355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Десятсков » Когда уходит земной полубог » Текст книги (страница 36)
Когда уходит земной полубог
  • Текст добавлен: 4 марта 2018, 15:40

Текст книги "Когда уходит земной полубог"


Автор книги: Станислав Десятсков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)

В самом деле, и Катиш Головкиной, и её амантёру по сцене Павлу Ягужинскому было сегодня не до театрального действа. Господин генерал-прокурор, который ещё на прошлой репетиции всех поражал лёгкостью, с которой запоминал роль, ныне то и дело сбивался с текста и, как и Катиш, требовал непрестанных подсказок. После репетиции Ягужинский и Головкина не захотели даже взглянуть на подготовленную Строгановым пастораль: помчались во дворец, где вот-вот должен был начаться великий спектакль.

   – Но мы-то люди частные, гражданские, что нам за дело до перемен в государстве, всё одно – Россия как была Россией, так ею и останется! – беспечно заметил барон, хотя Никита и Мари почувствовали, что в глубине дущи Строганов крайне раздосадован тем, что генерал-прокурор увёз его невесту в своей карете.

Впрочем, нежная пастораль скоро вернула барону хорошее настроение. Глядя на своих крепостных девок, выряженных пастушками и изображающих под нежную, тающую музыку пасторали французских поселян, барон плотоядно облизывал губы.

   – А Дунька-то, Дунька моя, подумать только, какие каприолы выделывает! – вслух восхищался Строганов.

   – Да и ножки хороши! – насмешливо заметила Мари.

   – Зато у вас, княгинюшка, голосок наособицу! – Барон галантно поцеловал ручку Мари.

У Никиты же вдруг потемнело в глазах. Явилась на ум трезвая мысль, что все они здесь – знатные господа одного круга, и только он среди них – случайная, залётная птица. И ведь его настоящее место там, среди выряженных на диковинный манер Дунек. И даже любовь Мари – не боле чем случайный каприз знатной барыни. Пройдёт сия прихоть, подвернётся какой-нибудь барон Строганов, и выскочит она вдругорядь замуж – представилось ему с беспощадной ясностью.

И за столом, куда барон созвал всех актёров-любителей, эта мысль уже не покидала Никиту, и он, не обращая внимания на нежные взгляды Мари, сидел мрачный, нахохленный.

   – Бедный государь! Он, как пророк Моисей, вывел нас из невежества через пустыню войны! – разглагольствовал меж тем сидящий во главе пышного стола Строганов. – И вот теперь, когда мы присовокуплены к обществу политичных народов, время – сей безжалостный старик Сатурн – у нас его отбирает. Человек оглушил своими победами весь мир и умирает оттого, что в его почках завелись камни. Вот суетность славы, мой милый.

Барон, если не волновался, всегда говорил лишь о том, о чём все говорили. Волновался же он редко, и токмо тогда, когда чуждые обстоятельства пытались регламентировать его частную жизнь. Во время разговора барон встал и протянул руки к камину. В большом венецианском зеркале отражались огни свечей, уплывало в зеркальную глубину и возвращалось изображение Сергея Строганова – золочёный голубой кафтан, модные башмаки с красными каблуками, плотные панталоны телесного цвета, обтянувшие крепкое брюшко; улыбались красивые длинные глаза, белый парик ещё сильнее подчёркивал первозданный московский румянец.

Никита усмехнулся, подумал, что барон даже улыбается в такт менуэту – строгой, математически рассчитанной гармонической музыке. Маленький оркестр играл за стенкой.

– Друг мой, вы ведь знаете громкую славу Ватто? Он решительно затмил италианцев! А всё через то, что первый понял – существенной чертой живописи является приятность.

Барон обращался теперь к Никите. Он явно хотел отвлечь своего парижского знакомца от грустных мыслей. «Приятность, приятность, приятность...» – журчала московская скороговорка барона. На тарелке Никиты, из-под поросёнка с хреном, выступала «Смерть римской весталки Туации, утратившей своё девство...» – поучительная и полезная картинка. Оркестр с воодушевлением исполнял сладкую музыку Люлли.

Строганов меж тем даже глаза закрыл, точно вспоминая волшебные краски Ватто. А когда открыл, то увидел за окном серую, скверно мощённую петербургскую улицу. Разбрызгивая грязь, скачет по государственным делам офицер. Треугольная шляпа надвинута на брови, ноги в ботфортах выше колен вытянуты прямо, по регламенту. За офицером идут два мужика в рваных тулупах нараспашку – тепло им, должно, пьяные; баба-чухонка, брезгливо задирая юбку, переходит вброд Невскую першпективу. По чёрному, не замерзшему ещё каналу гонят плоты. Крепкие, в три обхвата, брёвна затонули в тяжёлой, свинцовой воде. Дребезжит колокол в солдатской церкви. Скучно-то как Строганову, о Господи!

За кофе барон принялся жаловаться на Петербург – все здесь служат, все вечно заняты, все помешались на государственных делах. При дворе нет оперы, царские ассамблеи провоняли табаком. Золочёные ложечки приятно звенели в маленьких фарфоровых чашечках. Молчаливый слуга-англичанин поставил на стол свежий букет полевых ромашек из оранжерей барона. Как истинный аристократ, барон любил простоту.

Право, друзья, царские ассамблеи – это развлечения монстров, а не галантных жентильомов. И ходят туда не ради веселия, а из чувства долга. Все наши старики – это турки, которые помешались на долге перед государем! Но я не турок, я – европеец. – Барон Строганов с тоской глядел на низкое петербургское небо, рваной солдатской шинелью укрывавшее город. – Я никому ничего не должен, господа! Никому. Мои мужики исправно платят подати – что же ещё! Империя создана. Я понимаю, когда она строилась, нужны были герои. Но сейчас... Попробуйте кофе со сливками, княгиня, право, чудесно!

Барон от души радовался собеседникам. Наконец он мог говорить на точном и грациозном французском. И с кем? С соотечественниками. Он даже воодушевился. Опираясь на генеалогическое древо, барон ныне требовал вольностей для благородного российского шляхетства, требовал укрощения свирепого зверя – самодержавства. Требовал, конечно, шёпотом, потому что рядом, за Невой, была Петропавловская фортеция, а в ней – Тайная канцелярия.

Никита знал, что на сем генеалогическом древе выстроились все предки барона, начиная с татарского князя Луки Строганова, который якобы ещё в 517 году помер. Древо не столь давно было написано Миной и зарегистрировано в департаменте геральдики. Барон древу верил. Ведь за этого мнимого татарского предка его покойный отец, знаменитый купчина Строганов, отвалил в департамент геральдики немалые деньги.

Речи сиятельного вольнодумца были прерваны стуком Трубо подкованных солдатских ботфортов. Дверцы, увенчанные амурами, трубящими во славу рода Строгановых, разлетелись, и два сержанта-преображенца выросли на пороге яко некий фантом. Барон побледнел. Сладкая музыка Люлли за стенкой почудилась вдруг дикими завываниями сибирских каторжников. Явление гвардейских сержантов в те годы обычно не предвещало семейных радостей.

Один из сержантов, с усиками под великого государя (сержанты во все времена подражали великим людям), вытащил бумагу. На бумаге стояла тяжёлая казённая печать. Сержант важно поправил кошачий ус, посмотрел в упор на побледневших сотрапезников, спросил трубным голосом:

– Кто из вас будет государев живописец Никита Корнев?

У барона отлегло от сердца и на лицо вернулся приятный румянец. Никита встал. Второй сержант подошёл к нему, лихо сдёрнул треуголку:

   – Господин персонных дел мастер, его превосходительство генерал-фельдцейхмейстер Брюс приказывает доставить вас во дворец. Карета ждёт!

Сержант говорил почтительно: но царскому регламенту персонных дел мастер числился полковником.

Первый сержант тем временем увидел в углу статую богини Дианы, загоготал дико, сплюнул на паркет.

Барон прикрыл глаза ручкой. Провожал непрошеных гостей через чёрный ход. В длинном коридоре пахло яблоками, тёплым женским телом. За дверью послышался девичий смешок, мелькнула коса, длинная исподняя рубашка. Завидев сержантские усы, девка взвизгнула, замелькали круглые шафрановые пятки. Один из сержантов сделал ей козу.

Барон кивнул с порога преображенцам наособицу горделиво. Впрочем, сержанты на него и не смотрели.

   – Прощайте, мой друг, увидите господина Брюса – кланяйтесь! – Барон протянул палец.

Никита рассмеялся в душе. Барон всё-таки был не европеец – он был большой московский барин, и ничего больше. И вдруг из-за спины барона выскочила, как была в мягком платье данкуровской кузины, его Мари, обвила шею руками, поцеловала, шепнула жарко:

Если что, помни – я у тебя всегда есть!

Сержанты хмыкнули, но промолчали. Барон отвернулся, будто и не заметил. А у Никиты опять настал праздник в душе.

Придворная карета, разбрызгивая грязь и мокрый снег, понеслась во дворец. Сержанты, матерясь на непогоду, поскакали следом.

Вечерний свет в Петербурге имеет перламутровый оттенок. Даже самые разгорячённые лица в таком освещении кажутся тихими.

В углу делового петербургского кабинета теплилась лампада перед иконой святого Филиппа, заступника больших боярских родов. Напротив иконы портрет европейский, работы славного российского живописца Никиты Корнева. На портрете вполоборота изображён важный старик – в латах, с орденской лентой через плечо. Губы презрительно сжаты, сухи, серые глаза смотрят холодно. Белая тонкая рука оперлась на эфес шпаги.

Сие было погрудное изображение кавалера российских орденов, президента Камер-коллегии и сенатора империи, знатного московского боярина и вместе с тем политического деятеля высокого европейского полёта – князя Дмитрия Михайловича Голицына.

Под портретом в длинном турецком халате и при очках спокойно сидел в кожаном кресле сухонький старичок, по-домашнему тихий и приветливый.

В сумерках не сразу было ясно, что сей старичок и означенная важная персона – суть одно и то же лицо. Князь Дмитрий был со своими и не позировал.

По-январскому потрескивали поленья в печке, неспешно шли мысли, пока Маша, любимая племянница, вслух читала письмо. Старый князь, казалось, заснул, но всё слышал. По многократным деловым ассамблеям он давно усвоил, что сквозь дрёму доходит самая суть. Так он пропустил начало – все эти титулы и поклоны, хотя и любил старинное вежливое обращение. «О житии моём возвещаю, что пришло самое бедственное!» Ну это пустое! Письмо было от внука Алёши, проходившего трудную навигаторскую науку в Голландских штатах. «Наука определена самая премудрая, а про меня вы сами знаете, что, кроме природного языка, никакого другого не могу знать!» Старик недовольно приоткрыл глаза; У старшего сына дети не удались. Да и сам Григорий, хотя и сенатор, и брюхо запустил, а на науку туп. Два младших сына – Юрий и Сергей – умницы, обучены политесу и иностранным языкам, сам князь Дмитрий знает латынь, польский и италианский говор – а этот – невежа! «...А паче всего в том тяжесть, что на море мне быть невозможно – болен. Дедушка! Будь милостивцем, упроси, чтобы взяли меня в Москву последним рядовым солдатом». И сие – благородная ветвь благородного древа! Старый князь брезгливо поморщился, вздохнул. Знал, что завтра всё равно напялит ордена и регалии, отправится к генерал-адмиралу и недоброжелателю Фёдору Апраксину – просить за незадачливого внука. В том сила рода. Старомосковское чувство. У молодых его нет. «...А моей жене Наталье не сказывай, что я печалью одержим: сам ты её печальный нрав знаешь, а больше её горячность сердца ко мне». Мари ещё и дочитать не успела, а уже заголосила, завыла Наталья. Остальные бабы окружили её в кружок, закрыли широкими юбками французскими и запричитали на деревенский манер.

Князь цыкнул:

   – Чего раскудахтались, куры?!

Раньше бы разбежались в страхе, забились бы в углы, а сейчас Мари ножкой топает, кричит:

   – Что вы, дядюшка? Не видите – любовь!

Князь рассмеялся в душе, глядя на её раскрасневшиеся щёчки. И взор сердитый, презрительный, сухой – наша, голицынская, порода. А скажи такая вертихвостка в его молодые годы: «Любовь!» – батюшка сразу бы за кнут – учить! Теперь она учит. Бегут годы, бегут.

Старый князь остался один – кашлял, с грустью смотрел, как догорает в печке письмо. Сколько их было так сожжено, писем! Потому как переписку не оставлял – сжигал. Мало ли что найдут в самом пустом письме, ежели на допрос?

Зашипела и погасла свеча перед портретом. И он потемнел. Колычевская икона, висевшая как раз напротив портрета, ярко выступила из темноты киота. Голицын закрыл глаза от её обнажённого блеска. И тотчас пришли заветные мысли. Он, князь Дмитрий, был с Петром, пока шла великая борьба за выход к морю, потому что не менее Петра хотел славы и богатства России. Разве не он, Голицын, выкручивался в Стамбуле в самые тревожные дни после первой несчастной Нарвы, не он выстроил Печорскую фортецию в Киеве? Разве не он помог в час Полтавы: и когда упредил шведов в мазепинской столице Батурине с её огромными запасами провианта, и когда отрезал на Правобережье-от-армии Карла XII шведский корпус Крассау и шляхетскую конницу польского самозваного королька Станислава Лещинского? А после Полтавы не он ли, Голицын, держал за глотку мазепинцев на Украине и отбивал лихие наезды польской шляхты и крымских татар? Двадцать лет сидел он в Киеве образцовым-генерал-губернатором. Потом война кончилась. Царь вызвал его в Петербург и, как самому честному своему помощнику, доверил все финансы империи. Снова сурово нахмурилась в киоте заветная икона святого Филиппа. Святой Филипп – в миру убиенный опричниками Грозного знатный боярин Фёдор Колычев. Бесстрашный и гордый человек, восставший против ненужных казней и мучительств.

Князь Дмитрий посмотрел на икону, щёлкнул сухими длинными пальцами, усмехнулся: «Да, у прежних бояр были с самодержавством свои счёты».

А ныне из всех бояр, пожалуй, он, Голицын, один и остался, яко последний мамонт, забывший умереть. Господин бомбардир, Пётр Алексеевич, боярскими чинами более никого не жаловал – в новоучреждённой империи шли свои чины – по регламенту. И боярская дума незаметно вымерла. Её не отменяли – она просто вымерла, так что никто о ней и не вспоминает. Даже он сам, Голицын, урождённый Гедиминович, для всех этих петровских дельцов такой же делец, действительный тайный советник, сенатор и прочая, прочая, и всё не по рождению – по регламенту. Редко кто и вспомнит, что он чуть ли не последний оставшийся в живых русский боярин. Но он-то знает! И коль настанет удобный случай, напомнит ещё всем этим безродным петровским новикам о подлинной аристократии России.

В полусумраке кабинета Голицына тускло поблескивали золочёные корешки книг. Книги князь Дмитрий собирал с великим тщанием, и книги с трёх сторон окружали старого князя. С четвёртой стороны, там, за окном, и далее, за Петербургом, начиналась Россия. Князь Дмитрий сидел в своём покойном деловом петербургском кабинете и мечтал о судьбе России. Тут не надобно удивляться. Князь был старик, и неприлично было в его возрасте мечтать о сладких девках – Венусах. Он был кавалером всех высших орденов империи, и здесь тоже был положен предел мечтаниям.

Князь Дмитрий мог мечтать о большем, нежели о собственных делах и карьере. Он мог мечтать о судьбе России – непостоянной и изменчивой судьбе, столь часто зависевшей от капризных самодержцев и тиранов. Оградить эту судьбу от бурь и ненужных штормов, направить её в выверенный опытными политиками конституционный канал, поставить препоны против азиатского самодержавства – вот о чём мечтал в тиши своего кабинета старый Голицын.

Завывал метельный ветер в дымоходе, срывал черепицу с голландских крыш Петербурга. И сейчас, когда Пётр умирает, наступает время Голицыных, время родовитых верховных семейств России. Наступает тот час, когда князь Дмитрий по-своему, без петровской спешки и неосновательности, сможет достроить храмину, оставленную великим преобразователем, достроить на свой манер, не отказываясь и в разрабатываемой им конституции от старых обычаев.

За окном разыгралась январская непогода. У аптеки, что рядом с голицынским домом, закричал человек а стих – точно и не было человека. Надвинулась серая грязная пелена, и смутно виден был в ней чёрный плывущий островок. Островок замер у голицынского подъезда с подслеповатыми львами и оказался на поверку венской дорожной каретой. Из кареты в сырость и грязь по-военному решительно выпрыгнул офицер в гренадерском зимнем треухе. Заскрипели застеклённые двери – высунулась трясущаяся от старости голова дворецкого.

   – Батюшки! Сокол наш, князь Михайло! – По стариковской привычке дворецкий бухнулся в ноги.

Офицер поднял старика, рассмеялся, показал крепкие белые зубы под узкой щегольской ниточкой усиков, спросил простуженным баском:

   – Что, братец дома?

И, не расслышав ответа, влетел в парадные комнаты. Разбежался было и в кабинет, но, увидев строгое лицо братца, щёлкнул шпорами, склонил голову, подошёл почтительно. Генерал-аншеф, победитель при Гренгаме, покоритель Финляндии, лучший полководец России, командующий Южной армией князь Михайло Голицын почитал старшего брата как отца. Да старший брат, при большой их разнице в возрасте и по скорой кончине батюшки, и был для младшего настоящим отцом.

   – На, целуй руку! – Князь Дмитрий разговаривал так, точно видел уже сегодня брата на Невской першпективе. Поцеловал в ответ склонённую голову. Приказал садиться. И только тогда спросил; как доехал из Киева.

Князь Михайло на эти старомосковские причуды старшего братца улыбнулся. Но тайком, в угол. Знал, что причуды старика уважал даже царь Пётр.

Дело же, за которым он летел с Украины, было важное и давно порешённое между братьями: возвести на престол в случае кончины великого государя сына казнённого царевича Алексея, малолетнего Петра II, и ограничить в дальнейшем самодержавие приличнейшими узаконениями во славу российской аристократии.

Но о деле том сразу не заговаривали. Беседа поначалу шла о делах спокойных, домашних.

   – Дочка твоя Машенька вернулась-таки из дальних странствий, ждёт тебя, не дождётся!.. Внук мой Алёшка, что в Голландских штатах обретается, к морской науке, почитай, совсем непригоден, завтра придётся за него просить у Апраксина... – сухо выговаривал старый князь.

И только по улыбке, упрятанной в глубине глаз, князь Михайло чувствовал, как рад был братец его скорому приезду в урочный час.

Лица скрывают. Художник должен открыть тайну лица. Но что Никита мог сказать о лице человека, который метался сейчас под балдахином массивной корабельной кровати? Человек уходил в мир иной, унося свою тайну. Свет от придвинутого к изголовью канделябра придавал обманчивый румянец зеленоватым, поросшим седой щетиной щекам. Волосы были мокрые, слипшиеся. Пётр тяжело дышал. Воротник белой голландской рубахи разорвал От нестерпимой боли. Но самое страшное, когда приходил в себя, и всё понимал, и не мог забыться. Увидев Никиту, попытался усмехнуться, прошептал внятно:

– Из меня можно видеть, сколь бедное животное есть человек!

Усмешка не вышла, рот жалобно скривился. Никита не выдержал, отвёл глаза – таким он Петра никогда прежде не видел. Странно было рядом с ним узреть колпаки медиков, больничные склянки, вдыхать сладковатый запах микстуры. Никита не раз писал государеву персону. И никогда не думал, что этот человек скончается в своей постели. Он мот утонуть в море, погибнуть в баталий, как и надлежало погибать герою... А Пётр умирал просто. И уносил тайну своей простоты и значения. Сие надо было понять и передать на холст – для потомков. Подмалёвок получился густой, плотный. Кисть ложилась уверенно, широко – такой широкий мазок Никита видел в портретах Тициана. В тишине комнат пробили навигаторские часы. Вдалеке за дверьми гудела дворовая челядь. Там его уже похоронили. Да и здесь... лица медиков становились всё более важными. Только он сам, наверное, ещё не хотел смириться. Секретарь Макаров стоял у изголовья с влажными красными глазами, а Пётр, корчась от боли, внятно диктовал ему указ о разведении на Украине гишпанских баранов.

Затем, когда боль несколько отпустила, приказал позвать моряков. Апраксин и коммодор Беринг только что приплыли из Кронштадта (Финский залив в ту зиму не замерзал). От них пахло солёной водой, пахло морем. У Петра даже задрожал кончик носа: сей запах он любил боле всего на свете, запах моря. И оттого взбодрился на миг, стал прежним Петром, скорым на решения, смелым, деятельным. Сам вручил Берингу давно уже составленную инструкцию, на словах пояснил:

– Главное помни, коммодор, определи точно, сходятся ли Азия с Америкой иль меж ними пролив есть. Прошу не для себя, для европейской науки прошу. – И усмехнулся неожиданно: – Мне вот во Французской академии географ Делиль едва ль не все пуговицы на кафтане оборвал, всё допытывался о том проливе...

– Казаки сибирские говорят, пролив между Азией и Америкой есть и в старину тем проливом уже ходили... – нерешительно заметил Апраксин.

   – То слухи, Фёдор Матвеевич, а здесь наука, здесь точность нужна! – рассердился Пётр.

И наказал Берингу:

   – Сам отбери в экспедицию добрых навигаторов и учёных географов. Да и картографа смотри не забудь! Впрочем, здесь, – Пётр указал на инструкцию, – всё указано!

Он устало откинулся на подушку. Моряки поклонилась, вышли. Пётр окинул прощальным взглядом кряжистую фигуру Беринга и удовлетворился:

   – Добрый моряк, такой справится! Не убоится великой и трудной задачи!

И так вдруг самому захотелось в море, где таится столько открытий. И мелькнула надежда, что, может, ещё и сбудется сие и он узнает, соединяется Азия с Америкой или нет?

Но дрогнула предательская жалкая морщинка в уголке рта и явственно сказала, что поздно».. Эту морщинку Никита разглядел тотчас. Он, как никакой медик, замечал изменения в лицах своих моделей. Если таковых изменений не находил, ему казалось, что он видит копию своего портрета, а не живую персону. Сейчас у персоны было совсем, иное лицо, нежели на последнем портрете, такого лица он у Петра ещё никогда не видел.

И вспомнилась отчего-то одна ночь. Не нынешняя гнилая петербургская, а та, летняя, в Астраханском походе. Никите было отведено место на флагманской скампавее. Шли от Казани к Сызрани. Изредка мелькали непонятные огни на берегу, проплывали расплывчатые силуэты редких деревень и мельниц – тёмная, бескрайняя равнина расстилалась по сторонам реки, как море. Царская скампавея легко скользила по лунной дорожке на воде. Шли под косым парусом, не скрипели уключины тяжёлых весел – в глубине трюмов крепко спали солдаты, офицеры, господа генералитет. Грозным привидением высился у руля сей властитель. Пётр сутулился, и было видно, что он уже немолод, и смешно выглядели круглые очки на носу, но взгляд под очками был всё тот же – горячий, властный. И неслись берега. Никите показалось, что Пётр сквозь ночную тьму зрит будущее России и уверенно ведёт свой корабль к незнакомому берегу.

– Господа, – лейб-медик Блюментрост перебил воспоминания, – больной заснул, вы должны покинуть покой.

Из комнаты все вышли пятясь, хотя он любил, чтобы от него выходили легко и свободно. Пётр хотел всех остановить, но не смог – его шёпот не услышали. Тогда он смирился и понял, что это конец. И ничего не будет: ни женщин с холодными белыми плечами и тёплыми домашними губами, ни моря и его запахов – солоноватых, щекочущих ноздри запахов водорослей, смолы и свежих стружек, не будет тех ярких минут, которые так прочно вошли в его жизнь, что он и сейчас легко вспоминал их...

Чёрные голые ветки и редкий мелкий снег. Льётся тёплый свет из бокового оконца. Скрипят полозья. Снег от луны светло-зелёный. На ходу качающийся фонарь в карете освещает маленькое окошко. В окошке мордашка любимой дочки Лизаньки: кругленькая, раскрасневшаяся от мороза. Часовой у двора делает положенный артикул. На треугольной шляпе лунный свет, на рыжих усах – иней. «Какого полка?» – спрашивает Лизанька баском, подражая ему, отцу. Солдат моргает, вдохновенно кричит: «Лейб-гвардии Семёновского!..» – «Молодец, камрад!» Лизанька хлопает солдата по плечу и вместе с ним через три ступеньки – в тёплые горницы... Ах, какой приятный сон! Заворочался, ещё вспомнил: узкий канал в Амстердаме и он, совсем одни, никому не известный шкипер, бредёт в австерию... даже сейчас вздрогнул при сем воспоминании – в серебристом, мглистом осеннем воздухе крутые черепичные крыши на миг показались красными намокшими парусами. «Паруса... ставить!» – хотел приказать, и вдруг мелькнуло, что забыл одно, не терпящее отлагательств, самое важное дело, поднялся с подушек, схватил грифель и начертал на стоящей у изголовья доске: «Отдайте всё...» И здесь грифель брызнул и обломился. Пётр упал на подушки и закричал от настигшей его смертной боли. На крик двери распахнулись, и точно мышиный писк раздался – придворные вбежали, окружили, стали разглядывать надпись. Но он не успел закончить. Начался бред. «Ларетти и Блюментрост бальзамировать ловко не умеют, а жаль!» Даже в бреду он желал быть своим собственным анатомом.

У Александра Даниловича Меншикова в жизни был весьма важный принцип: он всегда брал, но сам никому не давал. Давали ему: светлейшему князю империи Российской, фельдмаршалу, генерал-губернатору Ингерманландии, сиятельному князю Римской империи германской нации, почётному кавалеру ордена Андрея Первозванного и кавалеру польского ордена Белого орла и датского ордена Белого слона, герцогу Ижорскому и коменданту покорённой Шведской фортеции Шлютельбург. И он брал: ведь не для себя, для славы государя, Петра Алексеевича. Как губернатор Санкт-Петербурга, он первым отгрохал пышные хоромы на Васильевском острове и проводил жизнь в непрестанном рассеянии: закатывал пиры, давал ассамблеи, пускал фейерверки. Поначалу именно здесь, а не в маленьком домишке царя устраивались приёмы для иноземных послов, проводились советы и конференции.

Само собой, на такую представительную жизнь нужны были поначалу сотни тысяч, а потом и миллионы. И он запускал руку в государственную казну и брал – да брал взятки! Но не для себя: для царя брал. Александр Данилович недовольно покосился на большой портрет Петра I кисти славного француза Натуара. На портрете Пётр грозно топорщил усики.

У Александра Даниловича заныла спина. Подошёл к печке-голландке, погрел косточки. Сколько раз прохаживалась царская дубинка по этой спине! А ведь всё, кажись, для его счастья делал. Какие виктории над шведом одерживал: Калиш, Штеттин, Фридрихштадт! Да и под Лесной и Полтавой кто, как не он, отличился! Так что чин фельдмаршала он своей знатной воинской славой заслужил. Ну а что взятки брал, так он не токмо взятки, но и многие шведские фортеции брал, и к тому, и к другому причастен, причастен! Это Пашка Ягужинский ни разу в жизни войска не водил, а туда же: генерал-прокурор, государево око!

Ягужинский последнее время был для Александра Даниловича яко зубная боль, при одном его имени светлейшего начинало трясти как в лихорадке. И ведь с мелочей началось. Ну, подумаешь, пощипал он казачков, округлил свои местности под Почепом. Дело обычное. Так нет же, Пашка Ягужинский сразу государю о жалобе казаков объявил, и притом улучил час, когда благодетель и отец Отечества пребывал в великом гневе. Сразу же на Украину следственную комиссию снарядил во главе с этой великой царской ищейкой Сашкой Румянцевым, и закрутилось дело. Тут и всплыли вдруг гульдены, так, мелочишка, отложенная им на крайний случай в амстердамский банк!.. Александр Данилович зябко Поёжился, поглядел на чистый лист бумаги: надобно звать секретаря и писать царю объяснение. Оно конечно, можно сказать, что гульдены те отложены для поездки в путешествие, скажем, в Англию. Ведь ежели государь действительный член Французской Академии наук, то и он не лыком шит: после Полтавской виктории сам славный Ньютон сообщил из Лондона, что избран он Александр Данилович Меншиков, почётным членом Королевского общества естествоиспытателей. Так что можно написать, что деньги те положены в амстердамский банк для науки...

Александр Данилович хотел уже вызвать секретаря, дабы записал эти соображения, но опять покосился на портрет царя я крякнул: «Нет, не поверит хозяин! Да и Пашка Ягужинский ещё над ним посмеётся: ишь, мол, нашёлся учёный муж, буковки еле-еле выводит, через секретаря все приказы пишет, а туда же – почётный член учёного общества! То-то смеху будет! Нет-нет, здесь надобно иное...» Вдруг в дверь кабинета постучали, да не робко, а сильно и властно.

– Входи! – приказал Меншиков, сердито думая, что это секретаришка его беспокоит, но дверь распахнулась, и на пороге вырос глава Тайной канцелярии Пётр Андреевич Толстой.

«Неужто сам заявился меня арестовать?..» Сердце у светлейшего ёкнуло и куда-то упало. Но по тому, как Толстой по старинному обычаю поклонился хозяину в пояс, а затем учтиво осведомился о здоровье Александра Даниловича и его домочадцев, Меншиков понял: нет, здесь иное.

И впрямь, усевшись в покойное штофное кресло, пододвинутое хозяином поближе к печке-голландке, Толстой откашлялся и сказал, чуть-чуть шамкая, по-стариковски:

   – А ведь я, Александр Данилович, оттуда, – показал он пальцем за вздувшуюся Неву, – из дворца!

   – Ну и что там? – У Меншикова пересохло в горле.

Конечно, он знал через верных людей обо всём, что происходит сейчас в царском дворце, но его-то туда пускали ныне токмо с чёрного хода. А как бы надо быть сейчас рядом с мин херцем!

   – Плохо, Александр Данилович, совсем плохо! – Толстой хрустнул белыми длинными пальцами. – Государь, почитай, при смерти, а завещания нет!

   – Как так нет? – вырвалось у Меншикова, знавшего, что после коронации Екатерины в Москве Пётр там же и составил завещание.

   – А так, что прежнее завещание государь разорвал собственноручно, а новое не составил. Написал токмо: «Отдайте всё...» – а кому отдать, не указал. И не укажет, потому как бредит и вряд ли очнётся... – растолковал Толстой Меншикову, поглядывая на растерянного светлейшего не без насмешки.

Все они, птенцы гнезда Петрова, ныне словно себя потеряли. Привыкли во всём полагаться на хозяина, жить его волей. А здесь свою волю надобно проявить... Сам-то он, Толстой, ещё до утверждения Петра на царство в таких политичных передрягах побывал, кои и не снились Меншикову.

После кончины царя Фёдора поддержал Милославских, а не Нарышкиных и за то при правительнице Софье был в великой чести. Ну а когда зашаталась власть у царевны, вовремя сообразил, перебежал на противоположную сторону. Оно конечно, царь Пётр долго не доверял ему. Как-то даже обмолвился на ассамблее, возложив царскую длань на его плешивую голову: «Эх, голова, голова! Не будь ты столь умна, не сидеть бы тебе на этих плечах!» После того как он доставил из Неаполя в Москву убежавшего царевича Алексея, царь Пётр в него совсем уверовал, назначил ведать «Словом и Делом». Самое, значит, доверенное лицо он у сыноубийцы. Доверие сие крепкое, на невинной крови замешено... И Толстой усмехнулся жёстко, нехорошо, как при начале пытки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю