Текст книги "Родня"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
Я засыпаю, а утром удивляюсь, что спал одетый. Не позавтракав, я отправляюсь на работу. Поработав часов до одиннадцати, я прошу Аню принести мне из столовой какой-нибудь еды. Она быстро оборачивается, и опять я думаю: «Почему Сильвестров считает ее лентяйкой? Такая расторопная девчонка!»
Во дворе отец размешивает раствор, а Гена сидит на корточках и стесывает со старых кирпичей известку. Чего это отец занялся раствором? Ведь обычно на второй или третий день он теряет всякий интерес к работе и оживляется с появлением сельчан, которые заходят поговорить насчет купли или обмена…
– Ты совсем не ешь паштет, – говорит Аня. – Давай-ка я намажу тебе на хлеб. Давай, давай! – Она толсто намазывает паштет на кусок хлеба и протягивает мне. – Слушай, я и забыла сказать – приходил Сильвестров и спрашивал тебя.
– Придет еще, – говорю я.
– А ты мог бы остаться в совхозе? – спрашивает Аня. – Насовсем остаться и жить, а?
Я смотрю на нее пристально:
– А ты что-нибудь такое знаешь?
– Нет, я просто так спрашиваю, – отвечает она и краснеет.
А какая мне разница, я мог бы и остаться здесь, то есть иметь здесь жилье, а сам, конечно, ходил бы по округе. Иначе я бы не смог. Вот бы злился толстокожий: а чего, дескать, он остался в совхозе? Я поспешно заканчиваю трапезу, ухожу в контору и работаю часа два не прерываясь, только изредка посматривая в окно. Вот и солнце садится. В эту пору хорошо в степи, особенно возле пруда. Утки и гуси летят, а ночью, говорят, летят серые цапли. Но ночами я сплю как убитый…
Я уж собрался было идти, когда появился Сильвестров. Он оглядел печь, которая поднялась уже на три четверти, одобрительно хмыкнул и стал закуривать.
– Что, – сказал он, – на сегодня достаточно?
– Голова что-то разболелась, – ответил я, – хочу погулять.
– У нас тут природа… – Он замолчал, густо пыхнув дымом. – И девушек у нас сколько хочешь…
– Меня девушки не интересуют, – сказал я почти сурово.
Он тут сразу и сказал:
– А ты не хотел бы остаться у меня?
– Нет, – сказал я.
– Почему же нет?
– Я делаю печи и ничего другого не хочу делать. А эта печь простоит лет пятнадцать без ремонта, так что… – Тут я развел руками.
– Пятнадцать лет, говоришь? – будто бы не поверил Сильвестров. – У нас в парниках нашлась бы кой-какая работа, тоже по отоплению. А если бы ты захотел, то мог бы на тракторе работать.
«Этот толстокожий Алчин лопнул бы от ревности, если бы я остался, – подумал я. – И, конечно, сразу же прогнал бы с квартиры».
– А с жильем как? – вдруг спросил я.
– Нашел о чем тужить, – сказал Сильвестров. – Видал на краю села двухэтажный дом? Со всеми удобствами, на городской манер.
– Нет, Родион Ильич, – сказал я. – Печь, я уже говорил, простоит пятнадцать лет, а на тракторе я работать не хочу.
– Ну-ну, – буркнул Сильвестров и вышел из конторы.
Я подождал с минуту, пока он уйдет, и тоже вышел и скорым шагом направился за село. Еще бы немножко – и я не застал бы Зейду. А тут она шла мне навстречу.
– Вы опять идете посмотреть на пруд? – первая заговорила она, улыбаясь.
– Да, – сказал я тихо и почувствовал какую-то тревогу. Я не мог бы сказать, в чем тут дело, но мне стало казаться, что я будто бы дал согласие Сильвестрову остаться в совхозе, что плакали мои дороги и мечты о самой лучшей печи, которую я когда-нибудь сделаю. А на попятный мне уж нет ходу, потому что с Сильвестровым шутить нельзя. – Да, – повторил я, не глядя на нее, но как бы слыша, что ли, ее улыбку. И тревога сильнее, явственнее обозначалась во мне, но теперь уже я понимал, что разговор с Сильвестровым не имеет к ней никакого отношения.
Я поднял глаза. Она тихо смеялась. Значит, мне не показалось, она и вправду смеялась эти несколько мгновений, пока странные и тревожные мысли занимали меня.
Мы молча повернули обратно, вышли на вчерашний проселок, от него ответвилась тропинка в лесок. На фоне светлого неба еще краснели листья кленов, но как только мы вошли в сень листвы, клены как бы погасли. Трепетали осины, под ногами шуршала листва. В просвете между верхушками деревьев я увидел пролетающую стаю журавлей. И вдруг мне как открылось: не надо поддразнивать Алчина, не надо играть с огнем! И все. Как будто и не было этой мысли об Алчине. Была тревога и ощущение какой-то потери.
– А в Михайловских лесах грибов, говорят! Ты знаешь, грибы можно собирать даже под снегом.
– Под снегом? – сказал я. – Я никогда не слышал. Впрочем, я никогда и, не собирал грибы. А вот хорошо: едешь себе, едешь по полю, остановил машину и – в лесок. И собирай сколько хочешь. Потом опять едешь и едешь, и тебе попадаются опять леса, или пруды, или озеро. Всего наглядишься…
– Значит, ты любишь ездить?
– Ездить? Да мне и не приходилось особенно ездить. А походить пришлось. Мы ведь почти в каждом селе побывали. – Я помолчал. – Нет, ездить мне не пришлось. Но вот Алчин, например… у него такая работа.
– Ах, Алчин! – она рассмеялась. – Ему-то не очень нравится ездить. Да и не такое это веселое дело: все в дороге, ночевки в поле. Приехал – и тут же назад. Да и получает он Меньше, чем трактористы. А те всегда дома.
Нет, наверно, вчера они не так уж сильно ссорились. Может быть, только поворчали друг на друга, как это, наверно, бывает в семейной жизни. А сейчас она не таит на него никакого зла. И не такой уж, наверно, он ревнивец, а просто надоело мотаться и получать за это меньше, чем другие. Нет, правда, если бы они крупно поссорились, то она не была бы такая веселая… Но я-то почему заговорил об этих дорогах (едешь себе, едешь!), об Алчине? Может, мне хотелось увидеть, как помрачнела бы она при одном упоминании его имени? Или, может быть, пожаловалась бы на него?
Мы все еще стояли под деревом, и на нас медленно падали листья. Я подставлял руку, но ни один не удалось поймать. Я по-прежнему был взволнован, и опять мне стало казаться, будто я уже связал себя обещанием Сильвестрову остаться в совхозе. Как странно: еще никто не посягнул на мою свободу, а только спросили: может, останешься? – и я уже почувствовал себя связанным.
– Зейда, – сказал я тихо, – сегодня Сильвестров сказал мне… а, да стоит ли говорить?
– Что, что сказал Сильвестров? – спросила она.
– Он сказал, не хочу ли я остаться в совхозе. И работы, говорит, навалом.
– Работа нашлась бы, – сказала она. – Ну, а что ты ему ответил?
– Да ну его! – сказал я совсем уже по-мальчишески.
– Сильвестров – хороший человек, – сказала Зейда. – Алчин на него злится, но Сильвестров тут ни при чем. Алчину вообще здесь не нравится, ему хочется поехать на лесоповал.
– А ты?
– Я ведь не здешняя, ничто особенно меня здесь не держит.
– А я думал… знаешь, о чем я думал? – Что-то горячило меня, и я уже знал, что скажу несусветную чушь, но остановиться не было сил. – Я вот думал: скажу Алчину, что остаюсь в совхозе. Так он бы, наверно, сразу прогнал меня с квартиры…
– Идем отсюда, – сказала она. – Ну, идем! – И она не тронулась с места, пока я не шагнул. Я пошел быстро, не оглядываясь на нее, чтобы только она не увидела, какое смущенное и глупое у меня лицо. Мы уже вышли из леска и опять шли по проселку, а там – хранилище и окраинные дома, так что ничего другого не оставалось, как идти домой. И все-таки за хранилищем я остановился.
– А что, – спросил я, – правда, я ерунду сказал?
Она рассмеялась и даже толкнула меня в плечо.
– Конечно, ты сказал ерунду! – говорила она и смеялась. – Конечно, ерунду! Ну что тебе Алчин, господи!.. Да он бы, может, стал рассказывать про леспромхоз и звать тебя туда!..
– А почему вы с ним ссоритесь? – сказал я, осмелев.
– Идем-ка, – опять она сказала, – Ну, идем!
Уже в густых сумерках мы подходим к калитке и стоим некоторое время молча. Мимо проезжает фургон, запряженный волами. Скрипит ярмо, потрескивают колеса, фургон с частоколом решеток похож на огромную клетку. Понурый скрип уносится темнотой. Мы молчим.
Потом мы заходим во двор; медленно, рядышком поднимаемся на крыльцо.
– Спокойной ночи, – говорю я.
– Спокойной ночи.
Я лежу на кровати одетый, не зажигая света. За дверью слышатся шаги по скрипучим половицам, и я поднимаюсь, подхожу к двери и слушаю. Потом возвращаюсь на место. Сквозь сон я слышу, как приходит отец, раздевается и ложится, а за дверью еще скрипят шаги…
9
Отец совсем отбился от дела. Утром он еще идет вместе со мной в контору и делает кое-что по мелочам, но потом кто-нибудь из его новых знакомых приходит звать его, и он исчезает на весь день. Своих пиявок он сбыл куда-то, хотя взамен вроде ничего не получил. Пока не получил, но уж наверняка заручился чьим-нибудь обещанием и получит что-нибудь.
Я не упрекаю его. Он не мешает мне – и это самое главное. Он бы, наверно, гнул свое, когда мы делали дымообороты. Он привык делать простые печки для хозяюшек, а из больших – только голландки, которых сейчас почти не делают. Он только и знает бесконечные каналы с их широкой кладкой, а от такой кладки вся печь потом быстро растрескивается. Я же делаю камеру-колпак вверху, и никаких каналов: дымы, выходя из топливника, как бы отражаются о перекрышу колпака и растекаются по сторонам. Но чтобы дымы спускались книзу, нужна хорошая тяга. И вот я уже прикидываю, что дымовая труба будет гораздо выше, чем это показано на чертеже. Тогда и нижняя часть печи будет прогреваться хорошо.
Теперь я поднимаюсь раньше прежнего и иду в контору. Я включаю свет и работаю часа полтора при электрическом освещении; чтобы не терять даром времени, я не хожу в столовую. Еду мне приносит Гена. Зато работу я заканчиваю пораньше и шагаю за село, в поле, где работает Зейда. Я дожидаюсь, пока она освободится, иногда помогаю ей выкапывать саженцы, грузить их в машину. Потом мы идем домой, выбирая путь подлиннее. Мы больше молчим, и я только об одном думаю, когда иду рядом с ней: что скоро я закончу работу и надо будет уходить из села. Хорошо еще Сильвестров не торопит с печью, может быть, он еще надеется заполучить меня к себе.
Итак, чаще мы молчим. Но иногда меня точно прорывает, и я начинаю рассказывать Зейде о том, как я любил ходить с матерью, держась за ее руку, и как мне нравились ее платья, и шальвары, и ее походка, и ее голос, который я как бы чувствовал своей ладонью, когда держался за ее руку. Я говорю Зейде о том, что больше всего мне нравится такая жизнь – всегда в дороге, всегда встречи с разными людьми. Что, может быть, со временем я буду учиться в техникуме или в институте – может быть, на строителя, но мне хотелось бы все-таки всегда делать печи, а может быть, даже создать собственной конструкции печь. Она внимательно слушает меня. Она спокойна, наверно, потому, что я не порю чепуху, как в первые наши встречи.
Иногда, когда мы подходим в поздних сумерках к калитке, там стоит Алчин, и все во мне тогда трепещет. Нет, я не боюсь за себя, наоборот, я бодро здороваюсь с ним и долго разговариваю. Пусть. Я готов говорить с ним хоть до утра, лишь бы он не, уходил домой и не ругался бы с Зейдой. А ругаются они часто, каждый вечер. Однажды, когда они особенно бранились, я не выдержал и, резко толкнув дверь в сени, стал на пороге. Все во мне дрожало, лицо мое горело. Не знаю, что бы я тут сделал, если бы вдруг Алчин не расхохотался. Я растерялся, и это мне помогло – помогло промедлить еще с минуту, и я не набросился на него. А он, раскачиваясь и хитровато улыбаясь, шагнул ко мне.
– А ты, оказывается, парень не промах, – сказал он. – Эта девчонка-то, помощница, а?..
– Кто, Аня? – сказал я с облегчением.
– Кто же еще! – Он опять рассмеялся.
Я поспешно затащил его в комнатку и почти злобно сказал:
– Ты чего? При чем тут «парень не промах»?
– Так она же отказалась работать у вас. Из-за тебя. А как же – Гена говорит! А Сильвестров, как тигр бешеный. Куда, говорит, тебя посылать теперь?
Вон что, а я не заметил, что и вчера и сегодня ее не было на работе и что Гена был хмурый и даже нагрубил мне, когда я сделал ему замечание. Но при чем тут я? Ушла так ушла. Разве я давал ей повод, разве обещал что-нибудь? Подумаешь, подвинулся на телеге и уступил ей место!.. А этот толстокожий и рад поскалиться. Я начал злиться и не знаю, что бы тут было, когда б не появился отец.
– Слушай, – сказал он, ступив на порог. – Ты посмотри, какую штуку я привез. – И мы втроем пошли на двор посмотреть, что он привез.
На дворе уже было темно, но он к окну, к свету, подкатил какую-то действительно ш т у к у. Это была низкая, на колесиках с резиновыми шинами, тележка с двумя оглобельками и маленькой площадкой из хрупких досточек.
– Видал? – сказал горделиво отец. Но что-то вроде беспокоило его, может быть, то, что он и сам не знал ее предназначения.
– Значит, теперь нам надо приобрести ишака, – сказал я, – причем очень маленького, какой только может быть.
– Ишака? – оживился отец. – А что! Мы могли бы возить картошку. Или сами ездить… если бы, конечно, тележка была чуть побольше.
Я взял в обе руки оглобельки, покатил тележку, и тут же она завалилась набок.
– Осторожней! – крикнул отец, перехватывая у меня тележку. – Зачем же так хватать, когда у нее колеса еле держатся? – Сказав так, он оттолкнул меня, а сам наклонился поднять колесико.
И тут мы с Алчином стали хохотать над этой забавной тележкой. Мы долго смеялись, и я совсем забыл про свою злость к нему. Поздно ночью, лежа в постели, я уже спокойнее осознал, какая угроза миновала меня: ведь если бы я заступился за Зейду… он бы все понял! Хорошо еще, что так обошлось, впредь надо быть поосторожней.
А назавтра опять я слышал, как Алчин ходит по скрипучим половицам и сперва только ворчит, потом голос его возносится выше, и он уже бранится, а она тоже сперва тихо, а потом громче и решительнее отвечает ему. Тогда он швыряет что-то, видать, тяжелое – такой грохот подымается! «Нет, нет, я не выйду, – думаю я, – что бы там ни случилось, я не выйду, не выйду! Уж сейчас-то он обязательно догадается. Или я все-таки выйду… он умерит свой пыл, а я отправлюсь куда-нибудь в поле, на пруд или посижу в конторе, пока утихнет ссора».
И я выхожу из комнатки, медленно закрываю за собой дверь, медленно застегиваю пуговицы на куртке и прохожу мимо Алчина. Сходя с крыльца, потом шагая медленно по двору, я прислушиваюсь: тихо, может, на этом они сегодня кончат. Я выхожу на улицу и иду вдоль палисадников, освещенных из окон. Впереди меня идут девчата и парни, один из парней наигрывает на гармошке и поет что-то малопристойное, и девчата хохочут. Я иду за ними и вскоре оказываюсь возле клуба. На улице ветрено, зябко, и я думаю зайти и постоять где-нибудь в уголке, поглазеть на танцующих.
Я становлюсь в уголке, хотя, конечно, меня сразу замечают, на себе я ловлю любопытные взгляды девчат и настороженные – парней. Но скоро парни перестают меня замечать, потому что я и не думаю танцевать с их девчонками, и вид у меня наверняка очень скучный. И вдруг я вижу перед собой Аню. Она в ладном платье с короткими рукавами, у нее высокая прическа и туфли на высоких каблуках – она почти вровень со мной ростом. Она стоит совсем близко, я вижу колеблющийся у виска завиток светлых волос.
– Добрый вечер, – говорит она.
– Добрый вечер, – отвечаю я и потворствующе киваю ей: мол, известно, дело молодое! А ну-ка поглядим, как ты будешь танцевать со своим паренечком. – А красивое у тебя платье, – говорю я, – очень красивое. – И она опускает глаза, как бы осматривая себя. – И туфли очень красивые, – продолжаю я, хотя и не смотрю на ее туфли. – О, да ты почти с меня ростом!..
– Вовсе нет, – как бы пугается она и вроде даже приседает немного. – А ты… с кем пришел?
Я не успел ей ответить, как в проходе между танцующими увидел Алчина. Глаза у него были диковатые, и если бы я не знал, что он трезв, можно было бы подумать, что он хватил крепко. Он вскоре же подхватил какую-то толстушку и повел ее в круг. Ты глянь, как он выкомаривает да еще так нежно прижимает толстушку! А она как будто растеряна и заметно отклоняется от него. Пожалуй, он слишком уж прижимает ее, а глаза у него больно уж бесшабашные.
«Наверно, он что-то подозревает, – думаю я. – Зачем бы ему тащиться за мной в клуб и делать вид, что с толстушкой ему очень приятно? Так не думай, пожалуйста, что ты хитрей меня, не думай!» Я с поклоном обращаюсь к Ане:
– Разрешите?.. – И она кладет мне руку на плечо, и мы входим в круг. Мы танцуем живо, я кружу и кружу Аню, и она уже раскраснелась, глаза ее горят.
Музыка умолкает, но я, напевая, кружу Аню, кружу, все ближе, ближе к Алчину с его партнершей, пока наконец не ударяюсь плечом об его толстушку. Она даже взвизгивает от возмущения, а я, ужасно довольный тем, что Алчин видит меня, говорю:
– Ах, извините!
– Го-го! – громко смеется Алчин и подмигивает мне. – Ты, я вижу, парень не промах!..
– Да и ты!.. – киваю на толстушку.
Он опять смеется и берет под локоток свою подружку и ведет ее к скамье. Я тоже веду Аню к нашему месту, она что-то говорит мне, но я ничего не слышу. Я только подталкиваю ее, да, да, я подталкиваю ее к группе девчат и парней, а сам останавливаюсь. Почему я пошел с ней танцевать? Чтобы только увидел Алчин и ничего такого не подумал обо мне? Ладно, он наверняка ни о чем не думает. Но ведь ты кривлялся, ломал комедию – вот что. Я медленно направляюсь к выходу, пусть видит Алчин, что я ухожу домой – там Зейда, – пусть ему мерещится все, что угодно.
Мгновенье я задерживаюсь на крыльце клуба, поперхнувшись ветром, а потом я бегу. Бегу, как ошалелый, прямо к дому, пинком распахиваю калитку, пробегаю тропинкой к крыльцу. В сенях горит свет, и там ходит Зейда. Я подбегаю к ней.
– Зейда! Посмотри же на меня, Зейда!.. – Она оборачивается с испуганным лицом, и я обнимаю ее. – Зейда, Зейда, – говорю я, – Зейда! – И она слабеет в моих руках. Но тут же напрягает тело, отталкивает меня и торопливо говорит:
– Ты зачем?.. Ты… где ты был? Ты не пьян? Нет, нет, я вижу, не пьян. Ох, не надо!..
– Я был в клубе, – говорю я лихорадочно, – я был в клубе! К черту… я убежал. К тебе, к тебе!.. – И обнимаю ее все крепче. По-прежнему в сенях горит свет, мы стоим посреди сеней, близко глядя друг другу в лицо, и она шепчет:
– Ой, какой же ты… зачем?.. Не бойся, не бойся… Ой, какой же ты, я совсем не знала… И ты прибежал, я как будто чувствовала!..
Потом я ухожу к себе в комнатку, падаю на кровать, и сердце у меня так стучит, так стучит! Скорей бы утро!..
10
…И мы выходим на проселок. По его гладкой, выпуклой поверхности катится желтый листок прямо к нашим ногам. В лесочке растеребило ветром листья, и вот один из них одиноко и неприютно катится к нашим ногам. Мы сворачиваем на тропинку, ведущую в лесок.
Мы долго стоим молча среди шелеста опадающей листвы, потом я начинаю пылко говорить. Я зову ее с собой, я зову ее в дорогу, потому что для меня существует только та жизнь, которую я вел прежде – мне не надо своего дома, не надо оседлой жизни. Она слушает и кивает мне, и глаза у нее мечтательные. А что ее удерживает здесь? Алчин? Но и он зовет ее куда-то на лесоповал. Здесь, мол, ужасно знойное лето, все сушит и опаляет, а у нее такая беспокойная и тяжелая работа, она худеет и чернеет – так она и не родит никогда. Другое дело Север – там нет такой жары, там он будет зарабатывать куда больше, чем здесь, а она, напротив, не будет работать и уж наверняка родит. У них будет четверо или пятеро детей, хороший бревенчатый пятистенник, кой-какой скот, денег достаточно – чего же еще? Нет, ничто ее не удерживает здесь. Но ехать в тайгу рожать детей и вести хозяйство Зейда наверняка не захочет. И я зову ее в дорогу…
В сумерках мы подходим к калитке, там стоит и курит Алчин. Я спокойно здороваюсь с ним, я сдержан, почти суров, когда говорю с ним о том, о сем. Мне совсем не хочется дразнить его, но делать вид, что мы случайно встретились с Зейдой по дороге, что между нами совсем ничего нет, – я тоже не хочу. Но он ничего не понимает. Он с хитроватым видом дает знать, что помнит, как я танцевал с одной там пигалицей, а я, конечно, видал его с той толстушкой – мы, мол, друг о друге кое-что знаем, но будем молчать.
Он долго курит, затем мечтательно вздыхает и произносит:
– А в тайге еще зеленые деревья. И там нет такого дурацкого ветра, да-а…
Я не отвечаю ему. И езжай себе в тайгу, езжай!..
Вчера я закончил кладку трубы и до самого вечера, до темноты, занимался облицовкой печи. Все эти дни, отвлекаясь от кладки, я занимался сортировкой изразцов, подбирал их по оттенкам. А вчера и сегодня весь день облицовывал. Я сам сделал гипсовый раствор, сам же и закреплял изразцы, а отец сидел тут же, курил, и вздыхал, и, кажется, обижался, что я не доверяю ему облицовку. Но он, человек простой и не злобный, то и дело цокал языком, отмечая, как удачно вытягиваются швы в прямые линии, какой нарядной и гладкой становится поверхность печи.
Уже стемнело, но я решил сегодня же затопить печь. Я крикнул Гене, чтобы он нес дрова. Он принес целую охапку и вдруг швырнул дрова прямо к моим ногам.
– Полегче, полегче, – сказал я.
– Полегче, полегче, – передразнил Гена. – Командовать каждый может.
– А ну! – прикрикнул я. – Что это еще?..
Но он молча повернулся к двери и, когда появился со второй охапкой, точно так же швырнул ее к моим ногам. Я промолчал. Он, конечно, злится из-за Ани. Считает, что она ушла из-за меня, и теперь у нее неприятности с Сильвестровым. Но я-то при чем?
В том, что печь получилась, что и тяга сильная, и стенки печи прогреваются равномерно, я не сомневался. Но сейчас, когда на улице еще тепло, труба не потянет как следует, и печь, наверно, будет дымить. А Гена или Сильвестров могут подумать, что печь барахлит. И все-таки я решил затопить.
Дрова разгорелись быстро, раз-другой только полыхнув дымом, который тут же и рассеялся по комнате. А потом так загудело, так запело, что даже Гена вроде повеселел. Мы сидели у огня – отец, Гена, и я, – тихо переговариваясь, когда вошел Сильвестров. Он тоже подсел к нам и улыбнулся, глядя в огонь. Да, какой бы ты ни был хмурый и суровый человек, а когда печь горит так весело, тут уж и ты улыбнешься, может быть, еще сам не зная чему.
– Молодцы! – сказал Сильвестров и поднялся. – Ну? – сказал он потом, глядя на меня. Я молчал, и он рассмеялся. – Ладно, ладно, – сказал он, – я только хотел сказать, не могли бы вы переложить печь в клубе?
– Успеем ли до холодов? – сказал я. Сказал и возликовал. Потому что мы бы, конечно, успели! И я при желании мог бы задержаться еще на какое-то время в совхозе. Если, конечно, мы с Зейдой раньше не удерем отсюда. И я сказал:
– Что ж, поглядим, Родион Ильич.
– И ладно, и ладно, – оживленно ответил Сильвестров. – А уж если нет, то весной приходите. Весной у нас такая красота. Тюльпаны цветут!..
Тюльпаны цветут, надо же! Уж не думает ли директор, что я погляжу на тюльпаны и решу остаться в совхозе?
Тут я заметил, что отец стоит у двери и делает рукой какие-то отчаянные знаки. Я подошел к нему, и он зашептал горячо:
– Не соглашайся, сынок! Ни-ни!.. Тюльпанами хотел удивить. Да мы сирень у себя в садике посадим. Запах будет такой, что лошадь опьянит!
Я успокоил его, но когда мы шли домой, он все повторял, что соглашаться не стоит. Я только смеялся, мне было хорошо. Зайдя во двор, отец повел меня под навес, посветил спичкой, и я увидел объемистый бумажный куль.
– Удобрение? – догадался я.
– Да! – сказал он истово. – У садовника Хабиба нет такого удобрения, ручаюсь!
– Значит, – сказал я, посмеиваясь, – и ты кое-что пообещал Сильвестрову?
Но мое замечание ему не понравилось. Конечно, он пообещал директору, что, мол, поглядим еще, может, и останемся в совхозе, и тут же, наверно, выклянчил у того куль с удобрением. Но он бы предпочел, чтобы никто не догадался о его ловком действии. Так что зря я высказал свою догадку.
– Это не все, – сказал отец. – Ну, тележку ты видал. А еще, еще… – Он потащил меня в комнатку и, не зажигая света, вытащил что-то из-под кровати, поставил на столик и чиркнул спичкой. Это был темный, глянцевито светящийся в полусвете кувшин с узким изогнутым горлом. Уже сама форма говорила о том, что кувшин этот чего-нибудь да стоит.
– Триста лет! – клятвенным голосом воскликнул отец. – Триста лет – не меньше!
Я включил лампочку, но и при ярком свете кувшин не потерял той начальной таинственности. Пусть даже ему не триста лет, но уж наверняка он выкопан в степном кургане, такие находки в степи нередки.
Я сказал:
– Поздравляю, о великий Купец! Этому кувшину не меньше трехсот лет. Но ты мне скажи, чем ты заплатил Алчину за ту лопатку?
Отец тихо и вкрадчиво засмеялся.
– Алчин остался доволен, – сказал он. – Алчин очень доволен! Я ему дал одну траву. И если даже от той травы жена его не забеременеет, ему все-таки приятно будет надеяться.
– Ну, а мы будем надеяться, что нашему кувшину триста лет, – сказал я.
Отец опять засмеялся. Он смеялся, и, значит, ему не так уж важно было, сколько лет кувшину. А что касается травы, то Зейда ее пить не станет. Нет, не станет! И лопатка ей теперь не нужна.
11
Мне кажется, что никогда прежде я не знал грустного чувства. И веселье, и гордость, и превосходство – все я знал! – я и плакал, и отчаивался, и даже хотел однажды утопиться в омуте, когда мальчишки постарше стыдными намеками говорили о том, как стар мой отец и в сравнении с ним совсем молодая мама. Но грусти, кажется, никогда не знал – ее светлости, нежности, ее музыки! И вот я гляжу в окно сеновала на залитую лунным сиянием котловину двора, на звездное живое небо, и свое сердце я чувствую так, будто возьму в ладони и поднесу кому-нибудь. И я зову ее, Зейду, зову, зову и вижу так явственно безбрежную пустоту степи, серебрящуюся под лунным светом, и нас в этом просторе.
Я оборачиваюсь назад, и передо мною возникает белое и щедрое, как луна, лицо Зейды, ее темные и глубокие глаза смотрят на меня из мягкого сияния ее доброго, нежного и все понимающего лица. Потревоженное сено пахнет духовито начальною свежестью цветов и трав, и мы падаем в эту пахучесть и мягкость, и звезды стремительно, густо проносятся над нами. Звездный густой звон долго стоит у меня в ушах, когда уже руки наши разъяты и только наше дыхание как бы соединяет еще нас. Вот ее дыхание медленно, медленно как бы ускользает от моего, и в тревоге я склоняюсь над ее лицом и тихо смеюсь от радости. Она спит, Зейда спит! Это в первый раз: вот я здесь, и рядом она – и она спит!
Я медленно подхожу к отверстию сеновала, подвигаю ближе лестницу и слезаю во двор. Как светло от луны! И летят серые цапли. В лунном призрачном небе их негрузная стайка скользит с медлительностью тени на солнечной поверхности степи и тает бесследно наподобие тени; они летят и поодиночке, то и дело перекликаясь друг с дружкой. Котловина двора наполнена бело-желтым светом, на перилах и ступеньках крыльца мерцает роса.
Как мне грустно, у меня сжимается сердце от боли, которой я заболел бы и умер, если бы иначе нельзя! Мне хочется сию же минуту тронуться в путь вместе с Зейдой по бескрайней, белой от лунного сияния степи. Но пока нельзя. И кричать нельзя, и петь нельзя – а как бы я хотел закричать или запеть от удивительной грусти, которую я узнал. Я возбужденно хожу по двору, широкими слепыми шагами, будто подо мной сама степь – ровень ровенью. И тут я натыкаюсь на что-то. А-а, это тележка. Господи, какая глупая тележка, даже самого карликового ишака не запрячь в эту тележку. И эта глупая тележка может для кого-то что-то значить!
Я с такою силой пнул тележку, что она откатилась довольно далеко, и от нее отвалилась оглобелька, что-то треснуло. Какая глупая тележка! Я подбежал к ней и поддел еще раз носком сапога. Кажется, и вторая оглобелька сломалась. Да пропади ты! Неужели такая глупая тележка может что-то значить для человека, даже если этот человек Купец Сабур? Да я тебе добуду тарантас, куплю иноходца, а ты делай с ними что хочешь, хочешь – обменяй на банку пиявок, хочешь – проси взамен шкуру паршивого барашка!..
Под конец я еще раз сильно пинаю тележку, она разваливается окончательно – и я опять поднимаюсь на сеновал и засыпаю возле лица Зейды, которое светит мне по-лунному мягко и ясно…
Я просыпаюсь от чьих-то толчков и сперва никак не пойму, что это Зейда так меня толкает.
– Да проснись же, проснись! – громко шепчет она и толкает меня, пока я не просыпаюсь окончательно. Зейда машет, зовет меня к окну. Я подхожу и вижу: отец стоит посреди двора на коленях. Сперва я ничего не могу понять, но потом вижу, что перед ним изломанная тележка, а он плачет над нею, припадая низко к обломкам, и сквозь его плач прорываются рыдания в утреннее туманное безмолвие.
И тут на меня нападает страх. Я боюсь, я ужасно чего-то боюсь – и жалко, стыдно, пятясь задом, отползаю в глубь сеновала и валюсь, как подкошенный.
– Когда вы уходите? – говорит Зейда, и я послушно отвечаю:
– Может быть, сегодня. Или завтра.
Помолчав, она говорит:
– Не горюй. – Она усмехается. – Вот теперь я вижу, какой ты глупый и жестокий мальчишка! – Она опять усмехается, но лицо ее становится спокойнее, добрее. Она говорит внушительно: – Не горюй, слышишь!..
– Да, – чуть слышно отвечаю я.
Она слезает с сеновала, потом я слышу, как хлопает калитка. Зейда ушла на работу. А я лежу бессильно, и мне хочется реветь или, может быть, утопиться в пруду, но: грусти у меня нет…
К воротам подъезжает подвода. Отец глухим голосом зовет меня. Я поднимаю баул и несу его в подводу, сажусь сам. С другого бока садится отец, и возница шибко трогает лошадь. Возница спешит, ему надо успеть в город, он везет туда на продажу два мешка муки.
Потрескивают колеса, лошадь задирает хвост и роняет кругляшки, обдавая нас крепким запахом. В палисадниках суетятся пролетные пеночки и мухоловки. Потом я вижу их и в придорожных кустах. А в степи совсем уж ярко и тепло. Вдруг из кустов полыни, трепеща крылышками, выстрельнул жаворонок и устремился в синеву с такою счастливою трелью, что просто удивительно. Широкой дугой летят в высоте утки. На том берегу пруда опустилась у воды утиная стая. Одна села на отмели, другая заколыхалась на мелководье, иные со свистом гуляют в воздухе. Вон кулики шагают в воду, то и дело вонзая в нее длинноклювые головы, вот, вспугнутые шумом и тенью орлана, взлетают, сверкая яркими исподами крыльев. На воде, точно огромные хлопья пены, колеблются пух и перо…
А за ближним днем – скука мелких осенних дождей, серость неба, тусклость закатов, заморозки. Но как животворны дни, как по-весеннему зелена свежая травка, трели жаворонка – краткий удивительный миг в череде времен!
Все дальше, дальше остается позади плодосовхоз. Я молчу, молчит и отец. Голова у него опущена, спина согнулась. Бывало, как весело возвращались мы с ним домой, как неутомимо рассказывал он разные истории и раскатисто смеялся! Мы любили ходить пешком, и случалось – я уставал, а он готов был шагать, и шагать, и рассказывать удивительные истории, вдохновенный и обаятельный враль. И сегодня могло быть так: какая-нибудь необычайная история связала бы таинственную тележку с изящным, царственным кувшином, с таинственной всесильной травой, которую пили юные ханши и рожали сыновей. Эта глупая тележка, она была ему так же дорога, как царственный кувшин…