходного вина подарил Никите на днях Серж Строганов, который был в полном восторге от его декораций к спектаклю. Только вот жаль: хотя декорации и были закончены в срок, спектакль не состоялся – по случаю болезни императора все скоморошьи затеи и празднества в Санкт-Петербурге были запрещены строжайшим сенатским указом.
Когда карета Мари остановилась перед его домом, Никита, как был, с непокрытой головой, кубарем скатился вниз по лестнице и встретил её у самого крыльца.
Мари, кажется, и не обратила внимания, что он ведёт её в дом с чёрного хода, а поднявшись в мастерскую, небрежно стянула с руки перчатку и, как была, в лёгкой собольей шубке, устроилась в покойном кресле, оставшемся ещё от прежнего хозяина, доктора Арескина. Она и спросила первым делом: не бывший ли это дом Арескина, словно само кресло, накрепко пропахшее какими-то лекарствами и заморскими травами, напомнило ей о покойном докторе. И только потом внимательно осмотрела всю мастерскую. И конечно же, сразу узрела себя. Ведь её флорентийский портрет висел на самом видном месте у окна и был хорошо освещён. Портрет тот Никита с трудом возвернул от Строганова яко плату за декорации. Барону очень не хотелось расставаться с этим шедевром (так беззастенчиво льстил ему Серж Строганов), и он предлагал взять плату деньгами, но Никита твёрдо стоял на своём, и Строганов по старой дружбе уступил.
С возвратом портрета Никита как бы возвращал в свою мастерскую те сладкие дни во Флоренции, когда расцвела любовь художника и молоденькой русской путешественницы, для которой он открывал Флоренцию, как инкрустированную позолоченную шкатулку, наполненную драгоценностями. И среди этих драгоценностей сияли картины Рафаэля и Леонардо да Винчи, белела мраморная скульптура Микеланджело, зеленели кашины Флоренции и её окрестностей. Они ездили по флорентийским холмам в неспешной наёмной кабривиатуре, и Никита, показывая на высокие купола церквей, проступавшие в голубых вечерних сумерках, рассказывал о великом городе и его великом искусстве.
Молоденькая москвичка как зачарованная слушала пылкие сказы своего красавца чичероне о том, как император Карл V подал кисть, выпавшую из рук Тициана, чтобы великий художник завершил его портрет: «Ведь император ведал, Мари, что земная жизнь лишь недолгий и краткий миг, а на портрете великого мастера он заживёт второй, вечной, жизнью».
И вот тогда-то Мари властно потребовала:
– Хочу и я свой портрет! А ты будешь моим Тицианом!
Писался тот портрет на флорентийской мансарде, окна которой выходили в сад, где поутру благоухали розы и их нежный аромат долетал в распахнутое окно. И сама Мари казалась ему только что распустившейся розой. Он так и не решился бы, может, её сорвать, ежели бы она сама не поцеловала его первой. За её внешней мягкостью всегда угадывались голицынская горячность и решимость. Вот и сейчас не убоялась прежней любви, решилась и приехала, хотя и знала, что речь пойдёт не токмо о портрете.
Никита оглянулся на свою модель и вдруг обмер: Мари скинула уже соболью шубку и парчовое платье. И её тело белело, яко статуя Венеры.
– Так и напиши меня Венерой! – не сказала, а потребовала низким, горловым голосом, после того как он всю её осыпал поцелуями.
Никита токмо и успел наказать Кирилычу всем объявлять, что его нет дома. А наверху, в мансарде, снова воцарилось флорентийское счастье.
Профессор аллегорий господин Каравакк уныло брёл по Васильевскому острову. Сырой ветер забирался под тонкий плащ, и профессор зябко ёжился. Небо мрачнело. Профессор поглядывал на полные ржавой болотной воды облака и боялся, что вот-вот пойдёт дождь со снегом – петербургский, привычный. Тусклые фонари ещё не зажигались, и господин профессор часто попадал в лужи. Но, хотя он и ругался на трёх европейских языках, карету господину профессору не полагалось, поелику он ещё не получил чин статского советника. Только сей чин давал право на желанную карету, но чина не было, и профессор, проклиная всех и вся, тащился пешком по скверно мощённой петербургской улице, беспрестанно натыкаясь на сваленные доски, корабельный лес, кучи щепы, груды кирпича. Улицы были изрыты канавами неизвестного предназначения, перспективы пересекали глубокие рвы, пышно именуемые каналами, и над всем этим разгромом дымился петербургский туман, превращая город в некое наваждение. Господин профессор проклинал страну варваров и ту минуту, когда он подписал контракт с петербургским двором.
Морды огромных лошадей выросли из тумана совершенно внезапно. Раздался запоздалый крик: «Пади!» И господин профессор упал – скорее от страха, чем от боли.
Очнулся в карете. Скрипели рессоры, мелькали за окном раскачивающиеся на ветру фонари. Карета мягко покачивалась.
– Вас послала мне сама судьба, господин Каравакк. – Голос был мягкий, задушевный – рейнский говор.
Господин профессор не сразу разобрался, от кого он исходит. В сумерках кареты напротив сидели двое. Один низенький, толстый, другой долговязый, в шляпе с длинными полями.
– Не узнали? – спросил низенький.
Фонарь над окном кареты, должно быть, шатнулся, и свет выхватил лицо толстяка – круглое, румяное, с толстыми красными губами. Теперь Каравакк не мог не узнать тайного советника, первого министра герцога голштинского, злоязычного господина Бассевича. А второй? Какая честь! Профессор поспешил снять шляпу перед герцогом, будущим зятем умирающего императора. Молодой герцог равнодушно смотрел в окошечко.
Бедный Каравакк ещё больше удивился, когда тайный советник сообщил ему, что они только что заезжали в его маленький домик.
– Вы хотели бы иметь совсем другой домик, уважаемый профессор? – Луи Каравакк услышал в голосе тайного советника звон золотого металла и навострил уши.
Он любил этот звон. За долгие годы скитаний по разным странам, отвергшим его несомненный талант, он пришёл к горькому заключению, что деньги – это единственный надёжный друг. Луи Каравакк был догадлив и не любил ходить вокруг да около. Он прямо спросил, что должен делать, и ему ответили, что он должен ехать во дворец, дабы писать последний портрет императора.
– Но государь имеет своего русского мастера! – Раздражение профессора наконец нашло выход.
При одной мысли об этом российском Тициане Луи Каравакк вскипел гневом.
– А вот это уже моя забота! – Господин тайный советник и не подумал скрыть жёсткую усмешку. – Вам всё устроят, главное, слушайте: нам нужны последние слова государя на смертном одре, последние слова!
И здесь профессору всё открылось. Завещания государя ещё не было. И фортуна могла перемениться, если Пётр не вспомнит ни матушку-царицу, ни свою старшую дочь Анну, невесту герцога голштинского. Каравакк должен быть там, в опочивальне, куда пускают только врачей и художников, и слушать, слушать, слушать!
У роскошных палат светлейшего князя Меншикова, что на набережной, великий герцог и его министр быстро вышли, кутаясь в плащи, как заговорщики.
А карета помчалась дальше в ночь, увозя Луи Каравакка навстречу его судьбе.
Никогда он не мыслил, что будет умирать вот так, просто по-домашнему, в спальне, пропитанной запахами лекарств, окружённый толпой баб и медиков. При его скорой и напряжённой жизни, проведённой в вечном поспешании, скорее всего и умереть он должен был бы так же, на скаку, как умер его шведский соперник Карл ХII, получивший свою пулю в траншее под безвестной норвежской крепостью Фридрихсгаль.
Всё-таки то была славная и геройская смерть, достойный конец незадачливого воителя.
Впрочем, и он, Пётр, не раз мог бы так же получить свою случайную пулю. К примеру, под Полтавой, где одна шведская пулька прострелила ему шляпу, другая попала в седло. Но он; верил тогда в свой звёздный час, и Господь миловал: третья пуля попала в Константинов крест, висевший на груди. Так что спасли его Господь и Константин Великий, римский император, от которого через византийских Палеологов крест попал в Москву, в сокровищницу русских царей. И то был благоприятный знак-судьбы, что он повесил сей крест на шею перед самой Полтавской баталией. Но ведь на шее висел в тот час ещё и маленький Катин медальончик с её волосами, И здесь его снова пронзила страшная боль. Не та боль в почках... К ней он за недели болезни почти притерпелся. А другая боль была острее – боль душевная! И снова вспомнилась голова Виллима Монса.
На его стон откликнулась Анна, старшая дочка. Спросила плачущим голосом:
– Батюшка, больно?
Он открыл глаза, посмотрел ясно, грустно подумал: «Боже, как Анна похожа на неё, вылитая мать в молодости. А вот младшенькая, что сунулась с другой стороны постели, вылитый мой портретец: нос пуговкой, щёчки округлые, глаза живые. Правда, глаза сейчас у Лизаньки красные от слёз».
– Эх вы, сороки! – сказал он им тихо, добрым голосом и слабо махнул рукой. – Идите-ка к себе в покои, отдыхайте. А я тут без вас подремлю.
Дочки, обрадованные, что к батюшке вернулась ясная речь (вечор он уже и не говорил, метался и стонал в беспамятстве), послушно вышли. Они и впрямь, должно быть, намаялись за бессонную ночь.
Екатерина всю ночь была вместе с дочками и стояла сейчас у изголовья. Заслышав разумную речь мужа, даже словечко какое молвить убоялась – поспешила бесшумно выскочить следом. Помнила, как накануне Пётр, завидя её, страшно завращал полубезумными глазами и гаркнул страшно: «Катьку на дыбу!» Хорошо ещё, что сразу впал в беспамятство. А не то ведь нашлись бы ревнивцы государева дела, вроде лихого генерал-адъютанта Румянцева, тотчас по царёву указу схватили бы и потащили в застенок.
И Екатерина вдруг поняла в тот час, что отныне более всего она желает своему господину не долгой жизни, а скорой смерти. И было неясно, то ли радоваться, то ли плакать, что он вот очнулся и снова говорит разумно и внятно. «А вдруг будет жив? А ну коли?..» В приёмной снова перехватила злой, насмешливый взгляд Румянцева – всё караулит. И для чего? Конечно же, он Монса пытал! Екатерина потупила голову и проскользнула в свои покои.
Пётр видел, как тенью выскользнула из опочивальни его жёнка, но не позвал, не вернул. После Монса она ему не жена, а солдатская девка, Марта Скавронская. И вернулась великая злость. Злость как бы возвратила ему силы, и голова стала ясной, жар спал. Он со вниманием прислушался к учёному спору.
Медицинский консилиум как раз решал роковой вопрос: что же делать дале? Самоуверенный и спесивый Блюментрост предлагал ещё раз пустить государю кровь. То был любимый приём старой доброй немецкой школы, заветы коей молодой Блюментрост усвоил ещё от своего отца.
– Вы, должно быть, хотите отправить государя к Нашим праотцам, любезный Блюментрост! – сердито выговаривал немцу маленький толстячок с такими румяными щёчками, что, казалось, их натёрли свёклой. Но щёки натёрла не свёкла, а крепкий морозец, что настиг доктора Бидлоо по дороге из Москвы, откуда он был спешно вызван к больному Петру.
Бидлоо представлял противную немецкой шотландскую медицинскую школу и так же, как покойный Арескин, закончил в своё время прославленный медицинский колледж при Эдинбургском университете.
– Вы совсем спятили, Блюментрост! У государя после купания в ледяной воде была простудная лихорадка, а вы частым пусканием крови ещё боле ослабили больной организм. Да с такой лечебной методой и здорового человека можно загнать в гроб! Видит Бог, у больного высокая температура, а вы три недели подряд пускаете ему кровь! – Горячий шотландец даже руки вскинул, точно и впрямь призывая в защитники самого Господа Бога. Но вместо Бога защитником ему стал царь.
А ведь Бидлоо-то прав, Блюментрост! – сказал Пётр явственно.
Поражённые врачи бросились к царской постели и увидели, что больной уже сидит, обложившись подушками.
– Бидлоо прав, и прежде чем лечить проклятые почки, потребно вылечить простудную хворь, а не кровь пускать! – сердито выговаривал Пётр своему лейб-медику.
– Посему выпейте, государь, чашку крепкого бульона! – подскочил Бидлоо. Пётр согласно кивнул головой.
Обрадованный кажущимся выздоровлением императора генерал-адъютант Румянцев самолично доставил бульон с царской кухни. Перед этим не удержался, хлебнул из чашки на всякий случай: не отравлен ли? При таких консидерациях во дворце всё возможно! Румянцев и впрямь хорошо был осведомлён о деле Монса.
Бульон подкрепил Петра, и он удалил всех из комнаты. Задержал токмо генерал-фельдцейхмейстера Брюса, осведомился строго:
– Почему до сих пор не вызван персонных дел мастер Никита?
– Да никак не найдут его, государь! Сгинул, шельма! Пятого гонца к нему шлю, а в доме одно ответствуют: ушёл по делам и не возвращался!
Брюс был здесь не совсем точен. Он и впрямь отправил двух гонцов к этому русскому гофмаляру и готовился послать уже третьего, когда всё вдруг переменилось. Брюс был вызван в покои великой государыни и там, к своему немалому удивлению, застал вдруг самого светлейшего князя Меншикова. А меж тем Брюс был осведомлён, что после казни Виллима Монс Пётр наказал не допускать Меншикова во дворец, яко вельможу, находящегося под следствием. Йо Екатерина Алексеевна пренебрегла, как пренебрегла и другим царским распоряжением: не допускать её в государеву опочивальню. Вошла сама.
– Мой дорогой Брюс, я слышала, у тебя затруднения с этим мазилкой Никиткой? – ласково спросила матушка-государыня.
– Пустое... Я сейчас отправлю за ним двух сержантов-преображенцев. Они весь Петербург обыщут, но достанут шельму хоть из-под земли! – простодушно ответствовал Брюс.
– А стоит ли стараться, мой генерал! – вмешался вдруг Меншиков. – К чему нам какой-то Никитка, когда я привёз во дворец прославленного Луи Каравакка?
Меншиков хлопнул в ладоши; лёгкие дверцы, увенчанные амурами, распахнулись, и перед Брюсом вырос важный и представительный профессор аллегорий Луи Каравакк.
Сам Брюс всегда отдавал предпочтение доброму иноземному мастеру перед этим выскочкой Никиткой и потому повелел профессору идти в царскую приёмную и ждать, пока позовут. И вот, похоже, случай улыбнулся Каравакку: царь вынырнул из беспамятства, но не забыл своей причуды – снова зовёт живописца.
– Государь, позволь войти Каравакку?! – предложил Брюс. – Он здесь, со всеми своими мольбертами, красками и кистями обретается!
Но Петра не оставляла великая злость: он ещё Жив, но стоило на миг впасть в беспамятство, как даже верный Брюс перестаёт выполнять его прямые распоряжения. Пётр поманил Брюса и, когда тот наклонил к нему голову, сказал страшным шипящим голосом:
– Не забывайся, Яков, и помни, я пока что здесь царь!
Брюс побледнел и опрометью выскочил в приёмную залу. Увидев Румянцева, не сказал – гаркнул так, чтобы слышал Пётр:
– Господин дежурный генерал-адъютант! Государь кличет живописца Никиту! – И добавил уже просящим голосом: – Из-под земли, батенька, достань, найди!
– Найду! – весело и угрожающе пообещал Румянцев.
Он-то обещать мог: все знали, что в свой час именно Румянцев разыскал след царевича Алексея в Италии. Так что на него Брюс мог крепко положиться.
Оставшись один, Пётр лежал тихо, покойно, чтобы каким-то Неосторожным движением не разбудить ту страшную боль в пояснице, от которой, казалось, всё тело прожигали насквозь калёным железом. Ныне он на себе понял, какую боль испытывают те, кто висит на дыбе в застенках, и повелел на время приостановить все кровавые допросы в Тайной канцелярии. Тихо там стало, и у него здесь тихо: болезнь словно уснула, но сон тот был чуткий, и он ведал, что в любую минуту сон мог прерваться и тогда злые гарпии снова вопьются в его тело.
«Это он мне мстит за мою нечеловеческую гордыню...» Пётр повернул голову к тому углу, где теплела свеча перед иконой Вседержителя. Икона та писана была знаменитым Феофаном Греком, и глаза Вседержителя – византийские, яростные – зловеще поблескивали во тьме.
– А ты недобр к роду людскому... – сказал Пётр вслух и, показалось, услышал в ответ: «А ты не говори за весь род людской!»
Но как он не мог говорить: ежели не за весь род людской, то за Россию он один в ответе.
И здесь снова явилась душевная боль, которая мучила его с того самого часа, когда он понял, что помирает и никакие доктора ему не помогут. И встал вопрос: кому всё отдать? Кому передать Россию, эту огромную, неустроенную храмину, раскинувшуюся от Балтики до Тихого океана? И на этих-то просторах он задумал построить свой парадиз, но оный не удалось воздвигнуть даже в одном городе, Санкт-Петербурге. И вот он покидает новую Россию, а среди его возможных наследников никто не способен закончить её верхние этажи, хотя фундамент для них он заложил, на века вперёд заложил.
Пётр устало смежил веки. И мысленно стал перебирать своих возможных наследников. Может быть, не явись дело с Виллимом Монсом, он, не раздумывая, объявил бы наследницей Екатерину. Недаром столь торжественно короновал её по весне императрицей. Правда, русское право почитало царицу-мать лишь опекуншей при малолетних наследницах. То же русское право прямо указывало как на прямого наследника на его внука, Петра Алексеевича, единственного остающегося мужчину в царском роде.
Но что ему, Петру Великому, старые обычаи! Разве не сам он издал указ, что только по его последней воле может быть назначен наследник. И вот ныне он остался один на один с сей последней волей. И было страшно ошибиться. Понеже та его воля предопределит судьбу России. Хотя выбор был до странности не велик!
Как-то получилось, что он, который рассчитывал ещё жить и жить, крепкую промашку допустил именно в семейных делах.
Ведь после Полтавской виктории, когда он стал фактическим властелином всей Восточной Европы, то оказался столь завидным женихом, что друг любезный, польский король Август, с которым он возобновил тогда союз, прямо намекал, что сами Габсбурги не прочь породниться с царём. Так нет же, пренебрёг эрцгерцогиней, предпочёл тёмную лифляндскую мужичку. Она ему, правда, в тот полтавский год сделала подарок: родила дочку Лизаньку, а следом мальчонков, Петра и Павла. Однако мальчики не зажились, преставились во младенчестве. То, должно быть, Бог его покарал за казнь старшего сына Алексея.
Он открыл глаза и снова встретился со страшным взглядом с иконы. «Сыноубийца! – казалось, говорил взгляд Вседержителя. – Сыноубийца!»
«Что может быть паче того греха, Господи! Сознаю и каюсь, сознаю и каюсь! Вот всё твердил, что сын Алёшка к правлению негож: привержен к старым обычаям и пьян каждый день. А теперь понимаю – не я то твердил, а Катька и Ментиков то говорили моими устами. И разве Алёшенька не силился мне помочь в самое тяжёлое время. Северной войны, когда шведы шли на Россию? Крепил Москву, посылал под Полтаву обученных рекрутов, был во всём покорен отцовской воле. Даже женился по моей воле на нелюбой им немецкой принцессе. И. только однажды воспротивился, когда вздумалось мне заставить его отречься от всех наследственных прав и упечь в монастырь. Да мне ли захотелось то сделать? Не Катьке ли сие и захотелось? Ведь у неё тогда уже был свой мальчонка на руках. А я, старый дурень, соглашался и, боле того, ради пользы Отечества тайно казнил Алёшеньку за побег к австрийскому цесарю. А меж тем, ежели разобраться, сей побег лучше всего говорит, что бунтовала-то в Алёшеньке моя кровь, и были у него и сила, и воля, и мог бы царствовать! А что пьянство, то пустое: сегодня пьёшь, завтра перестанешь, по себе ведаю. Мог он царствовать, мог! Так нет же, удушили воровски, подушкой! Вот и жжёт меня Вседержитель взглядом и тело огнём пытает! Ведь недаром Господь вскоре после сей лютой казни над Алёшей с небес первый знак дал: прибрал к себе малолетку Петра Петровича. Так что ныне одного наследника мужского и оставил: сына Алексея – Петра. Словом, Господь дал тогда знак, да я тот знак не понял. Не понял!»
Пётр закричал страшно, столь острая боль пронзила тело. Двери на сей вопль тотчас распахнулись, и в опочивальню поспешили доктора, духовники и кабинет-секретарь Макаров, дабы принять завещательный тестамент. Но завещания по-прежнему не было.
В малом театре барона Строганова в тот час шла репетиция «Трёх кузин» модного французского комедианта Данкура.
Никита сидел в уютной затемнённой зале, тепло в которую подавали стоявшие по углам печки-голландки. Слышно было, как в них совсем по-домащнему всё ещё потрескивают угольки.
А на сцене, освещённой люстрой с сотней дорогих восковых свечей, шли весёлые приключения трёх хорошеньких кузин, преследуемых знатными амантёрами. Особенно хороши были на сцене Мари и барон Строганов. В роли Николетты Мари много пела и смеялась, и голосок её был чист и прозрачен яко родниковый ключ.
«А ведь у неё голос, не уступающий голосу прославленной французской актёрки Демар!» – искренне изумился Никита. Он как-то видел сей спектакль в Париже, в домашнем театре известного богача Кроза, и мог сравнивать.
«Правда, декорации к тому спектаклю делал сам: знаменитый Ватто, и моя поспешная мазня не идёт с ним ни в какое сравнение. Но и то сказать – уложился в три недели... Досадно, что поставили столь жёсткий срок. А всё Катиш Головкина. А сама-то опять слова забыла, подавай, мол, суфлёр, репризу», – с насмешкой отметил Никита.