Текст книги "Родня"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
Но тут я совершил ошибку: в один обычный день просто сели мы в лодку и поплыли к острову. Был с нами еще Рами, мой племянник, мальчик лет пятнадцати, очень еще ребячливый, любящий играть с малышом в его игры, ничуть не пытаясь их усложнить по своему разумению. Это стало обычным катанием на лодке, я забыл даже взять спички. А если следовать зимним нашим фантазиям, мы должны были бы иметь хорошее снаряжение: и огнестрельный поджиг, и удочки, и сачок, и спички, чтобы разжечь на острове костер.
Между тем прелестно тихая блескучая вода окружала нашу лодку, на берегах каемкой влажно зеленела трава, дальше она блекла, была цвета сена, а еще дальше, в степи, блестела сухим желтым далеким блеском. Чем ближе подплывали мы к острову, тем отчетливей он пестрел, но все сероватыми оттенками: темно-серые камни, изжелта-серая трава, бело-серая полынь. И только редкие кустики татарника рдели колючим своим цветом в знойном блеске солнца.
– Эй, капитаны! – пытался я оживить поскучневших моих ребят. – Эспаньола виднеется, капитаны!
Рами хохотнул, а малыш посмотрел на меня с укором. Я пристыженно умолк, и тихо, обыденно пристали мы к острову. Лодка стукнулась о каменистый выступ в воде, я выскочил на сушу, то есть опять же на камни. Между камней, белея, уходила вверх узкая тропинка. Мы побежали было по ней, но вскоре перешли на шаг. Пробежала ящерица, малыш кинулся за ней, но тут же укололся о какое-то растение и остановился, хмуро закусив нижнюю губу. Этот признак мужественности его был мне хорошо знаком: раз он закусил губу, то не расплачется, как бы больно ему ни было.
Пусть хотя бы и малую, а все же нашли мы себе утеху – глядеть с возвышения на город. В ряду малых и больших домов, заслонившихся палисадниками, быстро углядели мы наш дом, его широкую ярко-зеленую крышу, зеленые ставни, между которыми то чернели, то лучились солнечным блеском стекла окон. Мальчишки, вопя и обгоняя друг дружку, полезли еще выше, осыпая камешки, которые, звеня и пыля, стали сыпаться к моим ногам. Даль пространства и даль времени имеют, оказывается, поразительное сходство. Смотрел я на жилище свое, удаленное на некоторое расстояние, точно из прожитого далека.
А ребята, а мой малыш?..
Почему-то всегда хотелось мне, чтобы он поскорее подрос, не терпелось увидеть его подростком, юношей, и жена говорила, как-то особенно нежно смеясь: «Зачем ты спешишь, ведь сам будешь тогда старый!» Но я готов был постареть, бог с ним. А представляя сына подростком, юношей, я уже теперь терялся: как долго оставлять его в неведении перед вымыслом и правдой, перед видимым и сущим? То есть когда перестать беречь его от суровой правды? Ведь много в нашей жизни такого, с чем справляемся мы только благодаря своему опыту, ничему с первого же взгляда не верящему. Так, может быть, пусть оно продлится, это беспечное, счастливое время его?
Но чувство нетерпения так странно, так непонятно волновало меня в эти дни. Я думал, глядя снизу на вершину холма, куда взобрались ребята и внезапно притихли, увидев город, – я думал: «Вот ведь не получилась у нас игра, а как мечтали, как воображали радостное наше вступление на остров, бои с индейцами и дружбу с ними… ведь не получилась наша игра, может, оно уже отходит для него, время игр?»
Опять посыпались камешки, шурша и пыля, – мальчики спускались вниз, понурые, молчаливые. А зной все накалялся, и блеск его был томительно ярок, нерадостен.
– Ну, что, мальчики? – сказал я.
Сын мой ответил:
– Хорошо. Только скучно. А как, ты сказал, называется остров?
– Остров? Эспаньола.
– Опять, наверно, забуду. – Помолчал, не глядя на меня, потом пожаловался: – Хочется пить.
…Когда дедушка решил, что сыну, пожалуй, время жениться, велел ему ехать в деревню, где некогда и самого его женили. Тауфик должен был присмотреть себе девушку и привезти ее в город.
Ехать, да еще жениться неизвестно на ком, не хотелось, городские девушки нравились Тауфику больше. Но, взяв из рук отца кошелек с деньгами – на свадьбу, на подарки, на дорогу им обоим, – он молча собрался и поехал.
Через месяц возвратился с молодой женой, одетой в ситцевый сарафан, с монистами в черных косах, в домодельных белых чулках, в остроносых чувяках, сшитых деревенским кустарем. За нею почти непрерывной цепочкой потянулись в город ее сестры, ее братья, родные и двоюродные, так что вскоре это был целый клан – веселые, дерзкие, завистливые друг к другу люди. Но вместе с тем сильно было в каждом чувство взаимовыручки, помогать ближнему было едва ли не первой заповедью вчерашних крестьян. Обосновывались в городе прочно, с проворством и цепкостью, каждый умел портняжить, шить шапки, валять пимы, но детей старались учить в школах и техникумах, отдавали на завод, на фабрику.
Родив одного за другим троих детей, жена дяди умерла от скоротечной чахотки. Долго горевать было некогда, и дядя, послушавшись старших, женился на свояченице. Сердечней, мягче, терпеливей не знал я среди женщин нашего рода никого. Бог весть, какою она была в молодости, красивой, помнится, никто ее не называл, но теперь, в свои пятьдесят лет, она была так обаятельна, так женственна, что смущенно краснела, даже если в ее присутствии просто громко, просто очень возбужденно разговаривали. Двух старших, сына и дочь, давно они выучили, те жили своими семьями на стороне, третья дочь, Бибикамал, жила в городе, тоже давно уже своей семьей, а младшая, их общая дочь, всего лишь года четыре назад вышла, замуж; вышла поздно, в двадцать восемь, но и сейчас была еще по-девичьи хрупкая и стыдливая, и мягкое имя Найля очень шло ей. Может быть, из-за хрупкости ее мне издавна казалось: случись что-нибудь плохое в их семье, первой потеряется, сломается она. Только ли она сама по себе вызывала это смутное чувство, или, может быть, что-то еще. Дядя и жена его жили спокойно, ровно, никаких перебранок, никаких скоротечных обид, после которых еще лучше, умней кажется совместная долгая жизнь. Боюсь, покой в их отношениях строился на долголетней привычке друг к другу и – тоже долголетнем равнодушии…
Я знал, всегда так было: стоит им только прослышать о моем приезде, тут же начнется наше хождение по гостям. Приглашения шли одно за другим, причем родичи наши как будто состязались друг с другом – застолья бывали обильными, угощали упорно, назойливо и очень обижались, если мало ели и пили. На этот раз что-то не звали, а мы с женой все заняты были прогулками и купанием, какими-то лечебными травами, которые заваривали для малыша и от которых в доме постоянно держался запах лесных полян, луга.
Но вот пришел Харрас, муж Бибикамал. Я помнил его с той поры, когда он только-только начинал ухаживать за Бибикамал. Сестра перед своими родителями робела стародавней, прабабкиной робостью и тайны свои, наверное, поверяла моей матери. Во всяком случае, встречалась она с Харрасом на нашей улице, возле нашей калитки. Уже привыкнув видеть их на пути своем, я проходил в калитку и не замечал их. Но однажды сестра остановила меня и, краснея, сказала:
– Вот… познакомься.
Мы поздоровались, помолчали с минуту, затем я убежал во двор.
Харрас приходил на свидания в темно-синем шевиотовом костюме, в черных блестящих полуботинках, в черной кепке-восьмиклинке. Видно было, как тщательно отглажен костюм, видно – давно куплен, но редко он его надевает и чувствует себя в нем все еще неловко. Кепку Харрас надевал как-то очень прямо, очень аккуратно, но уж наверняка в остальное время носил ее, сдвинув набок, приспустив к брови, как носят отчаянные уличные ребятки вот с таким же, как у него, острым худым лицом, тонким, сердито изогнутым носом и острыми, быстрыми глазами.
Помню это минутное волнение от знакомства с человеком старше себя да еще неравнодушным к моей сестре. А он, как узнал я много лет спустя, был всего лишь на год старше меня. Но уже тогда работал, а я учился в восьмом классе…
Впервые продолжительно и запросто разговаривали мы с ним прошлой зимой, когда он приезжал в Челябинск на защиту диплома и прожил у нас полтора месяца. Заканчивал он институт механизации и электрификации сельского хозяйства, дипломная работа была о сельскохозяйственной технике, с которой он никогда прежде дела не имел и впредь не собирался. Поступал в институт поздно, лет тридцати пяти, учеба давалась трудно, работа у него тоже была трудная, беспокойная – мастер в литейном цехе, но учился он с упорством, которое удивляло наших родных, а тетя Фирая далее пугалась: «Изведет он себя с этой учебой! Кожа да кости, глаза как у больного…»
Помню, разговорившись, он сказал с какою-то смутной грустью:
– Молодым-то я был, а!.. Ни-ко-го не боялся! Теперь не то, эх, не то – иду поздно, робость нападает: выскочит, думаю, кто из-за угла, пырнет ножиком! – Сказал и как будто застеснялся. – Так вот, врать не хочу… обидно.
А что особенного: уже немолод, жар-пыл остывает, о детях думает, так что не грех эта его робость. Да и вряд ли особенно он трусил. Но вот что удивляло: так он жалел о какой-то своей поре, о былой мальчишеской отваге… О чем жалеть, зачем она теперь, его бесшабашная смелость?
А было в нем бесстрашие, не знающее ни меры, ни осторожности, безрассудное и не всегда понятное. Он жил в слободе, у старшего брата, на нашу улицу приходил чужаком, что само по себе уже вызывало воинственный зуд у ребят, да ведь он еще ходил к Бибикамал, пренебрегшей ради него с в о и м и. Как-то подстерегли его оравой, но он сиганул в калитку, а через минуту выскочил с лопатой в руках и долго гонялся за ними по переулку, молча, все молча, с какою-то глухой и страшной яростью. Бибикамал плакала, когда он подбежал к ней, запаленно дыша, держа в одной руке лопату, в другой сломанный черенок.
Но сам он никогда первый не затевал ссор и в компаниях никаких не состоял, хотя слободские считали его своим и готовы были стоять за него. Не приманивала его и роль первого в компании, роль главаря и кумира, слободские тоже побаивались его, чувствуя его презрение и готовность в любую минуту драться и с ними, если выпадет случай.
И трудно было поверить, как нежен и кроток он с Бибикамал и как все это поэтически начиналось у них. Четырнадцати лет ушел он от мачехи и отца (братья давно уж жили по городам), явился к старшему – тот жил в слободе, в наспех сколоченной времянке, рядом с которой строил высокий пятистенник. С утра и до позднего вечера мальчик помогал строителям, жена брата говорила иной раз: «Устал, верно, отдохни малость», – и вела его на базар, в магазины: одной тяжело было тащить сумки с покупками.
Вспоминал он, сам же и удивляясь: «Спросит она: устал небось? А мне непонятно, смешно даже – вот как! Не знал я, что такое усталость. Худой был, щуплый, а жилистый».
Как-то невестка привела его в дом к своим знакомым. Шли с покупками, устали, зашли отдохнуть. В передней с чисто вымытым полом, с кружевными занавесками на окошках, с расшитыми полотенцами в простенках – никого. С минуту они стоят, опустив к ногам свои сумки, остывая от зноя улицы, опоминаясь от звона и грохота ее. И тут из комнаты, отделенной длинными складчатыми шторами, выходит девочка. Ситцевое, в синий горошек, платье коротко ей, видны круглые пугливые коленки, смугло отливающие узкие щиколотки. Он все это разглядел нечаянно, потому что сразу же опустил глаза, когда она вошла.
Ошеломленный, не сводил он с девочки глаз: выпуклый лоб с матовым нежным блеском, влажные карие глаза и маленький, с чуть припухшими губами, ротик. «Мой бог, – говорил он про себя, – мой великий бог! Дай мне такую жену… когда-нибудь потом, потом… когда я закончу военное училище, и дай мне тогда, великий бог, такую жену!»
Он очень хотел поступить в военное училище. Но посадили старшего брата, только успел он достроить слишком большой, слишком шикарный свой пятистенник. Харрасу выпало работать на заводе, вести хозяйство, невестка расхворалась, уже и за покупками едва ходила, а ведь еще заботы по дому, по двору, трое детей мал мала меньше – все свалилось на плечи Харраса, и он справлялся, но ушел на военную службу, даже не закончив семилетки. А Бибикамал тем временем закончила школу, потом педтехникум и поехала в деревню учительствовать. В деревню и написал он письмо, получил ответ, из которого узнал, приятно удивившись, что она помнит, не забывает о нем. Этого было достаточно, чтобы надежда снова вернулась к нему. Но это я так говорю: вернулась надежда. Сам же он каждый раз, с годами даже упорнее, повторял: «Я знал, что женюсь на ней. Я, как увидел ее, клятву дал». И говорил всерьез, уверенный, может быть, что все решила его мальчишеская клятва.
…Теперь у них двое детей, старший перешел в девятый класс, младшему седьмой год. Бибикамал располнела, ходит с одышкой. Медлительны, даже ленивы на первый взгляд движения, но характер у нее вспыльчивый, раздражительный. Говорит: «Раньше я была спокойная, на работе испортила себе нервы». Работает она в школе-интернате для слепых детей воспитателем.
Харрас по-прежнему поджарист, лицо худое, глаза острые, с каким-то сухим желтоватым блеском. Вот пришел звать в гости. Мать моя рада: ей хочется близости с нашими родичами, а кроме того, знает она, там пьют умеренно, застолья спокойные, хотя, может быть, и скучноватые.
Харрас ушел, твердо наказав приходить завтра в четыре. Мы обещали.
Но с той минуты для меня как-то потерялась вся прелесть свободы, которой я упивался вот уж сколько дней. Какое все же зыбкое было это чувство полной отрешенности, если даже просто обещание навестить родных легло на меня тяжестью. Не понимал этого своего состояния и заранее пытался винить только родичей, предвидя, с какой церемонностью обставляется у них всякое гостевание. Да и мы сами будем тянуть до половины пятого, а то и до пяти, потому что приходить точно считается признаком едва ли не дурного тона; нас будут упорно, шумно угощать, а мы столь же упорно и многословно отказываться… Да много всего такого – безобидного, впрочем.
Неужели я так отдалился от них, от всего нашего, неужели отчуждение так мелочно и злобно? Но отчего же тогда так близки мне воспоминания, так хорошо и больно от каждого мига, который теплым мерцающим светом отзывается мне из прошлого, и каждый человек, каждое его слово, сказанное давно, так нужны сейчас?
…Никому никогда не рассказывал: поздний зимний вечер, луна, у чьих-то ворот свалено сено – большой конный воз. И когда мы проходили мимо, от него так мягко и сладко повеяло степным, июльским. Пятеро или шестеро семиклассников, почти бегом неслись мы за девочкой, опережающей нас на два или три шага. Потом она свернула к своей приотворенной калитке и вбежала в нее, кажется, даже не сказав «до свидания». Поскрипывая валенками, бежала она по длинному двору, свернула куда-то направо, наверно, к крыльцу, и скрылась, а я, посунувшись в калитку, увидел над сугробами во дворе, в лунном дивном небе, две звездочки, мигающие, веселящие друг дружку.
Каждый вспомнит что-то похожее, что случилось с ним в детстве, еще задолго до того, как пришла истинная любовь в добрую свою пору. Но вот что: моя-то пора там, в морозном лунном вечере… и я так мал, так горестно мал… и неистребимой частью моей памяти – это сено зимой, запах которого я уловил в студеном декабрьском воздухе.
У них, в том двухэтажном высоком доме, слышал я, собираются ее подруги и мальчики из нашего класса, – и сам я однажды видел, как Юрка Плющенко свернул к той калитке и просто, обыкновенно вошел в нее. Они м у з и ц и р о в а л и, по выражению Юрки Плющенко, брали у нее книги – книг у нее, говорили, пропасть.
Я все пытался представить их комнаты и не мог. Точнее, представлялось что-то похожее на школьную нашу библиотеку с ее книжными полками, на музыкальный класс, в который однажды я заглянул, пройдя за девочкой почти через весь город, и видел приветливые улыбки, вызванные ее появлением.
Дом их представлялся необыкновенным и не похожим на наш. Наверное, там было очень просторно.
Мы жили только в верхнем этаже, в нижнем все еще – с войны – оставались квартиранты. Да и верхнего этажа было достаточно для нашего семейства, по нынешним понятиям немалого: дедушка с бабушкой, я с братом и мама. Но той зимой нагрянули к нам родичи из деревни: сестра моего дедушки, ее дочь и сын с женой и двумя девочками-погодками. Приехали, бросив избу, продав самовар и коровенку – все-то свое имущество. Такая решительность, наверное, происходила только от отчаяния да еще, может быть, от некоторого легкомыслия. Это был все смирный, робкий народ, даже малолетние девочки были тихи и кротки, играли в тихие игры, переговариваясь только шепотом.
Пришлось раздвигать наш большой стол, вставлять в пазы доски. Помню, дедушка строгал эти доски и хмурил кустистые поседевшие брови. Потом он опять пилил и строгал доски и сколачивал лавки – где же было набрать столько кроватей?
Отец девочек выучился на кондуктора и получил, помню, обмундирование: шинель черного сукна с латунными блестящими пуговицами, широкий ремень с увесистой блестящей бляхой, шапку и валенки, но самое замечательное – фонарь с цветными стеклами, цветные флажки и кондукторский рожок, громко и отвратительно ревущий. Мой брат тут же вцепился в фонарь и побежал с ним на улицу (темнело рано, уже сумерки были), носился с фонарем по всем закоулкам, ходил на речку, светил над прорубью – то зеленела, то багровела, то желтым светила студеная вода, и брат божился, что рыбы кишмя кишат в проруби, когда приманиваешь их фонарем. И рожок его, противно ревущий, брали мы на игры свои…
А я пропадал все возле дома, где жила девочка: днем катался на снегурках, хорошо они скользили по гладко наезженной дороге, цеплялся за грузовики и сани, отдыхал на скамейке у тех ворот; а вечером, взяв рожок, опять шел туда. Высоко, светло светили окна, видны были тюлевые воздушные занавески, крупные зеленые листы фикуса, и приглушенно, едва-едва, и от того особенно щемяще, слышались звуки рояля. Часу в седьмом – бывало уже совсем темно – уходили ее гости, поодиночке, вдвоем или втроем. Горькой утехой было след в след прошагать за каким-нибудь счастливчиком и внезапно дунуть в рожок – прямо в затылок ему! Ошарашенно вздрагивал, отпрыгивал в сторону этот бедняга, а я хохотал и диким своим хохотом пуще, наверное, пугал его. Тот рожок придавал мне воинственную, сумасшедшую какую-то отвагу…
Вот, помню, из калитки вышли две девочки, ее подруги, я пошел за ними, на ходу приноравливаясь губами к рожку, чтобы верней дунуть в него и ошеломить девчонок. Но только протрубил – девчонки тут же обернулись: одна, побойчей, замахнулась, ударила по рожку. Удар отозвался где-то в затылке, затем ощутил я ржавый, железистый привкус во рту. Девчонки убежали, я стоял и плевался кровью, а рот все наполнялся теплой влагой, и кружилась голова, наверно, от страха…
Несколько дней молча переносил я боль во рту, с трудом глотая каждый крохотный кусок. Открыв рот, я подносил зеркальце и видел на нёбе отчетливую темную выемку. Рожок я больше не брал, но по-прежнему ходил к ее дому да звал еще приятелей, не вполне осознавая, зачем я это делаю. Вот, наверно, зачем: трое или четверо мальчишек вышли однажды из калитки. Мы задрались, началась потасовка, и, к моему изумлению, нас вдруг стали теснить, еще минута – и бежать бы нам с позором. Но кто-то стремительно ворвался в толчею, стал бить, отбрасывать наших противников, кто-то вскрикнул, кинулся бежать. И только тут я увидел Харраса, веселое, яростное лицо его, которого и сам испугался. Он тем временем приподнял за шиворот упавшего парнишку и ударом в лицо свалил опять. Меня, когда я кинулся к нему, отбросил сильно, зло и погрозил кулаком.
Из калитки выбежал мужчина, кажется, ее отец – мы кинулись врассыпную.
А потом было самое ужасное, отчего я мучился, наверное, целую жизнь. Стыдно и теперь. Утром я проснулся словно от толчка. И услышал: моя мама с кем-то разговаривает, незнакомый мужской голос сухо укоряет маму, она боязливо, мягко что-то говорит в ответ.
Вот мама вошла в комнату, где я спал. Я вскочил, едва не вскричав от стыда и отчаяния: показалось, что и он идет следом за ней. Мать приложила палец к губам и несколько секунд смотрела на меня удивительно спокойным взглядом, точно стараясь передать мне собственное хладнокровие. Затем она вышла и что-то сказала ее отцу ровным, непреклонным голосом. Может быть, говорила: простите, он болен.
Было ясно: приходил ее отец и требовал меня. Говорили, он учитель, как и моя мама. Наверно, он прочитал бы мне нотацию – только. Но если бы он вошел сюда… ведь я спал с бабушкой, на ее кровати, на высоких ее подушках, под толстым верблюжьим одеялом! Спал с бабушкой, потому что свою кровать отдал девочкам-малышкам, а лавки опять же заняты были взрослыми нашими родичами. В то утро впервые с ненавистью подумал я о своих деревенских родственниках; к счастью моему, чувство это быстро прошло. Но долго еще стыдился мамы, бабушки и доходил до исступления, когда бабушка грубо шутила: «К нему от девушки пришли, поговорить с ним, а парень с бабкой спит, под ее одеялом».
Много позже оценил я, как умно вела себя мама. И совсем уж поздно понял: главный-то виновник Харрас! Ведь никто не просил его заступничества, и никто из нас не хотел жестоко избивать тех мальчишек… зачем, зачем – ведь он впервые их видел, ничего плохого они ему не сделали и мне тоже.
Запоздалая неприязнь к Харрасу странно и больно волновала меня теперь.
С тех еще пор, когда бабушка водила его по врачам, осталось о моем дяде мнение: хворый человек, не мужик вовсе; и вроде забывали, что и кондуктором он в молодости ездил, слесарил в депо, потом, в войну, работал на номерном заводе, пробовал шофером – справлялся, знал ремесла, да и болезнь его давно прошла. Последние лет двадцать работал в магазине, в отделе детских игрушек, держал певчих птиц, все свое внимание отдавая только им, целиком передав заботы по хозяйству жене.
В детстве мне казалось: человек, стоящий за прилавком самого чудесного магазина, особенный человек – не ребенок, но и не совсем взрослый. Он будто не знает и знать не хочет всегда суетных, всегда спешных, скучных забот, которыми бог весть зачем занимают себя взрослые.
Тогда же, в детстве, я смутно подозревал, что отношения между нами и семьей дяди прохладны, мы не ходили друг к другу, кроме разве больших святых праздников, когда дядя приглашал стариков наших на угощение. Бывало, и мы ходили, прицепившись к дедушке и бабушке, а потом опять подолгу не видались, так что забывались их уютные, похожие на теремок, комнатки с вышитыми полотенцами в простенках, с белыми, подсиненными занавесочками на окнах, да еще с клетками, в которых жили дядины птицы. Но связь между тем существовала всегда, потому что мать то и дело водила меня и брата покупать нам игрушки. А в магазине неизменно встречал нас веселый, добросердечный, всегда нам радующийся дядя Тауфик. В его доме полно бывало гостей: заходили угоститься, поздравить с праздником, просто заворачивали по пути с базара – однако все родичи жены, и мы, его близкие, все как-то были в стороне, что наверняка обижало его и сердило. А мириться, сойтись ближе – значило мириться с дедушкой, который, чего греха таить, недолюбливал своего отпрыска от чуждой, почти ненавистной женщины, троюродной его сестры…
Нравилось мне ходить в этот магазин. Да вот и теперь, бывая в нем, я испытывал чувства, похожие на прежние. Нравилось, едва войдя, заметить живость и ловкость дяди Тауфика, то, как мальчик или девочка, прижимая рукой игрушку к груди, другой машет на прощание дяде. Носил он темную форменную куртку, белую рубашку, галстук; редкие, но все еще темные волосы были аккуратно зачесаны на пробор. И хотя я понимал, что и куртка, и галстук полагаются по форме, но думал всякий раз, что так аккуратен и изящен он благодаря только личным своим качествам. А его подвижность, быстрота ничуть не походили на стариковскую суетливость, и стан прямой, и плечи раздвинуты совсем по-молодецки, и в глазах добродушное, молодое лукавство.
…И вот вспоминается ранний вечер, дядя босиком ходит по полу, нагретому за день солнцем, несет фарфоровую тарелочку с просом, ставит ее в клетку, где нетерпеливо прыгают с жердочки на жердочку черные жаворонки. «Детки мои, детки, – ласково бормочет дядя, – проголодались, бедные». В раскрытое окно видно дорогу, по которой носится худой, облезлый козлик, отскакивает от проезжающих телег, автомашин, воробьи обсыпали акации в палисаднике напротив и кричат, дерутся, всею стайкой, шумя в воздухе, уносятся прочь.
Но вот наступают минуты перед сменою дневных звуков вечерними, тишина особенная – теплая, светлая.
Дядя на цыпочках отходит от жаворонков, тихо садится в кресло, лукаво при этом глянув на меня, и замирает в ожидании. И точно – через секунду, другую то ли слышим, то ли чудится – будто не в комнате мы, а в степи: прерывистые посвисты сусликов, грустные песенки зуйков, длинные трели жаворонков. А пел джурбай, степной жаворонок, который сидел до этого нахохлившись в углу клетки. Раздув горлышко, он частил по жердочке взад и вперед и пел. Лучшая из птиц, убежденно говорил дядя Тауфик, умеет собрать в одно все звуки, все голоса степи!
Так вот сидели мы вдвоем, уж не знаю сколько, в сладостной тоске, как вдруг дядю позвали.
– Да выйди же, погляди, – звала тетя Фирая, – погляди, Харрас гусей привез.
– Каких гусей? О чем ты? – отозвался дядя, поджимая, пряча зачем-то босые ноги.
– А ты пойди погляди, – послышался голос Харраса, затем и сам он вошел, запыленный, осунувшийся, но, видать, очень довольный. – Ты ведь любишь птиц, вот я и привез… на зиму.
Пришлось идти во двор, смотреть. Гуси были грязны, худы и, должно быть, голодны. Дядя Тауфик брезгливо и недоуменно глядел на них, затем молча повернулся и пошел к крыльцу.
– Стой, стой, говорю! – кричал и смеялся Харрас – Ты не смотри, что худые. В ноябре от жиру будут лопаться.
К ноябрю гуси и вправду необыкновенно разжирели. А просто: Харрас поместил их в клетки, настолько низкие, что птицы не могли даже взмахнуть крыльями – ко времени убоя они вываливались из клеток вялые, тяжелые, жалко оседали на грязном снегу, и тут он хватал их и резал.
…А было много хорошего в той осенней изобильной поре, когда еще живы были наши старики! У реки, где был наш участок, копали мы картошку, срезали круглые тяжелые подсолнухи, срывали стручки гороха, совсем уже плотные, с прожелтью в зеленоватой подсохшей кожуре. Свозили во двор картошку, рассыпали прямо на земле, чтобы потом, когда она обсохнет, обветрится, ведрами носить ее в подпол в нижнем этаже дома. На картофельное поле пускали телку или бычка, купленного на убой. Но об этом – жалостном для нас, мальчишек, – пока еще не думали, любовались, поглаживали животину, подсовывали ей то лист подсолнуха, то стебли гороха.
А как преображался дедушка! Ни одному делу ни в какое время года не отдавался он с такою охотой, как осенним работам – вспоминалось, видать, прежнее, крестьянское, и волновало, бодрило, делало его мягче и добрей.
И хороши были вечера после таких вот рабочих веселых дней. Еще пахло зеленью и теплом из палисадников, но уже холодно пахло рекой, пахло осенним дымком костров – на берегу, во дворах жгли сухую ботву. Светила луна – и то ли лунное сияние так осязаемо пролетало возле лица, то ли дым, то ли все это вместе, волнуя до слез, до умиления. Это осеннее, прощальное, казалось, имело ко мне самое прямое отношение: вот ушло лето, ушли два года с той поры, когда я ходил возле дома девочки.
Вот и теперь ходил, и вспоминал, уже оценивая события, и усмехался умудренно. Вспоминал ее дедушку: как чистит от снега тротуар, ворота раскрыты, видно узкий двор, крыльцо, узкие филенчатые двери, голые, в куржаке, деревца за решеткой ограды. Дедушка не носил бороды и усов, и эта его особенность нравилась мне, как нравился его треух, короткая стеганка, покрытая рыжеватым сукном. Вспоминал ее родителей, как идут они под руку – она высокая, большая, с крупным смуглым лицом, он ростом пониже, рыжеват, с маленьким строгим лицом и заметно старше своей жены.
И, конечно, вспоминал ее – в темно-синем, с белыми крапинками, пальто, в белой вязаной шапочке, от которой еще ярче казалось смуглое разрумянившееся на морозе лицо с темными, большими, чуть косящими глазами. Вспоминал, как летним днем иду, уж не помню куда, но принаряжен, в глаженых брюках, в синей тенниске, и волосы, как у взрослых ребят, зачесаны назад. Они с матерью сидят на лавочке у ворот, в сарафанах, в полотняных шляпках, у девочки в руке лозинка – шли, наверное, с речки и присели отдохнуть. Я и девочка смотрим друг на друга: она, склонив голову, едва заметно улыбаясь, а я – прямо, твердо, сохраняя полное достоинство. Так и прошел с гордо поднятой головой, очень довольный собою.
Но через два года, гуляя по знакомой улице, вспоминал ту встречу с некоторым уже смущением. Будь я какой-нибудь гимназист, поклонился бы женщинам – ведь мы все-таки знаем друг друга, знаются и наши матери, – а я вот не поздоровался.
И вот сентябрь, лунный, серебряный сумрак, с приятелем гуляем по улицам, заворачиваем к ее дому. В доме почти темно, только из дальней, внутренней комнаты доходит свет. А напротив их дома, в школе механизаторов, яркие окна, оживление у подъезда. Похоже, праздничный вечер. И мы направляемся к подъезду, поднимаемся по высокой каменной лестнице. Наверно, мы все-таки углядели девочку, иначе зачем бы нам идти туда. Но, может быть, просто потянуло посмотреть на ее отца, директора школы, ведь и это было приятно – встречать ее мать, отца, видеть дедушку у ворот.
Скучный был вечер, выпускной, каждому из парней отец девочки вручал дипломы, и каждому хлопали, были сумбурные речи, напутствия, а там объявили концерт – представляли будущие механизаторы, – а в зале было душно, кто-то рядом тишком курил, и мы с приятелем совсем уже собрались уходить. Но тут объявили следующий номер, и я увидел: на сцену вышла девочка, смущенная, с пунцовой щекой, темным косящим глазом, прошла боком к пианино и села.
После тех песенок, которые пели дюжие парни, музыка эта показалась чужой, хотя и приятной, а девочка какою-то нездешней, недоступной. Но музыка, даже самая, казалась бы, непонятная, имеет способность приблизиться к тебе и стать твоей пусть хотя бы и ненадолго. И казалось уже, что я не впервые слышу ее игру, но каждый раз удивляюсь ее новизне, которая всегда остается немножко неразгаданной. И есть это неразгаданное и в самой девочке, и никогда мне его не постичь, не разгадать.