Текст книги "Родня"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)
4
Теперь-то я все понимаю, теперь, когда случилось то, чего я не то чтобы пугался, а не хотел изо всех сил… Неспроста, оказывается, наблюдал я за ней так пристально. И вечеринка, вернее, то, что произошло после, казалось мне сперва случайным, но теперь-то я понимаю, что не случайно.
А собрались мы на Мишин день рождения, ему тридцать исполнилось. Пришли старшие сестры Миши – Люба и Валя, я и Зойка. Ну, подарочки кой-какие, а Зойка принесла огромный торт, на котором было написано: «С днем ангела». Тут поздравления, смех и шутки, а Миша – вид у него страшно огорченный – Зойку отчитывает: как ты, говорит, посмела заказывать такую позорную надпись? Зойка заскучала, бедненькая.
– Уж будет тебе, – сказала Александра Степановна, – ведь она от души.
Люба говорит:
– Мы эту надпись поскорей съедим, Мишенька. Ты не огорчайся.
– Мы съедим, и ее не будет, ты не страдай, Миша, – говорит Валя.
И, надо заметить, обе сестры говорят это без шутки, очень серьезно и переживают вместе с Мишей этот казус. Они всегда, я заметил, с большим уважением к нему относились.
Ну, не сразу, конечно, а надпись мы уничтожили. Повеселели, и Зойка светится вся, хотя и не пила почти. Когда совсем уж весело стало, я поднимаю рюмку и говорю:
– Пить так пить. – И смотрю на Зойку.
– Пить так пить, – согласилась Зойка и подняла свою рюмку.
А Миша проницательно посмотрел на нее и говорит:
– Девушке не стоит пить.
– Наверно, не стоит, – сказала Зойка, – мне от этого только вред.
Александра Степановна сказала:
– Одну-то, маленькую, можно. У Миши сегодня такой день…
– От одной ничего не будет, – согласилась Зойка. – Я из уважения могу выпить.
Александра Степановна на кухню вышла пельмени вынимать, Миша помогать ей отправился. Что меня толкнуло, только глянул я прямо ей в глаза и говорю:
– Строитель ты, а пьешь, как барышня фря. – И налил себе.
Она тоже налила себе.
– Я могу выпить, не думай, – говорит. И выпила, только чуть поморщилась.
И опять не пойму, как произошло дальнейшее, – пьяным я шибко не был, – не пойму, как это смигнулись мы с ней и оказались на улице. Пошли мы потихоньку пустыми, спокойными улицами Першина. От луны светлынь на снегах лежит, морозец приятный, обстановка лирическая, и я готов был говорить, может, ласковые, может, игривые словечки, но, когда начал, вижу: разговор-то вразлад идет с той лирикой. Может, смущало, что мне все-таки под тридцать, а ей только восемнадцать.
– Зойка, – говорю я серьезно, даже хмуро, хмель вроде вышел. – Зойка, – говорю, – скажи по правде, что у тебя там было в деревне, как жилось?
– Ты ведь знаешь, – удивленно отвечает она.
– Ты скажи, или мачеха у тебя ведьма и оттого ты удрала, или в деревне никаких условий для молодежи, или просто в город поманило, – в романтику?
Она отвечает удивленным голосом:
– И мачеха ведьма. И руки у нас в деревне негде приложить. И на ударные стройки хоть одним глазком хотелось поглядеть.
Все, наверно, так и есть. Только Александре Степановне она говорила больше про злую мачеху, Мише – про мечту об ударной стройке. А главное-то… в чем?
– Зойка, – говорю, – Зойка, понимаешь… жить можно лучше. Вот можно лучше…
Ну как ей объяснить, что хитрость важна, не умение угождать и тем и другим, не ШРМ, и не просто ударная работа, и не просто быть печальником за людей, как, например, Миша… хотя это тоже неплохое дело. Ну как объяснить, что соображать о жизни надо… как-то необыкновенно, ну, не так, как я или она соображаем, что умнее, что ли, надо быть и много знать такого, чего мы даже приблизительно не знаем, что знать больше – это для доброты хорошо…
– Толя, – говорит она негромко и плечом тихонько задевает меня, и голос почти жалобный. – Толя, ты мне хочешь сказать, что работать надо ударно и учиться хорошо?
– Нет! – говорю. – Не это я хочу сказать!..
Ну как ей объяснить то, что я сам хорошо вроде чувствую?
– Ну и правильно, – говорит Зойка. – И не надо говорить. – Помолчав, она сказала: – А ведь я петь учусь. Во дворце есть такой забавный дядечка Вайнер, он мне голос ставит. И я, может, романсы буду петь!
– Что ж, – сказал я, – дело.
И как-то нехорошо мне сделалось, будто неприятное она сказала.
Мне, что ли, подумал я, записаться в какой-нибудь кружок?
– Помолчим-ка, – сказала Зойка. И под руку меня взяла…
Нет, неспроста мы с ней смигнулись и удрали с вечеринки, и неспроста я за ней столько времени наблюдал пристально.
Да, ничего наперед знать невозможно, голову я потерял, на работе как очумелый хожу, все вечера жду… И с ней творится такое же, что и со мной, как встретимся – щеки друг другу гладим, самые нежные слова говорим. Однажды она говорит мне:
– Я ведь два занятия во дворце из-за тебя пропустила.
– Зря, – говорю.
– Зря, – соглашается она. – Миша может огорчиться. А если я школу так буду пропускать?
– А ты что, в школу собираешься?
– Да, – говорит. – А если я школу так стану пропускать, Миша совсем огорчится.
Вот, разъязви, о чем она!
Так вот встречались мы, и тяжело мне было от такой любви, радость как в горячке, а мука – тягучая, неотступная – все дни и ночи. Мне Миши было стыдно, уж не говорю о том, что Александре Степановне и на глаза не мог показаться. И вдруг пришло в голову неожиданно: уеду! (Как, впрочем, всегда приходило, когда на прежнем месте или врагов заводилось много, или крах любовного порядка, или просто хандра накатывала.) Уеду. Переболею, переживу, потом жизнь опять нормальная пойдет. Мне все нипочем, а Мише страдать, он отсюда никуда не поедет, и симпатии ему менять непривычно… Что к Зойке он не равнодушен – это уж верно. Я переживу, я сердечкин тот еще, влюбленности и привязанности у меня бывали везде. И о Новокузнецке я жалеть долго не буду, это Мише он родной, Новокузнецк, а я и на Свири неплохо себя чувствовал, и на Иртыше, и в Челябинске…
Так раскрутились мои мысли, такая философия в голову полезла. «Кто я такой? – подумал я. – Вообще, где у меня жизнь? Забывается Сарычев, откуда я родом и в котором не был уже десять лет. Отсюда я могу мотануть на любую другую стройку. Я всегда на любом месте знаю: есть другие места, не хуже, а получше, может. И – ни с кем я не связан, никому не должен. Даже зарплату некому принести».
А он всю жизнь старался, Миша, – для матери, для сестер, для ребят своих – всю жизнь с тех пор, как мать их, малышей, собрала и привезла в город, в рабочий поселок Першино. Он першинских коров четыре года пас, он на ДОКе работал помощником пилорамщика и носил каждую копейку домой. А потом на ДОКе много лесу сгорело и работы не стало, так он в жилстрой ушел и ездил во-о-он аж куда, на другой конец города – опять же, чтобы зарабатывать каждую копейку домой, на пропитание и чтобы еще помочь сестрам кой-чего на приданое приобрести. Он на юге служил, специалист был мировой, мог бы и там остаться, на юге, только он в Сибирь вернулся.
Он, как может, учит полезному ребят, он краснеет за каждую их промашку, страдает. А я, например, за разгильдяя Чубурова переживать не могу.
Я уеду. Ах да, жалко Зойку, черт возьми! Но я-то переболею, а вот Мише трудно будет, если наша любовь на глазах у него расцветет.
– Останемся, Миша, – сказал я, – поговорить надо.
Он кивнул молча и сел к столику. Спокойно в домике, тепло от электрической печурки, день уж свечерел, сигареты наши светятся в полумраке.
– Одно дело… – вздохнул я и сигарету швырнул. – Одно дело, Миша… не по-товарищески одно дело началось, но если теперь я скажу тебе все честно, а потом уеду, с глаз долой, тогда, Миша, я хочу надеяться, ты не забудешь наши прежние товарищеские отношения и никогда не скажешь, что товарищ твой оказался подлецом. Ты слушаешь меня, Миша?
– Слушаю, – сиплым, еле слышным голосом отвечает он.
Опять я вздохнул сильно, закурил.
– У нас с Зойкой шуры-муры начались, Миша… Только я честно говорю: жилы мои выдержат, если я порву эти шуры-муры. Ты прости меня, если что не так говорю, и не думай, Миша, что твой товарищ подлецом оказался…
Кончил я. По правде сказать, не знаю, кому из нас тяжелее. Очень уж болело сердце, когда я говорил: так вот взять самому, ни с того ни с сего вроде, взять и обрубить все. А Мише разве легко?
– Ну, – опять я передохнул, – что ты скажешь, Миша? Тут долгие разговоры ни к чему заводить. Скажешь: все промеж нами нормально, я успокоюсь. И на том конец.
Долго он молчал. Наконец говорит:
– Куда решил ехать-то?
– Ехать? – Тут я растерялся. Хоть и твердо решил уехать, но еще не знал, в какой именно город. – Не знаю, – сказал я.
– Не уезжай, – сказал он грустно, почти жалобно. – Не уезжай, Толя. Кот скоро вернется, знаешь – Леня Попирко, его ребята за усики «Котом» прозвали… Он вернется, потом еще Конопасов, ему полгода осталось служить. Это мастера такие, что поискать надо. Ты им, Толя, не уступишь, честно тебе говорю. У нас бригада лучшая, ты видишь – два года работаешь… Чубурова подтянем, я его опять в пару с тобой буду ставить. Ты его туркать не станешь, а уму научишь. И Зойка, поглядишь, станет хорошей работницей. Дури в ней еще много, да мы дотянем…
– Стой, – говорю, – Миша, стой! Какую дурь ты в ней видишь?
Интересно мне было это знать, какую дурь он в ней видит, то есть раскусил он ее характер или нет.
– Возраст у нее такой, – говорит Миша, – можно считать, опасный. За ней глаз да глаз нужен, разные влияния могут быть… Правда, с дисциплиной у нее хорошо, и стильных отклонений я не замечал. Но, может быть, ты замечал?
– Нет, не замечал.
– И я не замечал. Меня одно беспокоит: она никакого интереса не проявляет к школе рабочей молодежи. Ей учиться надо…
Лицо у него было тихое и в то же время неподатливое, как у людей смирных, не шумных, но упорных – исподтишка, что ли, упорных в том, что ими задумано.
Я говорю негромко:
– А почему ты сам не идешь в ту ШРМ? У тебя ведь шесть классов, седьмой коридор.
Он усмехнулся с горечью, но промолчал, пожевав губами, а потом заговорил, и той горечи уже не было – тихость в лице и та неподатливость и удовлетворенность от сознания, что некий тяжкий крест несет он без писка.
– Потому и не иду, что все у нас учатся, кто в школе мастеров или в техникуме. Забот с ними… Толя, веришь, я ночь иногда не сплю.
– Ну, я ночами сплю, – говорю, – мне хоть из пушки стреляй. А ты… на черта тебе это бригадирство?
А он:
– Это верно. Но как уйдешь, когда, например, Чубуров, пацан, попадет в плохие руки? Или вот Зойка. Ей учиться надо.
– Правильно, – говорю, – правильно, Миша, ей учиться надо. И от разных там влияний беречь надо. Только скажи, Миша, ты не замечал в ней такое, что она любит вокруг себя мир и покой? Что она может «и нашим, и вашим», только чтобы покой вокруг нее был… Не замечал?
– Не замечал. Не уезжай, Толя!
Не замечал он того, что видел я: она боялась, что ли, любого, кто мог на нее косо поглядеть; повздорив с Бабушкиным, тут же приняла меры ублаготворить его, и он помягчел, а она вознеслась, высокомерно стала себя вести, но когда он прищучил ее, она опять заюлила и опять добилась того, что вокруг нее был мир и покой.
– Не уезжай, Толя, – говорит он.
– Черт с тобой, – говорю, – Миша. Никуда я не поеду!
5
Вот я думаю, горько ему было услышать от меня насчет наших отношений с Зойкой, а после того каждый день видеть и ее, и меня, и то, как она с моего рабочего места мусор быстренько уберет, и то, как старается поближе ко мне пристроиться во время перерыва. Может, здесь еще он виду не подавал или забывался в работе, но дома страдал, наверно, жутко. И все же относительно своего решения не отпускать меня из бригады он не имел никаких сомнений и колебаний, в этом я уверен, голову могу дать на отсечение.
Да и насчет его страданий, может, я преувеличиваю, потому что он, наоборот, вроде веселее стал. Мы получили новый аккордно-премиальный наряд, Миша поставил Чубурова рядом со мной. Вообще в смысле знания технической документации и как людей расставить – он был умница. Чубуров не прогуливал, Зойка вела себя смирно, вообще дело шло. Объем работы у нас был, правда, небольшой – сделать опалубку под фундамент водопроводного тоннеля, что-то около тыщи квадратов; на яму для окалин послали не нас, а бригаду Зайникаева – им делать было почти три тыщи квадратов, – но когда мы управились с тоннелем, нам поручили небольшую часть фундамента ямы…
Недели через три работы подошли к концу, так, пустяки оставались, и в один прекрасный день появились на стене телевизионщики. К этому моменту наша бригада как раз закончила работу и поднялась наверх, а ребята Зайникаева копошились еще внизу. И налетели телевизионщики на нас. Один там, юркий шибко, вертится, как заводной, упрел, бедняга, пальто скинул и нам кричит:
– Снимайте фуфайки!
Ну, стягиваем мы ватники, погода нормальная, да и горячие мы еще от работы, тот, юркий, хватает каждого руками и ставит как ему хочется. Тут он медаль увидел на пиджаке у Миши.
– Медаль за домну? – спрашивает юркий.
Миша смущенно отвечает:
– Да, за седьмую домну.
А снизу ребята Зайникаева видят такое шевеление наверху, выбираться стали по одному.
– Слушайте, – говорит Зайникаев, – нам на почести чихать, но имейте совесть: мы три тыщи квадратов сделали, а вы едва до тыщи дотянули.
И это слышат все, в том числе юркий, но он будто не слышит, все вертится, как заводной. Миша слышит, но молчит, только рукой как-то странно двигает, будто медаль, что ли, прикрыть хочет. А вообще стоит и не возражает.
– Ну их к чертям, Миша, – говорю я, – отойдем.
Он вроде и слышит меня и понимает все, а не двигается, будто ноги у него примерзли к земле. Телевизионщики видят, что неладное намечается, тогда тот, юркий, кричит ребятам Зайникаева:
– Вашей работы никто у вас не отнимает, а нам лучше показать бригаду Борейкина! Эта бригада на седьмой домне прославилась! Бригадир – орденоносец, его вся область знает!..
Уже камера застрекотала, Миша ни звука не произнес и не двинулся, камера стрекочет. Вдруг Миша закричал:
– Зойка!..
Зойка, смотрим, вышла из домика с полным ведром. Идет Зойка, изгибается боком, красиво помахивает незанятой рукой, шарфик от плеча вьется.
– Зойка, живей! – кричит Миша. – Живей, говорю!
Она поставила ведро, из него на снег выплеснулась черная вода. Побежала Зойка к нам, добежала и стала рядом с Мишей… Стрекочет камера, бригада наша молчит, в сторонке стоят ребята Зайникаева и плюются.
Тьфу, кончилось наконец это мероприятие!
Увалили мы с площадки, ребята в котлован спустились инструменты собрать, мы с Мишей в домик вошли.
– На хрена нам такая слава, Миша? – говорю.
– Ты меня хорошо знаешь, за славой я не гонюсь.
Мне отвечать нечего. Правда это, за славой он не гнался никогда. Я молчу, он продолжает:
– Не гонюсь я, Толя, за славой. Только, я думаю, ребят это может сильно подтянуть.
Ах, черт возьми, все ли ты в этих ребятах понимаешь, дорогой мой товарищ? Ведь в Зойке, например, ты не увидел того, что в ней сидит, а если бы увидел, то, наверно, первым делом эту пакость стал бы из нее изгонять, а не школить ее, как ты школишь.
– Ребята тоже разные, – сказал я, однако, осторожно. – Иных подтянет, а других… Все может быть, Миша.
Он с тревогой на меня поглядел, потом видит, что ничего конкретного я не имею в виду, спокойно отвечает:
– Да не должно, бригада-то у нас хорошая. – Он помолчал. – Ты только не думай, за личной славой я никогда не гонялся.
Шумно растворилась дверца, вошла Зойка, в руке у нее пустое ведро, шарфик повис на плече. Она поглядела на нас не то чтобы равнодушно, а очень спокойно, будто не властны мы ни задобрить этого ее взгляда, ни обозлить, спокойно уронила ведро и пинком закатила его в угол.
С минуту она смотрела на Мишу, и в лице ее, в позе заключался вызов, какой-то очень веселый и очень злой, но она (могу ручаться) не намерена была нападать, а готовилась обороняться. Это было тягостно – углубленное молчание Миши и то, что и она молчит и чего-то ждет от него такого, от чего бы она могла, хотела обороняться; и то тягостно, что я на нейтральной вроде полосе, меж двух людей, каждый из которых дорог мне по-своему. Бывало, оказавшись так вот меж двух огней, никак в общем-то для меня лично не опасных, я без лишних усилий мирил противников или (черт с ними!) оставлял их выяснять отношения… Если учитывать наши отношения с Зойкой, то я вроде мог бы скрутить, усмирить ее пока еще не понятный мне пыл, и она бы подчинилась, будучи даже правой – подчинилась бы, как, например, жена подчиняется мужу, но что-то больно уж непреклонна была она в своей позе.
Миша молчал, и она долго, терпеливо ждала от него чего-то такого, от чего она могла бы, хотела бы обороняться. Он все молчал, может, и вправду очень углубленный в свои думы, но, может, и кое-что смекая и осторожничая.
Она не выдержала напряжения, но не избыла его в крике и ругани, а будто растворила в себе и, ослабнув, обмякнув, сказала с укором:
– За какое только геройство… меня в кино? – и вышла из домика.
– За личной славой я никогда не гонялся, – так опять повторил Миша, очень глухо, отчужденным, точнее, к себе только обращенным голосом, и в нем не было ни горечи, ни обиды. Он смотрел в пространство обращенными в себя, в свою сокровенность глазами – он как будто один сидел и соображал, что еще сможет сделать для своих ребят. Он краснел за любые их промашки, он помогал выхлопотать жилье, советовал поступить в ШРМ, советовал, воспитывал, наконец, под объектив телекамеры поместил всю бригаду. И в глухой своей отрешенности он, может, соображал теперь, что же еще надо сделать для них, и, может, понимал это про себя, как понимал я, но не смог сказать словами Зойке в тот вечер…
Тут я услышал тихий смех и вздрогнул даже – так это было неожиданно, что Миша в этот момент смеется. А он, ей-богу, смеется, у глаз морщинки собрались, плечи над столиком потряхиваются.
– Слушай, – говорит он и смеется. – Слушай, как она, Зойка-то, а! Совестливая девушка, так я про нее всегда думал…
Тут я сказал твердо:
– Ошибочку ты сделал, Миша, что сгреб ребят и перед камерой поставил.
– Промашка, – соглашается он. – Но Зойка-то, а! Как она возмутилась!..
– Заело девку.
– Вот то-то! – говорит Миша и смеется, и плечи над столиком потряхиваются.
Добрые глаза соседа
1
Гена сидел в горнице.
В маленькое оконце ползла ранневечерняя немота. День замер, но не взошел еще бархатный сумеречный шумок.
«Если я не сдам завтра материал, – думал Гена, – если я не сдам завтра…»
Нынче он был в колхозе. Завтра материал о новой столовой должен лежать на столе редактора.
Столовая была хорошая – и меню разнообразное, и цены подходящие, – но Гена сейчас думал не об этом. Он вспоминал мужиков: как они вошли и, чуточку побренчав умывальником, вытерли руки, и белое полотенце стало серым; как они курили и гасили окурки в остатках гарнира; как ушли, оставив на полу ошметки грязи и две опорожненные бутылки.
Вот сумерки, запахло мокрыми веслами, сырым песком; карагач прилег на подоконник почернелой истомленной ветвью; у водоколонки – оживленный говор, бойкая струя звенит о ведро: мать ходит по двору, шаркая стоптанными башмаками.
В окно просунулась лохматая голова и легла подбородком рядом с карагачевой ветвью.
– Милый мой, – хрипло сказала голова. – Устал я, милый мой!
Это Денис. Он живет в белом саманном домике, который стоит в глубине двора. Он живет там давно и помнит малолетство Гены.
– Заходи, Денис, – сказал Гена. Прогонять его было почему-то стыдно.
Денис вошел в горницу и сел за стол. Его брезентовая куртка шуршала и скрипела, от нее пахло жженой землей, сырым мясом, свежей животной кровью. Денис работал на мясокомбинате, укладывал бетон на внутридворовых путях. Хорошо, видать, работал: в стенгазете о нем была даже хвалебная заметка.
– Милый ты мой, все пишешь?
– Пишу, – ответил Гена и заерзал на стуле, затем встал и зажег свет.
Осветились лежащие на столе ладонями вниз Денисовы руки, прекрасные своей массивностью, крепостью, чернотой, которая въедалась в кожу по крохам изо дня в день за почти полувековую разноликую Денисову жизнь.
– Как живешь-то, Денис?
– А вот как: меня начальник компрессорного зовет. Давай, говорит, пошлю тебя на курсы, компрессорщиком будешь. Чисто, спину не гнуть и обеспеченный оклад. А почему он меня зовет? Ну, скажи.
Гена не знал, что ответить.
– Потому что знает: я смогу! Веришь? А ты верь. Я тебя люблю.
– Верю, Денис.
– Ты верь. Начальник цеха знает: я могу, эт-та, в точных механизмах.
Он откинулся на спинку стула. Лампочка светила ему в запрокинутое лицо.
«Какое довольное лицо, – подумал Гена. – У него тяжелая работа, скандальная жена, всякое у него было и бывает, а лицо… такое довольное».
– Милый ты мой, ты спроси! Спроси у меня, отчего хорошие люди пропадают.
– Ну, отчего?
– От своевольной жизни. Еще спроси!
– Почему же ты не идешь компрессорщиком? Ты бы хорошо там работал.
– Не иду.
– Конечно, здесь ты больше получаешь…
– Не иду, – тупо повторил Денис. Словно чего-то такого, сокровенного, не хотелось ему открывать.
Пришла со двора мать и стала гнать Дениса: давай, дескать, давай, не мешай сыну работать. Денис поднялся.
– Скандал будет. Запьянел я маленько. Друга встретил… как зашли… по кружке бренди дернули.
– По кружке бренди?!
– Заграничный коньяк, – сказал Денис – По кружке.
В дверях он остановился.
– Милый ты мой, напиши про меня, а? Про всю мою несчастную жизнь, а? Все, как есть…
А чистый лист лежал перед ним, он думал: «Да-а, жизнь!» Но это не было мыслью о жизни, а было всего лишь досадой, что материал о столовой он так и не написал, и что теперь будет – все в руках редактора.
За двадцать прожитых лет у Гены не было ничего такого, о чем бы он плакался. И чтобы похохатывать жизнерадостно, такого тоже не было и, кажется, не предвиделось. Особенного пристрастия ни к одному предмету в школе он не питал. Но не то чтобы любил, а как-то забавно было ему слушать классного руководителя на так называемом свободном уроке. В воспитательных целях классный наставник рассказывал: вот из райцентра, да что из райцентра – из Солодянки, ближней деревеньки, вышли: один кинооператор, один генерал, один кандидат наук, три счетных работника – теперь в райисполкоме работают.
Он пытался представить себя то генералом, то кинооператором, но перед глазами стояла черт знает какая картина: как за околицу Солодянки выходят мужики и ребята, сбрасывают одежду, напяливают на себя генеральские мундиры и шпарят по тракту.
В институт Гена не попал. В армию не взяли из-за плоскостопия. На стройку он не пошел, потому что был слабоват. Не то чтобы очень уж слабоват, но мать говорила горестно: «Хи-и-илый!» Старшие братья, которые жили теперь отдельно, богатыри были. Лето походил Гена в геодезической партии по району. Осенью поступил в районный Дом культуры реквизитором. От скуки стал писать заметки в газету.
Вообще это страшно было: он ясно видел, что он неудачник.
Нынче весной его позвали в газету. Редактор говорил: «Из тебя будет толк», – но будет или нет – этого не знал, пожалуй, редактор. И сам Гена тоже. Но в Гене-газетчике не было того мрачного равнодушия, какое было в Гене-реквизиторе, когда пле-е-евал он с верхнего этажа на всякие неприятности в связи с растерянным реквизитом. По натуре он был добр и честен и никогда бы не пошел каким-нибудь окольным путем, чтобы кое-чего добиться. Наоборот, с допустимым в его положении упорством он старался гнуть свое, когда признавал себя правым.
«…Пусть я не сделаю материала, – подумал он, – и тогда меня выгонят из редакции, и пусть выгонят. Пойду опять в Дом культуры».
Он едва не заплакал. Он не хотел уходить из газеты, не хотел опять узнать, что он неудачник.
2
Гена прощально глядел на лысину редактора, который сидел, уткнувшись в газетную полосу.
– Знаете, – сказал он с развязностью человека, дорожащего последней возможностью быть гордым и независимым. – Знаете, у меня не получилось.
Редактор сказал:
– Не падай духом, – но так и не поднял головы.
– У меня не получилось, – повторил он холодно и отчужденно, потому что уже видел плоскую понурую свою фигуру, уходящую из редакционного кабинета – в скуку, сиротство, грустную-прегрустную жизнь.
– Ты сядь, – сказал редактор, запрокинув широкое, округло-скуластое лицо. Широкие крестьянские руки с неуклюжей мягкостью легли на середину стола и стали гладить его. – Ты сядь, Геннадий… В тридцатом – где на бричке, где пешком – добрался я до Кособродов и вернулся в редакцию, будучи уверенным, что содеял нечто необыкновенное. И представь, Геннадий, не получилось. Звонить – в Кособродах нет телефона, туда и обратно быстро не смотаешь – самое малое два дня надо потерять. Вот как было, язви его! – Он выругался, но без злобы и досады на минувшие многотрудные дни. Наоборот, ругательство как бы подчеркнуло то душевное участие, с каким он, без сомнения, относился к молодому коллеге. – Ну, покажи, Геннадий, что получилось.
– Да ничего, – смущенно сказал Гена. – Там, знаете, не наберешь материалу на полосу.
– Как это не наберешь? – удивился редактор. – О такой столовой брошюру можно написать. – Он никогда не преувеличивал и не говорил, например, что можно роман написать. – Добрая едальня, в райцентре такой нет. В райцентре так дешево не пообедаешь. Поговори с заведующей, с поварами, с механизаторами, которые там обедают… Это ведь, Геннадий, задание не пустяк. Тут тебе и эстетика, и экономическая подкладка, понял?
Гена оживленно заерзал на стуле.
– Знаете, я думаю, это еще не все… Знаете, там, например, водку распивают, гасят в тарелке окурки. Или, например, в клубе… разве можно говорить об эстетике, когда мордобои устраивают? Но широкой огласке не придают, зачем, дескать, сор из избы выносить.
Редактор смотрел на Гену с ласковым укором.
– Тебе двадцать лет, – сказал он, – двадцать лет! И ты смотришь на мир умными глазами. А ты смотри еще и добрыми, добрыми глазами! При виде обросшего мужика у тебя портится настроение… А знай, что он, этот мужик, пять норм дает. Пять, Гена, пять. Он многое вынес. Он терпелив и силен. Смотри на него добрыми глазами! И не засоряй себе глаза этим самым… сором из избы.
– Я понял, – сказал Гена.
Он поднялся и пошел к двери.
– Писать, что ли, о столовой? – спросил он, остановившись.
– Пиши, Геннадий, о столовой, – сказал редактор.
3
Гена вошел в свой дворик.
На низком крыльце сидел Денис, возле стояли его жена, падчерица Люська и ее муж.
– Здравствуй, Гена, – сказала Люська. В грудном густом голосе ее была особенная суровость, которая вроде бы не относилась к окружающим.
Денис дружелюбно ухмыльнулся.
– Пришел, милый ты мой!..
– Перестань, – сказала Люська, – у него имя есть.
Денис поглядел на нее, хотел что-то сказать, но Люська отвернулась.
– А ты сядь! – крикнул Денис мужу Люськи, и тот с покорностью опустил бабий зад на приступок.
«Я его терплю, заметьте», – как бы говорил он всем своим видом.
– Мне с тобой неинтересно говорить, – внушительно сказал Денис, и зять его протяжно вздохнул и слегка улыбнулся. Жена Дениса улыбнулась заодно с ним. А Денис вертел в пальцах крохотные ботиночки.
– Вот, Гена, купил внучонку…
– Перестань, – сказала Люська. – Мама, унесите, пожалуйста.
Та опять улыбнулась, унесла ботиночки в сенцы и вернулась.
– Гена, – сказал Денис, – ты знаешь всю мою жизнь…
– Перестань, – сказала Люська.
Денис поднялся.
– Пойдем, Гена, поговорим.
Но он не спешил уходить, оглядывал свою родню. Высокомерно бросил зятю:
– А с тобой мне неинтересно разговаривать. Пойдешь домой – не забудь ботиночки, которые я купил. Понял?
– Понял, – равнодушно ответил муж Люськи.
«Денис им чужой», – подумал Гена.
Они шли со двора, и он мягко поддерживал Дениса под руку. Пыльная белая тропка, виясь плавно, как в ленивой зевоте, уходила к речке. Они сошли по ней и сели на траву.
– С ним говорить неинтересно, – сказал Денис. – Я с друзьями-товарищами умел посидеть и поговорить, и я, Гена, детально и тонко умел подойти ко всем вопросам техники. Я знаю вплоть до принципа работы противомагнитных часов индукционного действия автомобиля. Вот я этому дураку могу задать простой вопрос, и он не ответит, хотя механизатор. Ты едешь на ЗИС-5 или 355-М…
Мимо проходили дети и остановились послушать.
– …полностью исправный и полный воды радиатор, и он закипел до пару. Ты поглядел на щиток приборов и увидел полную разрядку. Двадцать на амперметре. «Как влияет вода на амперметр?» – подумашь ты. И если хорошо подумаешь, то обнаружишь: лопнул ремень вентилятора, перестал вращать водопомпу и динаму. Потому пар и амперразрядка… – Он вздохнул.
– Почему ты, Денис, не идешь опять шофером? Или компрессорщиком? – спросил Гена.
– Не пойду, – сказал Денис, и вчерашнее непонятное упорство было в его голосе. – Я, милый мой, видным человеком мог стать. Ты спроси…
– Не надо, – тихо попросил Гена и стал прогонять мальчишек.
– Не надо так не надо, – согласился Денис, однако обида просквозила в его голосе. – Ты опиши мою жизнь, а? Опиши! Как бросила меня прекрасная девушка Катя, как потом машину угробил и наказание отбывал. Как вернулся, и не было правов и доверья! Про все! Люська отцом никогда не звала… муж у нее дурак. Про все, а?
– Неужели у тебя ничего хорошего не было? – спросил Гена. – Такого… чего ты захотел бы опять?
– Нет, – сразу ответил Денис. – Такого? – Он задумался. – Чтобы, значит, опять? Не знаю. А вот, – вдруг он сказал: – есть гоночная машина, тыщу километров дает в час. Знаешь?
– Не знаю, – сказал Гена.
– Не знаешь! Завод «Шмидт» выпускает. В Германии. Двигатель – реактивная турбина. Через три секунды, как стронется, сто километров в час…
Дети, которых прогнал Гена, опять приблизились и слушали. Рты их были приоткрыты, и глаза смотрели с восторгом и доверием. Гена невольно поглядел на Дениса. И опять, как вчера, поразило выражение довольства на его лице.
Хорошее воспоминание о прошлом? Но он сам говорит, что ничего хорошего не было. Чем же он доволен, чем счастлив?
– Слушай, – сказал он, – слушай, Денис, а я напишу про тебя.
Денис кивнул:
– Про все. Про все, милый ты мой. Я почитаю. – Он помолчал и усмехнулся: – Может, что и пойму… что она за жизнь у меня, а?! – Он привскочил, хлопнул Гену по загривку. – А?! Ты чуешь? – И стал махать руками, воодушевляясь, преображаясь лицом, будто вот, за ближним днем, ждет его другая, новая жизнь, непохожая на прежнюю, окаянную.
Расходились по домам, и он все повторял:
– Может, что и пойму, а?!
4
Несколько дней Гена работал очень упорно: старался точнее припомнить, что говорил ему Денис, даже уточнил у матери, когда он женился; ходил и на мясокомбинат – поглядеть стенгазету, в которой было написано про Дениса.
А когда написал и перечитал, взяла его досада: ничего интересного, просто – описание маетной жизни.