Текст книги "Родня"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
Тут, если хотите, – еще одна история, точнее, продолжение истории единоборства Хемета с яушевским отпрыском. (Единоборство – так могло показаться только Хемету, жаждущему неуступчивости, уверенности в себе, алчущему доказать это любому, даже самому Яушеву.)
К тому времени умер старик Яушев, и сынок его принял дело. И начал с чудачества, чтобы переплюнуть покойного отца, который, бывало, прикуривал от десятирублевой ассигнации или теми же десятирублевками растапливал самовар. Так вот, узнав, что Хемет живет в амбаре Спирина, он стал встречать за городом подводы с хлебом и, заплатив по рублю за пуд, направлял их к Спирину, говоря, что остальное – еще вдобавок по рублю – доплатит Спирин. Крестьяне подъезжали ко двору Спирина и просили рубль за пуд. А так как на базаре пуд хлеба стоил полтора рубля, то Спирин пошире открывал ворота.
Что ни день, то полон амбар. И вскоре пришлось Хемету сооружать шалаш во дворе.
Хемет всерьез считал, что Яушев-младший бросил ему вызов, и испытал, наверное, удовлетворение от того, что сможет потягаться с ним в остроумной отместке. Однажды он остановил свою подводу, груженную зерном, рядом с автомобилем Яушева, стоявшим у подъезда банка. Спокойно ссыпал зерно в автомобиль и выбежавшему ошеломленному купцу сказал:
– Вы перестарались, эфенди. Одна подвода оказалась лишней и в амбар не вместилась.
Долго ли, коротко ли, а подкопилось у Хемета деньжонок, и он построил новый дом. И теперь в новом доме ему было приятно вспоминать, как Яушев прокатился по городу с полным кузовом зерна.
5
В то лето Хемет чуть не потерял коня. Он мог потерять не только коня, но и свой дом, доставшийся непросто, и жизнь, которой стоило дорожить хотя бы ради дочки.
Говорят, он глухой ночью вывел из конюшни Бегунца, постоял, оглаживая ему бока, содрогающиеся от испуга (в упругой, настороженной тишине ночи то тут, то там трещали выстрелы), затем снял с него уздечку и заменил ее веревочной.
– Куда ты в такую темень? – сказала ему жена. – Ведь убьют, как только выйдешь со двора. Эти казаки прямо обезумели.
– Может, я и проскочу, – ответил он. – А вот если утром они придут… Как ты думаешь, отдам я этим удирающим казакам коня? Как бы не так! Значит, они и меня прихлопнут и коня захватят. Так что… – И он, ничего больше не сказав, повел Бегунца со двора. Жена закрыла за ним ворота.
Хемет спустился к речке, глянул еще разок в ту сторону, где шла перестрелка, затем вскочил на коня и шлепнул босыми пятками его по бокам. За два или три часа скачки он достиг села и, оставив там Бегунца у знакомого человека, пустился обратно пешком. Босой, в латаных штанах, в изодранном бешмете, он был похож на бродяжку, и вряд ли дутовцы обратили бы на него внимание, если бы повстречались ему.
Утром он вошел в город и, проходя мимо яушевского дома, увидел автомобиль, в котором сидел пьяный вдрызг Яушев и кричал своей челяди, таскавшей тюки с добром:
– Эй… где, я вас спрашиваю!.. Где, спрашиваю?.. Никто не знает? Ну как называется эта дрянь?.. Эй! – это уже относилось к Хемету. – Эй, бродяга, как тебя?..
– Я не бродяга, – ответил Хемет, остановившись, – то есть я хочу сказать, эфенди, что теперь не я, а как раз вы бродяга.
– Пошел к черту, образина! – закричал Яушев. – Ты только скажи мне, как называется эта штука, из которой чай пьют. И ступай к черту, понял ты, образина?
– Зря беспокоитесь, эфенди, – сказал будто бы Хемет. – Вам эта штука, может, и не понадобится. Вам и времени-то не будет останавливаться и распивать чай.
И тут Яушев закричал:
– Самовар! Самовар же! Вспомнил. Самовар тащите, эй вы, дерьмо собачье! Несите самовар…
Из-за угла вывернулся тарантас о двух лошадях и бешено понесся, по булыжной мостовой. В тарантасе ехали офицеры. Яушевский шофер спешно стал заводить автомобиль. Когда автомобиль тронулся, со двора одна за другой выскочили две повозки, груженные разным добром, и пустились вслед автомобилю.
Через два часа город полностью был занят красными. К этому времени Хемет, сменивший ветхую свою одежду на приличный костюм, стоял у ворот и смотрел, как едут красноармейцы, и копыта их разгоряченных коней цокают по мостовой.
ГЛАВА ВТОРАЯ1
Уездный продкомиссар Каромцев сидел у себя в кабинете и сворачивал тучную цигарку. Махорка обильно сыпалась сквозь безмятежные пальцы на стол и мешалась с крошками сухаря, которым только что, сладостно хрумкая, позавтракал продкомиссар. Он отложил цигарку и, собрав крошки перед собой, стал отделять хлебные и лепить к жадному, энергичному языку.
Потом он закурил, и густое терпкое облачко тяжко и сытно качнулось перед лицом Каромцева и подвинулось к окну. Толстая, гадливо породистая муха заметалась в синих остриях света на стекле. В густом гудении мухи не было жалобных нот – только глупое, бесповоротное упорство. Каромцев пустил в ее сторону пухлый клуб дыма и сощурился в окно. У коновязи стояла подвода; морда коня высоко была вздернута уздечкой, привязанной к кольцу под дугой. А возле коня стоял человек в коротком бешмете, в барашковой низкой шапке, и голова его тоже была высоко поднята, а в руке колыхалась какая-то бумага.
За окном слышалась команда: «Вперед коли, назад коли, от кавалерии закройсь!..» – и у Каромцева порезывало ухо, когда он воображал себя на месте лошадника.
Но тот стоял бесстрастный, бесчувственный, не оглядываясь на звуки команды, только бумажка трепыхалась у него в руке.
– …коли, на выпаде останьсь! – И дружный смех.
Каромцев поднялся, глянул на диван с выпуклым ложем, обтянутый красным бархатом, с высокой лакированной спинкой, и сплюнул укоризненно на паркетный пол: ему было уже двадцать семь, а ни угла своего, ни жены; в промежутках между утомительными и опасными поездками по селам – работа и ночевки в кабинете. Как редкостное вкрапление в череду мятежных дней и ночей посветило ему счастьице объятий с солдаткой Раисой, у которой он квартировал. Когда он появлялся там, Раиса стеснительно брала у него кисет и возвращала полный, приговаривая: «Кури сколько душа пожелает. Вон, мешок полнехонький в клети». (Дядька в смутное время привез было на продажу два мешка махорки, да наскочили на городочек белочехи, и дядька улепетнул в деревню.) Вот потому-то Каромцев и был в обращении с табаком не то чтобы расточительным, а как-то вот приятно щедрым.
Выйдя на крыльцо, он увидел, как на площади командир батальона Петухов школит своих ребят (продбатальон был послан из губернии в распоряжение М.-Городского продрайона). Паренек, почти мальчонка, в суконной тужурочке и фуражке с гербом торговой школы, с усердием прилежного школяра колол штыком пустоту, но команду «на выпаде останьсь!» никакие мог исполнить – не хватало силенок удержаться, винтовка тянула вниз, и штык утыкался в землю. Над ним-то бойцы и смеялись.
Каромцев нахмурился и стал сходить с крыльца. Петухов тонким высоким голосом крикнул: «Смир-р-на!», пошел преувеличенно четким шагом докладывать.
– Вольно, – приказал Каромцев и сказал, еще более хмурясь: – Почему смех во время занятий?
Петухов, все еще находясь в положении «смирно», стесненно пожал плечами.
– Я лично, товарищ продкомиссар, выбрал ему винтовку полегче. Можно сказать, самую легкую. Мальчонка, видишь.
Каромцеву самому хотелось расхохотаться, и он, отворачивая лицо, чтобы не получилось конфуза, проговорил натруженным голосом:
– Продолжайте.
Петухов опять стал выкрикивать команды, а Каромцев с последнего приступка крыльца сошел на землю и направился к коновязи. Хозяин лошади не шевельнулся, но вроде опять поколыхал в руке бумагой.
– Кто такой? – спросил Каромцев не строго, а просто отрывисто, как и привык уже спрашивать, велеть, запрещать.
Тот не ответил прямо, сказал:
– В семь утра пришел. Вот по этой бумаге. – Быстрым жестом он протянул листок.
Это было постановление М.-Городского исполкома (лошадник, видать, содрал его с забора) о продразверстке, отпечатанное на днях и вчера расклеенное по городочку: все граждане уезда обоего пола от 18 до 50 лет мобилизуются для проведения разверстки хлеба и фуража… все подводы Маленького Города и уезда поступают в распоряжение райпродкома и направляются по его указанию…
Каромцев глянул на лошадника:
– Надо зарегистрироваться. В исполкоме. А работать…
– Значит, сегодня не будет работы? – спросил Хемет.
Он так спросил, что Каромцев внимательно поглядел на него и увидел, что глаза лошадника выражают не просто минутное настроение. Была в них готовность что-то преодолеть и идти дальше…
Каромцев Спросил необязательным, едва ли недружественным тоном:
– А почему ты так высоко задрал коню голову?
Хемет усмехнулся и ослабил уздечку, так что она провисла. А голову конь все равно держал высоко, сейчас даже приметнее было, как это гордо у него получается.
– Как зовут коня? – спросил Каромцев и опять испытал замечательное чувство расслабленности, необязательности.
– Бегунец, – ответил лошадник, и конь попрядал ушами.
С удивлением заметив это, Каромцев спросил:
– Ты по-русски его зовешь?
– По-татарски Югрек, – ответил лошадник, и конь опять попрядал ушами, услышав свое имя. – Я у Спирина работал, у хлеботорговца, – сказал лошадник. – Слыхал, наверно?
– Хороший был хозяин?
– Мне он не хозяин был, – ответил лошадник. – Он своему хлебу хозяин был, дому, бабе своей. А мне он не был хозяин.
– Как же он не был хозяин, когда эксплуатировал твой труд?
– Я мог уйти от него всегда. Я тоже хозяин. Я мастер.
– Мастер? – несколько растерянно повторил Каромцев. – Я понимаю, гончар или шапочник – мастера…
– Мой конь… – сказал Хемет, и движение мысли изменило его непроницаемое спокойное лицо, но ему не удалось выразить того, что он хотел, и повторил опять: – Мой конь.
И лицо его опять приобрело выражение спокойствия, даже некоторого самодовольства.
– Ну ладно, – произнес Каромцев. – Тебе, конечно, понятно, что все подводы города и уезда… независимо от желания владельцев, подлежат…
– Я это понял, – перебил Хемет. – Только сегодня я остаюсь без работы. Так, выходит?
– Хочешь возить меня?
– Тебя? – Хемет посмотрел на продкомиссара. – Тебя – нет, – сказал он.
– Почему? – спросил Каромцев резко. Но резкость произошла не от обиды, а от изумления.
– Коня могут убить, если с тобой ездить.
– Но ведь и меня?.. – негодующе воскликнул Каромцев. – Меня в первую очередь могут убить. И тебя!..
– Конечно, – согласился Хемет и помолчал. – Но и коня тоже.
– Ты – мелкобуржуазная стихия…
– Меня зовут Хемет.
– Мелкобуржуазная ты стихия, Хемет! Ведь ты будешь возить на ссыпной пункт хлеб, взятый у кулака. Так что же, ты думаешь, бандиты не могут напасть на тебя, отобрать хлеб, отнять коня? – Он помолчал, но Хемет ничего не ответил. – Своего коня я отдал Петухову, ему он нужней. (Петухов то и дело скакал по селам, где вспыхивали недовольства.) А наши клячи не годятся для дальних поездок…
– Это будет работа?
– Ты будешь получать то, что положено всем мобилизованным лошадникам.
Когда он повернулся и направился к крыльцу, услышал за спиной:
– Так смотри… – Хемет стоял возле телеги и держал в обеих руках вожжи. – Так смотри, завтра буду утром.
– Да, да. Приезжай, – сказал Каромцев и проследил, как тот сел в телегу, забросив ноги в плетеный короб, и конь, легко двинув ходок, побежал бодрой рысью.
Вернувшись в кабинет, Каромцев стал скручивать цигарку – и потому, что испытал некоторое волнение после разговора с лошадником, и потому, что под ложечкой начало было ныть, аромат табака стал кружить голову. Хлебный голод под ложечкой казался теперь обманным.
Помедлив, Каромцев позвонил в исполком и сказал, чтобы лошадника Хемета прикрепили на время к нему и чтобы в заработке тот не был обижен.
2
Они ехали, наверно, уже более часа. Каромцев кутался в шинель и подремывал. К дреме склоняли его и холодок, и вид равнодушной, как изваяние, тугой спины Хемета, и однотонное постукивание колес по твердой дороге.
В молчании возчика чудился Каромцеву если не вызов, то по крайней мере желание закрыться и не допустить его к своему сокровенному.
С первого взгляда, когда увидел его за окном у коновязи – спокойного, полного достоинства, Каромцев узнал в нем крестьянина: эта характерная жажда собственности, жажда независимости в маленьком своем обиталище.
«Да он похож на моего отца!» – внезапно подумал Каромцев.
Сколько – да всю жизнь, каждый день, каждый час – мечтал отец о своем клочке землицы и коне. Он был кузнецом, знал к тому же столярное и слесарное ремесла, а все бедняга говорил: «Нам бы еще землицы, сынок!» И человек гордый, не ломавший шапку ни перед кем, бесхитростный, тут он старался задобрить богатых мужиков. Он им плуг или топор за так сделает, серпы насечет, вином потчует. Выпивши, мужики говорили: «А что! Придать Егорию земли. Нужный нам мастеровой». Но в трезвости на этот счет были не так разговорчивы.
А он продолжал свои старания ублаготворять сильных села, все еще не теряя надежды, что если и не ему, так сыну достанется заветная полоска.
С начала войны Михаилу Каромцева забрали в солдаты. Вернувшись в деревню по ранению, он увидел постаревшего, почти согбенного отца – тот продолжал свое, подпаивал богатых мужиков и сам, кажется, привыкать стал к вину.
Пробыл Михайла в селе недолго. В избяной духоте и покое он вспоминал картины долгого пути через всю, считай, Россию: митинги на каждой станции, речи большевиков и анархистов, эсеров, меньшевиков, – а вспомнив, пришел к мысли, что искать правду в жизни – дело не бесполезное.
Он нашел эту правду.
Когда ударила революция, Михайла Каромцев вернулся на родину в отряде мичмана Павлова – гнать атамана Дутова.
Побывав в деревне у родни, он вдруг понял, что отвык от деревенского житья, привык воевать, выступать на митингах. Отец силился удержать его. При разделе барской земли отцу достался солидный клин, и лошадку он приобрел, но силы уж были не те – только часть вспахал и засеял. «Оставайся!» – просил он сына, но где там!..
Михайла уехал и работал в ревкоме, затем в уездном исполкоме, все испытал, все делал – даже носил, точно кряжи дров, и складывал штабелями закоченевшие трупы беженцев, умерших от тифа; и сам валялся в уездной больнице, умирал от сыпняка. И в один прекрасный день ему сказали:
– Каромцев, ты испытанный революцией крестьянский человек. К тому же партийный. Будешь продкомиссаром!
Под мерное потрескивание колес Хемет думал с нежностью о жене и дочери и с горечью – о сыне, которого не видел пять лет. Из деревни он получил весть о том, что мать ребенка умерла от тифа, а мальчонка исчез. Скорбные вереницы беспризорников, мелькавших на станции, в слободах и улицах Маленького Города, рассказы о христарадничающих малолетних беженцах, ватажками набегавших на гумно и мельницу, находивших приют в волостных детдомах, наводили его на мысль о странствующем сыне.
Где он, потерявший мать, не ведающий об отце? Где, в какой ватажке несчастных детей? Да жив ли?!
В полдень остановились у большого степного пруда. Хемет стал распрягать коня. Далеко в пыли скакали конные, человек шесть, и Каромцев, глядя пристально туда, ближе придвинул винтовку, лежащую на дне короба.
– Не спеши распрягать, – сказал он, и Хемет молча остановился. – Кто знает, – будто бы для себя проговорил Каромцев, – может, крестьяне, а может, дезертиры, – на что Хемет опять не отозвался, но, переждав минуту-другую (конные уже терялись в мареве), опять принялся развязывать супонь.
Солнечные блики на поверхности пруда сливались в сознании с криками тревоги – крича, улетали прочь кулики, увлекая за собой чаек и цапель. Хемет кончил распрягать и пустил коня свободно, не спутав, а потом стал доставать еду из дорожной корзины – лаваши, румчук, соленый, сбитый в кругляшки творог – и молча, даже не жестом, а коротким взглядом пригласил Каромцева.
Они поели, затем лежали на траве, и все это время Каромцев чувствовал себя тревожно. Повернувшись, он увидел, что Хемет дремлет, лежа ничком, и тело его безмятежно колеблется от глубокого дыхания – вроде и дела ему нет ни до какой опасности в этой разбойной степи. Каромцев поднялся и громко сказал:
– Однако будем собираться!
К деревне приближались в сумерках. Каромцев подремывал. В один момент, когда он приоткрыл глаза, ему померещился крупный заяц-русак, и он вскинул винтовку, и прежде чем понял что-либо, услышал смех возчика и опустил винтовку. То был вовсе не заяц, а перекати-поле, скачущее крупной рысью под медленным дуновением ветра. И Каромцев тоже рассмеялся, слегка конфузливо, но не сердито, и приободрился, глянул вперед.
Церковь с высокой колокольней, с широким приземистым куполом встала перед ними, как только въехали на площадь. Она стояла неподвижно, непоколебимо, в то время как дома, образующие церковную площадь, – поповский, волостной управы, чиновников, писаря – как бы кружились в медленном карусельном темпе, и мелькали опалубки и наличники, пестрящие даже в вечернем свете слишком яркими красками. Но вот круговерть оборвалась – скромный домик земской школы подался чуть назад из круга, возник огромный сад с вязами и кленами, за садом потянулись торговые ряды, кое-где зашитые горбылями.
– Сворачивай, – с дрожью в голосе сказал Каромцев, и, прежде чем они свернули в переулок, высокий, торжествующий крик вознесся над тишиной улицы:
– Михаил!..
Размахивая руками, бежал чернавец-парнишка. Каромцев соскочил с телеги и подхватил братишку в объятия.
– Здравствуй, Денка-Денис! Все живы-здоровы? Бабка?
– Да!
– Отец?
– В кузнице.
– Господи, Денка! Здравствуй!..
Он был дома!
Рука его в ряду родственных рук тянулась к чугунку с картошкой, к капустным пирогам на огромной тарелке. Денка – кусок ему в рот не лез – выдвинул из-под кута сундучок и стал вынимать книги и подсовывать брату, спрашивал: «Читал? А это читал?»
– Ого! – говорил Каромцев, смущаясь, потому что ничего из показанного Денкой он не читал, разве что довоенные календари да «Родное слово».
Уже распластанный на широкой лавке, погружаясь в зыбкое качение сна, он увидел сквозь полусмеженные веки, как мать, приставив ладонь к стеклу, задула лампу и исчезла, как исчезала смутной тенью во множестве его снов, виденных-перевиденных и в окопах, и в теплушках, и в кабинетах.
Наутро она разбудила его.
– Там пришел татарин, – сказала она. – Велит будить тебя. Коня, говорит, надо подковать.
Хемет стоял посреди затопленного туманцем двора и смотрел веселым взглядом, как если бы освобождал Каромцева от никчемных, бесплодных делишек и звал вернуться к главной общей их заботе.
– Здравствуй, – сказал он, как будто приказал, и помахал Каромцеву рукой.
Они вышли со двора, Хемет отвязал от плетня лошадь, и они двинулись широкой, безлюдной в этот ранний час улицей, до самой рощицы, на опушке которой стояла низкая, крытая дерном кузница.
Из дыма и пара, клубящихся в темной глубине кузин, вышел Егорий Каромцев.
– Здравствуй, Егорья, – сказал Хемет. – Разве не помнишь меня? – спросил он. – Ты ведь ковал мне лошадь.
Тот вгляделся:
– Ты вроде у Спирина работал.
– Да, да, – закивал Хемет. – Теперь, однако, не работаю.
Пока кузнец готовил инструмент, он намотал уздечку на шею Бегунца и, пришлепнув по крупу, отогнал его в сторонку, а сам подошел к станку и потрогал столбы, толстые, глубоко вкопанные в землю, повертел вороты, ощупал прикрепленные к ним ременные подпруги и, видимо, остался доволен. Затем присвистом подозвал Бегунца и, похлопывая ободряюще, ввел его между столбами, сам опутал подпругами. Вороты они вертели вместе с Каромцевым, и, когда туловище коня оказалось приподнятым над площадкой, он взял ногу Бегунца и привязал к деревянному упору.
Прищурившись и сморщив нос, смотрел он, как желтый горький дымок летит от копыта, соприкоснувшегося с нагретой подковой. Конь смотрел умно, жертвенно, подрагивая кожею крупа.
– Теперь ладно будет, – сказал Хемет, когда дело было кончено. Он опять шлепками отогнал коня и полез в карман, достал маленький тугой кошелек, извлек из него две серебряные монеты и протянул кузнецу. Затем подозвал коня и пошел от кузни.
Отец и сын Каромцевы сели на порожке кузницы и стали сворачивать цигарки.
– Надолго ли? – спросил отец сиплым от терпкого дыма голосом.
Каромцев молча посмотрел на него и не ответил. Вопрос означал: скоро ли вернешься домой, на свою пашню и к своему, слава богу, коню. Жалко ему стало отца. Он сказал с какою-то досадой:
– Расскажи лучше, как живете-можете?
– Твердости мужик не знает. Весной вон с опаской сеяли. Раз, говорят, земля казенная, хлеб-то еще с поля заберут…
– Подкулачники треплют, – сказал Каромцев.
– С инвентарем трудно, – продолжал отец, – лошадей нехватка. Хозяевать плохо умеем. Да в одиночку разве осилить… Меня возьми – разве же клин на одной-то лошадке подниму?
И опять Каромцев сделал вид, что не понял отца.
– Да что ж, хозяйство вести – не плетень плести, – сказал он. – Научимся.
– Ежели еще с годок помитингуешь, так и вовсе забудешь.
– Отец, отец! – с чувством сказал он. – Голодающему городу хлеб нужен, хлеб! И этот хлеб я должен ему дать, прежде отняв у кулака! По-другому никак нельзя, иначе все может возвернуться к старому.
– Как же, понимаю, – ответил отец, но дальше вести разговор, видать, охота пропала. Он только пыхтел и дымил цигаркой.
Вовсе изошел туман, и над поляною, над дорогой и по сторонам се стояло бархатистое теплое свечение, и воздух был почти сухой и припахивал уже пылью, хотя трава, пока шли они поляной, щедро мочила им сапоги росой.
Деревня проснулась и уже успела пережить ту всеобщую кутерьму, когда гремят подойники, стучат калитки и горланит скот. Теперь спокойствие неспешных забот и трудов царило в деревне, во дворах горели глинобитные печи, кизячий дым дурманно распространялся в воздухе, и переулок, в который они вошли, был уже теплый и запашистый. Только миновали они пожарный сарай, как вдруг с трусливой поспешностью кто-то зачастил им вслед:
Как залезу на сарай,
Вижу: все едят курай.
А как приедет краснобай,
Сало, масличко отдай!..
– Слазь, сволочь! – вскричал диким голосом старший Каромцев. По крыше загремело, и по ту сторону сарая послышались панически быстрые шаги убегающего. Каромцев, тяжело дыша, уронил на бедро кулак.
– Кто это?
– Да брательник Грохлова.
– Холуй кулацкий…
– Баламут, – сказал отец.
3
Бабушка Лизавета жила одна в своей избушке, и Каромцев, прикинув, что постоялец не будет ей в обузу, поместил Хемета к ней.
Днем Хемет ходил по селу (он перезнакомился со всеми обитателями волостного приюта, спрашивал про сынишку), а вечером тихо-мирно шел в огород, сидел там, курил перед сном, а потом заваливался, укрывшись тулупом.
После второй ночи бабушка Лизавета явилась к Каромцеву. Денка, говорит, намедни приносил крынку молока утрешнего, хотела творог сделать, так я, говорит, вкопала крынку под смородиновый куст, а утром смотрю, крынка на месте, да пустая.
Каромцев сказал:
– Не может быть, чтобы Хемет пил твое молоко да еще украдкой.
– Я и не говорю, что он пил, – ответила бабушка. – Только молоко у меня никто никогда не трогал. Яйца пропадали из курятника, яблоки снимали. А чтобы молоко из крынки пропало – такого не было.
– Ладно, – сказал Каромцев, – Денка будет приносить не одну, а две крынки. Одну-под тот куст будешь ставить, а вторую под другой – так что одна уж наверняка уцелеет.
А сам подумал: не беда, если Хемет пьет молоко.
На следующее утро бабушка опять пришла. Я, говорит, о постояльце ничего худого не говорила, хотя, может, он и пил молоко. Не говорила, а теперь скажу. Что же он, басурман бессердечный, делает? За что же он измывается над дитем безродным, над беженцем голодным? Зачем вожжами связывает, как арестанта? Ведь ежели мальчонка и пил молоко, так уж мне решать – судить его или миловать Чего же он хозяйничает? Ежели мальчонка пробрался в мой огород, мне и наказывать, а не ему.
Каромцев отправился к бабушке.
Он прошел дворик, открыл легкую плетеную дверку в огород, подался тропинкой под уклон и увидел: к корявому стволу ивы привязан вожжами мальчонка, худой, обросший и оборванный, глазенки дикие. Хемет моет ему лицо, поливая себе из крынки. Его пленник вертит головой и визжит, и кричащая рыжина его буйных волос как-то в лад соединяется с пронзительным визгом.
– Что, – спросил Каромцев, – прежде чем отправить в каталажку, ты его почистить хочешь?
Хемет осклабился радостно.
– Гляди: сына нашел! – сказал он.
– Вон что-о! – Каромцев подошел ближе. – А чего же ты связал его?
– А вот попривыкнет к отцу, – ответил Хемет, – так потом развяжу. Да и так бы развязал, только он мне все руки покусал. – И он показал ссадины.
Помыв сыну рожицу, Хемет освободил ему руки от пут, протянул полхлеба. Тот сразу же начал уплетать его.
– Развязывай, – приказал Каромцев, – развязывай, если хочешь, чтобы сын у тебя в целости остался!
Они расстелили тулуп и положили мальчонку, скоро бабушка Лизавета поспела с лекарством.
– Нате-ка, дайте испить. А я пойду отварю еще овсянки. Да разве можно так измываться над дитем!
Они перенесли мальчонку в сени. Попив овсяного отвара, он успокоился и скоро уснул. А они сидели, двое взрослых мужиков, над распростертым плоским тельцем и молчали. Сколько поумирало таких мальцов… По субботам в исполком приходил дворник из приюта и просил подводу. Дети умирали, и он в течение недели складывал трупики в сарае, а в субботу брал лошадь и отвозил трупики на кладбище…
– Оклемается парень, – сказал Каромцев тихим голосом. – Не тужи.
– Да, да, – кивнул Хемет. – Только опять же удрать может.
Каромцев рассмеялся.
– Куда ему бежать от родного отца?
Посидев еще с полчаса, он сказал Хемету:
– Пора мне. Собрание проводить надо. И ты приходи.
– Скоро ли домой поедем? – сказал Хемет, и лицо его нахмурилось.
– Завтра, – ответил Каромцев и улыбнулся. – Завтра же.
4
Сколько помнил себя, столько же помнил Каромцев и это крыльцо (на толстых дубовых столбах саженной высоты), господствующее над площадью. И вот похаживал он, волнуясь, по этому крыльцу, обнесенному с двух сторон широкими, оглаженными временем перилами…
Первыми на площадь пришли бедняки и стали близко к крыльцу, затем потянулись прочие. Вот кулак Голощекин шагает плечом к плечу с зятем, уверенно отталкивает коленями длинную полу мехового пальто, и складки его раскрываются там, где не выцвел еще темный муслин, и пальто изощренно пестрит в глазах. Идет старик Ершов, низкорослый, с узким худым лицом, с куцей бородкой, идет вместе с двумя рослыми, сытыми сыновьями. Кулак Зверев, тоже старик, является одним из последних – протянул-таки до прохлады и надел енотовую шубу, недавно приобретенную у спекулянта!
Глядя на них, Каромцев думал о том, что вся его наперед заготовленная речь не тронет ни Зверева, ни Ершова, ни Голощекина. Он знал: против них действенна только одна мера, только одна мера может заставить их уступить, сдаться, эта мера – жестокость, и не в словах, а в действиях. И когда председатель коммуны Нестеров объявил, что слово берет уездный продкомиссар, Каромцев уже не думал о них и не видел их.
– Товарищи крестьяне, дорогие земляки, – сказал он. – Губернский съезд Советов постановил выполнить полностью разверстку к десятому января тысяча девятьсот двадцать первого года. Каждый честный крестьянин должен неуклонно исполнить волю трудящихся и вывезти к означенному сроку все излишки на ссыпной пункт.
Кому крестьяне отдавали свой хлеб раньше? И кому отдают его теперь? Раньше крестьяне отдавали хлеб эксплуататорам – генералам, помещикам и капиталистам. Хлеб и себя отдавали в рабство. А теперь они обязаны отдать хлеб красноармейцу, крестьянину центра и голодным детям города в долг, ибо когда будет сыт красноармеец, он укрепит завоевания Октябрьской революции, власть рабочих и крестьян, он штыком вырвет у капиталиста мир, вечный мир трудящихся, который был мечтою рабочих и крестьян…
Без плуга нельзя вспахать землю, без одежды нельзя спастись от холода, без косы, жатки и серпа нельзя убрать поле. Дайте хлеб рабочему, и он вам долг отдаст с избытком.
Кулаки на свадьбах пьют первач, что по нынешним временам карается, и я самолично готов расстрелять самогонщика; кулаки едят жареного поросенка, осетровую уху, но я хочу только правды и потому говорю, что и средний крестьянин, и даже бедняк не обойден хлебушком, как обойден им рабочий. В то время, когда дети голодающего центра умирают от недоедания, рабочие не в силах дотащить ног до фабрик и заводов, а голодные красноармейцы заболевают цингой, в деревнях прячут хлеб в ямы и гонят самогон. Отчего это кулак принаряжен в енотовые шубы и отчего это кулацкие женки понадевали серьги и кольца? Оттого, что кулак сбывает хлеб спекулянту, мешочнику и берет взамен такое роскошное барахло!..
Большое преступление совершает тот, кто не везет хлеб на ссыпной пункт, а гноит в ямах. Помните: голодный ваш сын и брат – красноармеец – уронит винтовку, и врагам будет легче надеть ему петлю на шею, а вам – ярмо рабства.
Отдайте все излишки хлеба голодным рабочим, красноармейцам и малюткам, простирающим к вам свои худенькие ручонки с криком: хлеба, хлеба! Дети вырастут, они будут строить наше будущее – светлую, радостную жизнь. Накормите их!..
Он отошел от трибуны, вытирая платком взмокшее лицо, не утративший пыла и страсти, но уже готовый спокойно и деловито отвечать, если спросят, готовый пресечь каверзные наскоки тех, кого он задел.
Нестеров спросил:
– Какие есть вопросы к докладчику?
И тут же послышались голоса:
– Обтрепались шибко, товарищ комиссар. Хоть бы аршин ситцу послали из городу.
– Мыла не имеем, сахару нет…
– Будут, – сказал Каромцев. Ему приятно было говорить это. – Будут и спички, и мыло, сахар, гвозди, мануфактура – все получите. На это и приказ имеется: волости и станицы, выполнившие разверстку на шестьдесят процентов, получат все необходимые предметы и продукты.
– А сколько, к примеру, мануфактуры дадут?
– Скажу. На каждый крестьянский двор – три аршина, – сказал Каромцев и услышал Голощекина:
– Слава богу! Дельное слово говорит земляк наш. И про то, чтобы помогать голодающим малюткам… сам бог велел. А дело ли, когда у старательных хозяев больше берете? Ежели поровну, я согласен, тут же и подпись поставлю. Пуд мучки овсяной да пуд ржаной для малюток. В амбар провожу интересующихся – семена одни, боле ничего лишнего.
– Стой, Голощекин, – сказал Нестеров. – Сейчас напрасно смотреть у тебя в амбарах. Но в колок, где зароды стоят, мы заглянем. А сдать тебе полагается двадцать пять пудов. – И он стал доставать список, но Голощекин отступал в толпу, и когда Нестеров развернул бумагу и глянул с крыльца, то перед ним стоял Зверев. – А подойди поближе, Ермила Игнатьич, – сказал он Звереву, – подойди и погляди: вот список обложения, с тебя как раз двадцать пудов. – Он помолчал, пристально глядя на кулака. – А ночесь кто-то в завозне у тебя шебуршал, а потом, кажись, повезли воз. С мукой или с зерном?