355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Мосияш » Скопин-Шуйский. Похищение престола » Текст книги (страница 1)
Скопин-Шуйский. Похищение престола
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:03

Текст книги "Скопин-Шуйский. Похищение престола"


Автор книги: Сергей Мосияш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)

Сергей Мосияш
Скопин-Шуйский. Похищение престола

Михаил Васильевич Скопин-Шуйский
1586–1610

Большая Советская Энциклопедия

Москва, 1976 г., т. 23.

Скопин-Шуйский Михаил Васильевич (1586–1610) – русский государственный и военный деятель. Сын боярина, князя В. Ф. Скопина-Шуйского. В 1604 г. стал стольником при царе Борисе Годунове. В 1606 г. с приходом к власти своего родственника кн. Василия Ивановича Шуйского назначен воеводой. Активно участвовал в подавлении восстания И. И. Болотникова, разбил его войско под Калугой, потерпел поражение. В 1608 г. вел в Новгороде переговоры со шведами о союзе против Лжедмитрия II, осадившего Москву. В мае 1609 г., собрав русский отряд и получив помощь от шведов, Скопин-Шуйский выступил к Москве, разбив под Торжком, Тверью и Дмитровом войска сторонников Лжедмитрия II. Освободив поволжские города, Скопин-Шуйский снял блокаду с Москвы и в марте 1610 г. торжественно вступил в столицу.

Рост популярности Скопина-Шуйского среди горожан, крестьян и дворян России вызвал у царя и бояр опасения за судьбу трона. По слухам, он был отравлен женой брата царя – Екатериной Скуратовой-Шуйской. Похоронен в Архангельском соборе Московского Кремля.

Сергей Мосияш
Похищение престола

Часть первая
Лжа на лже
1. Заступник

В конце долгого июньского дня еще засветло у ворот усадьбы князя Скопина-Шуйского остановилась закрытая колымага. Из открывшейся дверцы ее по трехступенчатой лесенке быстро спустилась женщина в темном суконном опашне и таком же волоснике[1]1
  Опашень – верхняя мужская и женская одежда из сукна или шелка, свободного покроя, с длинными рукавами. Волосник – шелковая шапочка у замужних русских женщин, иногда стеганая, надевавшаяся под платок.


[Закрыть]
и торкнулась в калитку.

– Кто там? – спросил приворотный сторож.

– Свои, – тихо отвечала женщина. – Отворяй! Живо!

Цыкнув на залаявших было собак, сторож открыл калитку, признав гостью, промямлил в удивлении:

– Катерина Григорьевна, княгинюшка… прости.

– Сам-то дома? – спросила княгиня.

– Только что из Кремля прибывши Михаил Васильевич.

– Слава Богу, – перекрестилась княгиня. – Боялась не застать. Вели сказать ему обо мне.

– Федьша! – окликнул сторож.

На крыльце дома явился молодой парень в однорядке[2]2
  Однорядка – старинный русский мужской и женский распашной кафтан из домотканного сукна, с длинными рукавами, однобортный, с прямым запахом, без ворота, с застежкой на пуговицах.


[Закрыть]
.

– Скажи Михаилу Васильевичу, княгиня Шуйская до них.

Молодой князь Михаил никак не ожидал появления Катерины Шуйской у себя, слишком высокомерна была она. Взглянул на мать, пожал плечами:

– С чего бы это? Мам? А?

Старая княгиня нахмурилась, сказала с неудовольствием:

– Видно, жареный петух в задницу клюнул.

– Я, кажется, догадываюсь.

– Будь с ней осторожен, сынок. Не забывай, она дочь злыдня Малюты Скуратова[3]3
  Малюта Скуратов – прозвище Скуратова-Бельского Г. Л., приближенного Ивана IV Грозного, главы опричного террора.


[Закрыть]
. А яблоко от яблони… сам знаешь.

Слуга Федька провел гостью в горницу князя и едва притворил дверь, как княгиня упала на колени и, протянув руки к Скопину, со всхлипом взмолилась:

– Мишенька, спаси нас. Окромя тебя некому.

– Что вы, Катерина Григорьевна, – князь подбежал к ней, ухватив за плечи, стал поднимать.

Он был явно смущен и обескуражен таким началом. Поднял княгиню, усадил на лавку. Она плакала, лепетала жалобно:

– Ох, Мишенька, милый… пропали мы.

– Успокойтесь, Катерина Григорьевна. – Он отошел к столу, налил из кувшина в кружку квасу, поднес Шуйской: – Испейте.

Княгиня сделала несколько глотков. И опять запричитала:

– Что же делать? Что делать? Вчерась Петру Тургеневу да Федьке Калачнику головы отрубили… Завтрева Шуйских черед. Мишенька, они ж твои родные дядья. Неужто не пособишь им?

– Чем я могу, тетя Катерина? Ну чем?

– Ты ж у государя самым главным мечником, приближен к нему. Пади пред ним, сломи гордыню свою, попроси за ним.

– Их, Катерина Григорьевна, не государь осудил, их судил соборный суд.

– Господи, толп я не знаю этих соборян. Да они все в рот царю смотрят. Чего он схочет, то и присудят.

Скопин в душе был согласен с утверждением Шуйской, но вслух молвил:

– Конечно, я постараюсь, княгиня, но не знаю, получится ли.

– Постарайся, Мишенька, постарайся. Заступись. Я за тебя век молиться стану. Никогда не забуду.

– На них шибко Басманов зол, особливо на Василия Ивановича.

Тот болтнул купцам, что де царь не настоящий у нас. Кто-то донес об этом Басманову, он ухватил Костьку Знахаря: от кого слышали?

Тот вначале запирался, а когда на дыбу подняли, да всыпали кнута, признался: «От князя Шуйского Василия Ивановича».

– Ну Петька Басманов на Шуйских давно зуб точил, – сказала княгиня, отирая платочком со щеки последнюю слезинку. – Берегись его, Мишенька, и ты. – Не без Петькиного соизволения чернь задушила мою старшую сестру, не без его. И ее и сына, царствие им небесное рабе божьей Марии да рабу Божьему Федору. Эх, что творится? На царей руку чернь подымает… дожили, называется.

Княгиня Шуйская, говоря это, посматривала на Скопина. Но Михаил Васильевич молчал, хотя в душе тоже осуждал внезапное убийство жены Бориса Годунова Марии и сына их Федора, которого сразу по смерти отца провозгласили государем.

Взяв с племянника твердое слово заступиться завтра за Шуйских, Екатерина Григорьевна направилась к выходу. В прихожей увидев старую княгиню Скопину-Шуйскую, поклонилась ей, молвив сладко, льстиво:

– Счастливая ты, матушка-княгиня, экого орла взрастила. Завидно.

Ничего не ответила Скопина на такую похвалу, лишь нахмурилась. Едва за Шуйской затворилась дверь, сплюнула ей вслед, прошла к сыну:

– Ну что она, Миша? Зачем прибегала?

– Просит за мужа и дядьев заступиться перед государем.

– И что ты ответил?

– Обещал попробовать. Куда денешься? Родня.

– Эхо-хо, – вздохнула княгиня. – Когда царь Борис на твоего отца опалу положил, где та родня была?

– Тут не опалой пахнет, мама. Василия Ивановича к отсечению головы присудили.

– Свят, свят, – перекрестилась княгиня. – А Дмитрия? А Ивана?

– Их к ссылке.

– Изоврался князь Василий, искрутился. Ведь он же видел убитого царевича Дмитрия. Ты тогда маленький был, где-то пяти лет всего, не помнишь. А тут эвон, пожалуйста, признал его уже 25-летним. А втихую начал слухи распускать, мол, не настоящий царь, самозванец, вор, мол, Гришка Отрепьев.

– Мама, не говори так, прошу тебя, – сказал Скопин. – Услышит кто, донесет.

– Вот и напоролся старый дурак, ворчала княгиня. – Кабы первый раз, а то и при Грозном едва не угодил на плаху, при Борисе из-под топора вынули. Поди в третий раз осклизнется. Гляди, Миша, кабы из заступы за него самому в опалу не угодить.

– Да нет, мама, государь ко мне очень благоволит, не зря меч свой доверил.

– Государь, – поморщилась княгиня со значением. – Ты вот что, Миша, не говори Анастасьюшке об этом, не волнуй ее.

– Жене не обязательно все знать, – согласился Михаил Васильевич.

– Как хоть выгораживать их сбираешься?

– Ну как? Скажу, что они корня Рюриковича, уважаемого на Руси. Губить их опасно. А простить – значит сторонников сильных обрести в их лице.

– А ведь он-то, царь твой Гришка, поди себя тоже к Рюриковичам причисляет, – усмехнулась княгиня.

– Мама, я же просил.

– А что мне в своем доме уж и правды сказать нельзя? Охо-хо, все ровно с ума посходили. Того же Басманова взять. Уж у царя Бориса, кажись, никого не было вернее его, именно он первым и побил лжецаря. Годунов буквально засыпал его милостями. После смерти Бориса Басманов поклялся в верности сыну его Федору и войско ж заставил присягнуть юному царю. И что? Увел войско и передался самозванцу. Это как? И думаешь отчего? Да оттого, что в Федоре не увидел той силы, за которую стоять можно. А Гришка ваш…

– Мама!

– Ну ладно: царек ваш все северские города поднял. Это сила. И чернь верит, что он и впрямь природный царь. Но это чернь, которой абы пограбить в смуте. Но бояре-то, князья – Гаврила Пушкин, Плещеев, Татев, Лыков, Голицын наконец – все ведь знают, кто на престол сел. Все. И молчат, не пискнут.

– Но, мама, Василий Шуйский пискнул, видишь, чем кончилось. Басманов на соборном суде громы и молнии на Шуйских метал, всем требовал плахи. Князь Мосальский с Пушкиным кое-как уговорили живота оставить Ивану с Дмитрием.

– А чего тогда эта прибегала Дмитриева женка, раз его от казни отстояли?

– В ссылку не хочет Катерина Григорьевна, вот и хлопочет.

– Ничего, пусть прокатится старая ведьма, повыбьет спесь-то скуратовскую. Ты от ссылки-то их не очень заборанивай, Миша, не траться.

– Да мне б хоть дядю Василия от плахи отстоять. Я про Ивана с Дмитрием и заикаться не стану. Мне б старика вызволить.

– Вот-вот, вызволи хоть старого нашего. Во что я плохо верю.

– Почему, мама?

– Ну как же? Царя вором назвал. Какому ж самодержцу сие понравится.

– На суде он слезно каялся, мол, бес попутал. Государь уж был готов простить, но Басманов уперся: плаха и никаких. Да и члены суда из простых поддержали его, мол, царя оскорбил, смерти достоин.

На Красной площади наискосок от Фроловских ворот[4]4
  Так назывались тогда Спасские ворота в Кремле.


[Закрыть]
в двух шагах от Лобного места, аккурат по центру площади высокий помост для казней. Его с любого конца хорошо видно.

Еще с утра в воскресенье, 30 июня, бирючи[5]5
  Бирючи – глашатаи в Древней Руси, объявляющие волю князя на площадях и других людных местах.


[Закрыть]
проехали по Москве, сообщая народу о предстоящей казни, сзывая на смотрение православных. К означенному часу сбежалось черни тысяч пять, а то и все десять. Царь, узнав об этом, несколько встревожился: а не взбунтуются ли подлые? И велел окружить Красную площадь стрельцами, а в Кремле свой дворец оцепил оружными поляками, которым доверял более, чем русским.

Гудит толпа ульем растревоженным, качается волной озерной, в тыщи глаз на помост зрит. Там стоит палач Басалай в красной рубахе до колен, в сапогах свежим дегтем промазанных. Грудища колесом, борода черная лопатой, из-под косматых бровей очи посверкивают на толпу. Рядом у ног его воткнутый в плаху топор с широченным лезвием посверкивает, наточенный до бритвенной остроты.

Басалай только на вид грозен, для толпы, а для осужденного, да ежели еще и знатного, он что отец родной, ласков, уважителен, уговорлив. Подбадривает несчастного: «Не боись, голубь, я роблю чисто, без боли. Не успеешь и глазом мигнуть, как на небе окажисси. За меня там Всевышнему закинь словечко, жалел, мол, меня Басалай, пусть не серчат на меня. И ты сердце не держи, такая моя работа, голубь».

И глядишь, послушает палачеву речь несчастный, перестанет дрожать листом осиновым, покорно ляжет на плаху. А другой, наоборот, ровно окаменеет весь. И такого Басалай улестит: «Не напрягайся, голубь, расслабься, а то голова может далеко отлететь, ушибиться». А кому хочется ушибить свою голову, хотя бы и отрубленную? Не хошь, а расслабишься.

Есть у Басалая и помощник Спирька Мохов, но он редко мастеру надобится. Лишь когда явится на помост какой-нибудь из подлых разбойник-дуропляс, которого ни ласки, ни уговоры не берут, верещит, как боров перед заколом, не хочет под топор ложиться. Тут уж Спирька взбегает на помост на помощь Басалаю, вязать неуговористого, валить на плаху. Сила у Спирьки тоже немерена, но до топора еще не дослужился. Вязать, валить, придавить – это его дело. А топор Басалай не скоро ему доверит, заслужить надо:

«Вот помру, альбо захвораю, тоды поспробуешь. А пока смотри, учись».

И Спирька учится, стоя у помоста, с уважением глядя на работу наставника. Вот и сегодня он внизу у самой лесенки стоит. Преступника ждут знатного, этот не будет себя перед народом ронять, кобениться. Должен лечь сам, с достоинством.

Из толпы говорок набегает, шуршит горохом сушеный:

– Самого Шуйского Василия Ивановича…

– Ведь Рюрикович же, – бормочет кто-то сокрушенно.

– Ох, крутенек государь, крутенек.

– Видать, в батюшку свово уродился, присной памяти Ивана Васильевича Грозного.

– Да тот на боярах выспался, ничего не скажешь…

– И брата не пожалел.

– Вот и Дмитрий Иванович тако ж начинает.

– А зря поди эдак-то враз с жесточи. Третеводни Тургеневу голову срубили, а ныне эвон на Шуйского намахнулись. Не к пользе однако…

– Чего ты понимаешь? Не к пользе. Его не государь вовсе и судил-то.

– А кто ж?

– Дума. Свои же бояре.

– Ну раз свои, значит, за дело.

– За дело не за дело, а все едино жалко.

– А мне так ни капельки. Наоборот. Моя бы воля, я б половину бояр вырубил, из-за них весь этот сыр-бор.

– Жаль, тебя в цари не выбрали, – поделдыривает кто-то насмешливо.

А уж от края толпы доносится: «Везут, везут!» Через толпу стрельцы алебардами дорогу прокладывают: «Расступись! Посторонись!»

На простой одноконной телеге с мухортой[6]6
  Мухортая – слабая, хилая, тощая.


[Закрыть]
головастой татарской лошаденкой везут князя Шуйского Василия Ивановича к последнему порогу. Он и так невелик ростом, а тут сидит скорчившись, седой высохший старикашка с хрящеватым носом, с обострившимися скулами. Держит в руках горящую свечу, отрешенно бормочет себе под нос какую-то молитву.

Невольно малознавшие князя сочувственно жалкуют: «Господи, нашли, на ком мстить! Он уж одной ногой в могиле…»

Нет, не злобу вызывает князь у расступающихся перед телегой, а жалость и сочувствие. Вековечная русская черта – сочувствие униженному, обиженному, во прах брошенному.

Телега встала у помоста, Шуйский слез с нее и медленно стал подниматься вверх, держа свечу перед собой, левой рукой ограждая крохотный огонек, дабы не сгас до времени от колебаний воздуха на переполненной площади. Увидев его, затихать стала толпа. Едва взошел Шуйский наверх, как из Фроловских ворот выехал на коне воевода Басманов; прорысил к помосту по «коридору», в толпе еще не затянувшемуся. Остановил коня, вынул из-за пазухи свернутую грамоту, развернул и начал громко читать приговор. Притихла площадь, слушая, в чем же было преступление уважаемого князя.

Видно, немало в соборном суде и Думе оказалось у Василия Ивановича неприятелей. Припомнили ему и братьям его даже неявку в Серпухов на призыв государя, направлявшегося с войском в столицу. Почти все тогда кинулись едва не вперегонки ему навстречу, дабы присягнуть Дмитрию, хотя большинство знало – не природный он царь, вор и самозванец. И присягали не любви ради, но собственной шкуры спасения для.

А вот Шуйские не явились с поклоном. Ишь, какие гордые. Сразу под подозрение и угодили. Басманов землю рыл, выискивая за Шуйскими чего-нито преступного и вот преуспел. Нанюхал-таки:

– …Оный князь, встав на путь измены, оскорблял прилюдно святое имя царя, – читал Басманов, накаляя голос праведным гневом, – а посему достоин смерти через отсечение головы. Приговор единогласно подписан соборным судом и Боярской думой в царствующем граде Москве? 1605 года от Рождества Христова июня месяца в 29 день. Приговор подлежит немедленному исполнению.

Закончив чтение, Басманов стал сворачивать бумагу, кивнул палачу:

– Приступайте.

А ведь последних-то слов в приговоре не было, их на ходу придумал Петр Федорович, слукавил. Что-то подсказывало ему: торопись, торопись, боярин. Еще неведомо, зачем поутру спешил к царю Мишка Скопин-Шуйский.

Но палач не торопится, что-то там спрашивает у Шуйского и, вместо того чтоб сорвать кафтан с преступника, снимает ровно с гостя высокого и долгожданного.

– Ты чего тянешь?! – рявкает Басманов в нетерпении. – Живо кончай!

Басалай таким взглядом осадил боярина, что в нем и посторонние прочли презрение и неприязнь. Но смолчал, только двигаться стал еще медленнее.

Оно и верно. На помосте палач – царь и Бог, это всякий сопляк знает, вмешиваться в его действия никто не волен. Видать, боярин забыл об этом.

– Чего стал? – рычит Басманов.

– Исповедать бы князя надо, – хрипит Басалай.

– Исповедали в Чудовом[7]7
  Имеется в виду Алексеевский Архангело-Михайловский мужской монастырь в Московском Кремле.


[Закрыть]
. Делай свое дело. – Басалай, снимая с плеч Шуйского кафтан, негромко спрашивает вполне участливо:

– За что ж тебя эдак-то, Василий Иванович?

– За правду, братец, за правду, – бормочет князь обескровленными губами.

Приняв кафтан, палач бросает его вниз помощнику, Спирька ловит еще теплое платье осужденного.

Басалая оскорбили и рассердили окрики боярина, и он нарочно, назло ему тянет время. Не спешит. Великодушно молвит Шуйскому:

– Простись с миром, Василий Иванович.

Шуйский кланяется народу на все четыре стороны, по щекам его катятся слезы, исчезая в седой бороде. И на каждый поклон одно повторяет:

– Простите меня, православные. Невинен я пред Богом и государем. Невинен.

Притихла площадь, завороженная этими поклонами и словами. И тут откуда-то из середины толпы срывающийся звонкий голос:

– И ты нас прости, окаянных!

Воспрянула, загудела толпа одобрительно. И впрямь: ежели невинен, за что ж казнить-то? Не окаянство ли это?

И тут от Фроловских ворот цокот копыт, скачет на белом коне Яков Маржерет – царский телохранитель. Подняв руку и привстав в стременах, кричит:

– Стойте! Стойте!

Все, кто ни был на площади, обернулись к нему.

– Царь помиловал князя Шуйского.

Взревела, возликовала толпа. Кто что кричит – не разобрать, но всем ясно – славят царя, здравие ему едва ни хором кричат.

Воевода Басманов аж посерел с лица: не успел. Обидно. А все этот чертов Басалай, тянул нищего за суму поганец. «Ну я ему еще припомню», – успокаивает себя Петр Федорович и как утопающий за соломинку хватается за последнее, кричит подъезжающему Маржерету!

– Указ! Указ где?

– Указ сейчас дьяк принесет. Пишут. Меня государь послал, чтоб не опоздать.

Палач не менее других рад случившемуся. Гаркает вниз помощнику:

– Спирька-а-а…

Тот догадлив, не зря в подручниках обретается. Швыряет княжий кафтан вверх прямо в руки Басалаю.

Сам князь Шуйский от этой новости едва Богу душу не отдал. Бывает и такое от радости. Ноги в коленках ослабли, трясутся, зубы стучат. Басалай напяливает кафтан на обалдевшего князя.

– Во, Василий Иванович, не зря я время-то тянул, не зря.

– Спасибо, Басалаюшка, – бормочет севшим голосом Шуйский.

– Теперь ты вроде внове народился. А?

– Эдак, эдак, братец.

– Вот царь-то наш Дмитрий Иванович каков. А? Умница. Справедлив. Все ведает, что народу надобно. Все.

Шуйский от счастья почти обезножил, идти не может. Басалай помогает ему спуститься с помоста. А там откуда ни возьмись слуга князя Петька кинулся навстречу, схватил руку Шуйского и, заливаясь слезами, целовать начал.

– Василий Иванович… Василий Иванович…

Шуйский гладит другой рукой Петькину лохматую голову и наконец-то уясняет для себя окончательно: «Жив! Живу! Помилован!»

Князь Скопин-Шуйский прискакал домой на коне, въехал в ворота, кинул повод подбежавшему конюху:

– Напои, дай овса и не медль. И готовь мне колымагу, ту, что полегче.

Встревоженная мать встретила его в прихожей.

– Ну как, Миша?

– Все. Помилован Василий Иванович.

– Слава те, Господи, – закрестилась княгиня. – Обедать будешь?

– Не. Выпью сыты[8]8
  Сыта – медовой отвар, разварной мед на воде.


[Закрыть]
да поеду.

– Куда же? Сегодня ж воскресенье, Миша.

– Царь в Углич посылает.

– Зачем?

– За царицей Марфой Нагой.

– За Марфой? – удивилась княгиня. – Но почему именно тебя?

– Хых, – улыбнулся Михаил. – Он когда согласился помиловать Шуйского, так и сказал: «А теперь, Михаил Васильевич, ты мне услужи, съезди в Углич, привези мою мать царицу Марфу».

– Он что? Спятил? Она ж может не признать его.

– Признает, мама. Куда она денется? Дни три тому туда поехал постельничий царя Семен Шапкин, он уговорит.

– А зачем же еще тебя шлет твой царь?

– Для чести, мама, для почету. Царскую мать должен князь везти, не менее. А из всех Рюриковичей Дмитрий мне только и доверяет.

– М-да, – вздохнула с горечью княгиня. – Велика честь, куда уж. От такого доверия хоша головой в прорубь.

– Ну куда денешься, мама? Кому-то я должен служить? Служу русскому престолу. Я же не виноват, что на него столько желателей.

– Я тебя не виню, сынок. Просто обидно за тебя, что к твоему взросту такое время приспело. Разве ж я тебя для этого вора растила?

– Ну, мама.

– Ладно, ладно. Иди пей сыту да с женой попрощайся. Я распоряжусь тебе на дорогу стряпни в корзину нагрузить.

2. Мать царя

Скопин-Шуйский в сопровождении полусотни конных стрельцов прибыл в Углич вечерней порой, когда во дворах хозяйки доили коров, воротившихся с пастьбы.

– Давай к приказной избе, – велел кучеру князь.

Войдя в переднюю избы, Скопин увидел справа на залавке у печи мужика, клевавшего носом. Не то сторож, не то рассыльный.

Князю пришлось кашлянуть, дабы разбудить его. Мужичонка ошалело вскочил и, выпучив глаза на важного гостя, отрапортовал:

– Никак нет, не сплю я.

– А я разве спорю, – улыбнулся Скопин. – Скажи-ка лучше, братец, где у вас царский посланец Шапкин.

– Господин Шапкин в красной горнице, – указал мужик на дверь. – Изволят трудиться.

Как оказалось, господин Шапкин в гордом одиночестве «трудился» над корчагой с хмельным медом, закусывая вяленой рыбой. Увидев гостя, обрадовался:

– А-а, Михаил Васильевич, с прибытием вас. Я вообще-то Пушкина ждал, государь сказал – его пришлет с охраной.

– Вот, как видишь, меня послал.

– А я слышу топот копыт, ну, думаю, Пушкин прибыл, – заплетающимся языком говорил Шапкин, наполняя кружку хмельным. – Выпьешь, князь?

– Отчего ж не выпить. Только давай, Семен, решим сначала, где стрельцов разместить.

– Это проще пареной репы, – сказал Шапкин и крикнул: – Эй, Пахом! Подь сюда.

В дверях явился тот самый мужичонка, «клевавший» носом в передней.

– Выспался, хрен луковый?

– Никак нет… тоись…

– Вот что, Пахом, там на улке конные стрельцы, отведи их на постой в Покровский монастырь. Я с настоятелем договорился. Токо скажи им, чтоб коней в ноле не пускали. Разбойники покрадут.

– А как же кормить коней-то?

– Это не твое дело. Пусть с монахами договариваются, у них овес есть, продадут. Могут и зеленки подкосить. Ступай.

Когда мужик ушел, Шапкин извлек из стола вторую обливную кружку. Наполнил обе.

– Ну за встречу, князь.

Выпили, стали обдирать рыбины. Шапкин посоветовал:

– Поколоти ее об стол как следует, князь, легче обдирать будет.

– Что и тут разбойничают, – спросил Скопин, колотя рыбиной о край стола.

– А где счас не разбойничают, Михаил Васильевич? В державе развал, все воюют, сеять некому, а есть все хотят. Какой смерд посеет, соберет хлеб, так ведь отберут, еще, глядишь, и самого прибьют. Так лучше палицу альбо рогатину в руки и иди на дорогу проезжих грабить. В иных деревнях все мужики разбоем промышляют, а вон под Талдомом сам помещик с ними в атаманах.

– Уж не он ли на нас налетел? Мы под Талдомом шатры на ночь ставили. Они наскочили ночью. Хорошо, сторож бдел, стрелил из пищали. Стрельцы вскочили, быстро разобрались с ними! Двух убили, одного ранили. Хотели гнаться за убегавшими, я не разрешил.

– Пошто?

– Темно ведь. Место незнакомое. Нарвутся на засаду. А мне людей терять никак нельзя, не за тем послан.

– Пожалуй, ты прав, князь. Ну что, Шуйского казнили?

– Помиловал царь. Отправил в ссылку в галицкие города.

– А Дмитрия с Иваном?

– То же сослали.

– Поди, обижаешься за дядьев-то?

– Они не дети, знали, на что шли.

Выпили по второй. Скопин спросил:

– Где царица?

– В Богоявленском монастыре иночествует.

– Как ты с ней? Уговорил?

– А куда она денется. Выбирать не из чего. Я ей так и сказал: «Выбирай, мол, матушка, жить в Кремле да в почете или у черта на куличках в норе барсучей». Хе-хе. Что она, дура?

– Согласилась?

– Конечно. Я ей все обсказал, как, мол, увидишь его, обними, к сердцу прижми, ежели сможешь, слезу пусти. А главное, народу молвь:

– Он это! Он! Что, мол, ты без меры рыдая.

– А как если за того убитого спросят?

– Велел говорить ей, мол, сына поповского схоронили заместо Дмитрия, чтоб от Годунова спасти царевича.

– Ну что ж, правдоподобно, Борису царевич очень мешал, Очень.

– Вестимо.

Воротившийся вскоре Пахом принес из княжей колымаги корзину с оставшимися там припасами. За что Шапкин налил ему чарку хмельного.

– Выпей, хрен луковый.

Пахом перекрестился, молвил:

– Ваше здоровьичко, – и выпил медленно, смакуя. Затем принес огня, возжег свечи в шандале.

Посланцы царя усидели-таки корчагу и решили тут же и почивать. Шапкина совсем развезло, он едва языком ворочал:

– Пахом, стели и князю тут-ка.

Слуга князя Федька принес ящик с пистолетами, поставил под лавку, на которой было постелено Скопину.

– Ты где ляжешь? – спросил князь.

– Как обычно, в телеге, Михаил Васильевич.

– А кони?

– Кони в сарае, я им овса задал.

Пахом залез в передней на печь, предварительно закрючив все двери. И вскоре оттуда донесся густой храп мужика. Очень быстро уснул и Шапкин и тоже храпел, тоненько подсвистывая.

Князю не спалось, он ворочался на неудобной лавке, думая о том, как повезет инокиню-царицу Марфу, пытаясь представить, какая она есть. То она представлялась ему седой злой старухой, то красавицей. Он знал по рассказам, что Грозный великий женолюб был, красивых женщин мимо не пропускал. Вероятно, и последняя жена его Мария Нагая не уродкой была.

Лишь когда загорланили первые петухи, подумал: «Пожалуй, пора спать» – и неожиданно обнаружил, что все еще горят свечи. Никто не догадался их потушить.

«Может, из-за них и не сплю», – решил князь и, слезши с лавки, прошлепал к столу и, дунув на свечи, погасил.

Еще не успел умоститься на лавке, как заворочался, закряхтел Шапкин и вдруг спросил негромко:

– Не спишь, князь?.

– Да вот что-то никак… может, из-за света.

– А я вишь напротив, ты свечи погасил, я и вспопыхнулся.

Немного помолчав, Шапкин спросил вполне трезвым голосом:

– Вот ты князь, Михаил Васильевич, как ты думаешь: долго наш процарствует?

Скопин насторожился: спрашивал-то самый близкий к царю человек – постельничий. И еще неведомо для чего спрашивает, может даже по тайному велению царя. «Только мне еще не хватало на плаху», – подумал Скопин, а вслух сказал:

– Хорошо бы до скончания веку своего.

– А если ему веку неделя? – не отставал Шапкин, того более настораживая князя.

– Ну уж. Он молодой, жить да жить.

– А мне что-то тревожно за него. Уж очень он глупит на троне-то. Связался с этими поляками. Я уж ему до скольки разов говорил: «Государь, отправь полячишек в их отчизну». А он: не могу, говорит, я им многим обязан.

– А ты что на это?

– Я-то? Да говорю: они ж тебя и погубят, государь. Нет, сурьезно, Михаил Васильевич, ты гля, что они на Москве вытворяют, сильничают над девками, отбирают все, что понравится на Торге, и не платят. Наши-то терпят, терпят да когда-нибудь и не вытерпят. А уж если русские подымутся, тогда их ничем не остановишь, ты же знаешь, чай, наших.

– Да русских дразнить опасно, – согласился Скопин. – Тут ты прав, Семен.

– Начнут бить поляков, а там и до трона доберутся. Ты б поговорил с ним, Михаил Васильевич, он тебя очень уважает, может, послушается.

– Если доведется к слову, поговорю, Семен, – пообещал Скопин. – Давай спать.

– Давай, князь, – согласился Шапкин, но, помолчав несколько, спросил: – Он где хочет встречать-то ее?

– В Тайнинском.

– А карету ей пригнали?

– Каптану[9]9
  Каптана – тяжелая дорожная карета.


[Закрыть]
пригнали. В Тайнинском пересядет в царскую карету. А отсюда пока в простой повезем.

– Ну и правильно. На царскую-то золоченую в долгом пути много охотников сыщется, не отобьешься.

За два перехода до Москвы Скопин-Шуйский отправил Шапкина вперед, чтоб предупредил царя о приближении царицы Марфы к столице.

Выслушав Шапкина, царь спросил:

– Как она? Готова?

– Готова, Дмитрий Иванович, можешь не сомневаться.

– Гляди, Семен, если не по уговору поступит, обоих велю утопить. И ее, и тебя.

– Не боись, государь, обнимет, облобызает как родненького. Ей, чай, тоже жить охота.

– Ворочайся навстречу Скопину, будь около нее. А я займусь приготовлением встречи.

Отпустив Шапкина, царь вызвал к себе Басманова.

– Петр Федорович, к завтрему прибудет из Углича моя Мать царица-инокиня Марфа, в миру именовавшаяся Марией Федоровной. Организуй ей в Тайнинском встречу по-царски, отправь туда шестериком самую богатую карету. Кони чтоб все белые были, возчик и запяточные чтоб в ливреях шитых золотом.

– Вы где намерены ее встречать, Дмитрий Иванович? – спросил Басманов.

– В Тайнинском же. Но главное, Петр Федорович, озаботьтесь, чтоб при нашей встрече побольше народу было.

– А если она вдруг… Все-таки четырнадцать лет минуло.

– Не беспокойтесь, друг мой, признает. И пожалуйста, на всем тринадцативерстном пути до Москвы вдоль дороги тоже народу побольше.

– А не опасно сие, государь? А ну сыщется какой злодей.

– Меня чернь любит. Стоит мне явиться пред ними, как все орут хором здравия. Но на всякий случай растяните полки стрелецкие вдоль дороги. Вы правы, как говорится, береженого Бог бережет.

– Я думаю, толпу можно отодвинуть от дороги.

– Делайте как считаете нужным, Петр Федорович. И еще, при въёзде в Москву царицы-матери, чтоб был пушечный салют и били колокола во всех церквах.

– А где вы будете, государь?

– Как где? Что за вопрос? Возле матери, разумеется. А при въезде в Кремль, чтоб ударил колокол у Ивана Великого.

– А где думаете разместить ее?

– В Кремле, конечно, Вознесенском монастыре. Распорядитесь, чтоб приготовили ей лучшие палаты.

После обеда 17 июля царь выехал в Тайнинское в сопровождении польского отряда под командой капитана Доморацкого.

Хорошо постарался глава стрелецкого приказа Басманов, оцепив стрельцами большое поле, на котором предполагалась встреча царя с матерью и куда уж никто аз черни не мог проникнуть, хотя за спинами стрельцов толклось преизрядно народа. Сбежались из окрестных деревень, из самого Тайнинского, а иные, не пожалев ног, из Москвы припороли. Не всякий день случаются такие встречи сына и матери, 14 лет не видевшихся да и к тому ж самых высоких персон царствующего дома.

И вот наконец на широкое поле выехали два экипажа – один с северной стороны, второй с южной, московской. От Москвы ехала золоченая царская карета, запряженная шестериком белоснежных коней, от северной ехала обычная боярская колымага, влекомая парой игрених[10]10
  Игрений – конская масть: темно-рыжий круп и светло-рыжие грива и хвост.


[Закрыть]
.

Съехались где-то на средине, остановились. Из царской кареты выскочил Дмитрий и быстрым шагом направился к колымаге, откуда явилась грузная царица – инокиня Марфа в черном монашеском одеянии.

Они кинулись друг другу навстречу, обнялись, расцеловались и оба заплакали. Сцена была столь трогательна, что в толпе народа захлюпали носами женщины:

– Материнско-то сердце не камень, чует свово дитятку.

– Како счастье-то ей!

– А ему-то, государю, радость-то кака!

После объятий и поцелуев, отирая слезы, царь, взяв под руку мать, повел ее к карете и помог влезть в нее. Махнул кучеру: ехай, мол. Карета тронулась и стала заворачивать на Москву. Счастливый царь не садился в нее, а долго шел рядом с непокрытой головой.

Народ ликовал. Наконец-то были рассеяны нехорошие слухи, что-де это не природный царь. Пусть теперь кто попробует вякнуть, сам же народ его на клочки разорвет.

Однако уже вечерело и уже под самой столицей царь приказал остановиться и ночевать. Для царицы тут же очистили какой-то дом, и царь Дмитрий пришел к вей.

– Я подумал, мама, что ночью въезжать в столицу недостойно нас.

– Ты прав, сынок, – согласилась Марфа. Девки, тут же приставленные к царице, готовили ей ложе. Несколько бояр с почтением толпились у порога, нимало не стесняя мать и сына. Присев к столу, за которым сидела Марфа, Дмитрий спросил:

– Мама, я слышал, что тебя сначала сослали на Белоозеро… Как случилось, что ты оказалась в Угличе в Богоявленском монастыре?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю