Текст книги "Сталин. Армия перед расстрелом. Книга 2 (СИ)"
Автор книги: Роман Котик
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)
Глава 23. Ближняя
Утром Воронов сообщил, что сторож видел человека у внутренней двери кабинета Иванова. Человек ушёл до выстрелов; имени сторож не назвал, потому что уволенный начальник запретил спрашивать гостей. Я велел сохранить протокол и не устраивать ночную ловлю по всему Воронежу. За снимком Тухачевского уже закрепили охрану. Девять дней нельзя было потратить на одну тень.
Поскрёбышев хотел собрать у меня Ворошилова, Сафонова и Вышинского. На столе лежали их записки; никто ещё не знал, что делать со снимком. Я отложил собрание до следующего утра, оставил прокурору распоряжение по Иванову и попросил приготовить машину на Ближнюю. Нужно было несколько часов без людей, способных превратить мой страх в приказ.
– Вы поедете один? – спросил Поскрёбышев. Я сказал, что охрана остаётся на своих местах, а со мной не едет ни один человек с папкой. Он показал на конверт с копией фотографии. Я взял его. Если смотреть на крест над грудью Тухачевского, лучше делать это там, где не ждут немедленного решения по каждому движению моей руки.
На Ближней меня встретили без построения. Начальник охраны назвал число постов и сообщил, что воду отключали на десять минут из-за насоса. Повар спросил, подавать ли обед по обычному часу. Никто не попросил объяснить внезапный приезд: местные люди знали, что вопросы о причине задают последними или вообще не задают.
Я прошёл в кабинет и положил конверт на стол. В углу стояла стойка с курительными трубками, на подоконнике – пепельница, вытертая до блеска. Оставленный здесь хозяином порядок встречал меня точнее людей. Даже карандаши лежали ровно, по цветам, остриями в одну сторону.
Повар принёс суп и хлеб, прежде чем я успел попросить. Он поставил тарелку слева, как привык ставить Сталину, затем поправил ложку под мою правую руку. Эта короткая поправка выдала больше сведений о прежнем хозяине тела, чем медицинская справка. Левая рука у меня работала хуже, а привычки людей учитывали это раньше моего желания.
Я попробовал взять хлеб левой. Пальцы удержали ломоть, но тонкий край надломился. Повар сделал вид, что не заметил, и предложил другую тарелку. Я отказался. От него не требовалось следить за моей рукой; всё равно он прожил здесь столько лет, что замечал каждый раз, когда я делал не так.
– Дрова для печи привезли? – спросил я. Он ответил, что запас в сарае, а сегодня истопник уже сложил две охапки у двери. Я попросил оставить топор и не трогать малую поленницу. Повар посмотрел на мои ботинки, как будто проверял, не собираюсь ли выйти в них на мокрый двор, и согласился.
На улице было холодно. Земля у дорожки размякла после ночного дождя, возле сарая истопник положил поленья на старую доску. Он хотел сразу показать, какие раскалываются легко, но я попросил его уйти к печи. Ему можно было наблюдать из окна, если беспокоился, что я отрублю себе палец. Нельзя было стоять рядом и делать работу за меня.
Первое полено я ударил плохо. Топор врезался в край и застрял; вытащить его одной правой рукой не удалось. Пришлось поставить ногу на доску, крепче схватить топорище обеими руками и освободить железо. Левое плечо заболело быстрее, чем следовало после одного удара.
Я развернул полено по волокну, ударил снова и расколол. Две половины упали на доску. Дальше пошло медленнее: правой руке приходилось вести топор, левой удерживать направление, а тело всё время искало позу, в которой движение привычнее. Обычная работа требовала от меня больше внимания, чем телефонная инструкция для двадцати областей.
Из кабинета всё выглядело проще. Назначить людей, утвердить сроки, отменить аресты. Здесь нельзя было приказать плечу не болеть. После десятого полена спина устала, после двенадцатого пришлось расстегнуть ворот. Я проверил, не смотрит ли кто с крыльца. Истопник действительно стоял в окне и сразу отвернулся.
Сталин любил показывать, что может делать работу своими руками. Для людей вокруг это было событие, о котором потом рассказывали осторожно: хозяин вышел к сараю, сам взял топор. Они запоминали жест, а дрова всё равно колол истопник. Мне хотелось узнать, сколько сделаю без продолжения этой истории чужими руками.
Я осилил ещё четыре полена и оставил топор у пня, лезвием от ног. Правая ладонь натёрлась, левая дрожала, когда я застёгивал ворот. Победой это назвать было нельзя. Зато впервые за сутки я знал точное состояние своего тела, не спрашивая у врача и не угадывая по тому, как на меня смотрит секретарь.
На крыльце ждал начальник охраны. Он спросил, прислать ли врача. Я ответил, что топор и руки пока целы. Он посмотрел на поленницу, не на руки. Четыре расколотых половины уже забрал истопник, остальные лежали в беспорядке. Начальник охраны велел истопнику до вечера не подходить к сараю; теперь мой неумелый труд тоже стал предметом охраны.
– Пусть заберёт дрова сейчас, – сказал я. – Печь их не различит. Начальник поклонился и не повторил приказа при мне. По дороге к дому я обернулся: истопник вышел из другой двери, быстро сложил поленья и переставил топор на место. Я распорядился не оставлять следов своей работы и получил аккуратно убранный двор.
В кабинете суп уже остыл. Повар сменил тарелку прежде, чем я сел, и снова расположил ложку справа. Я хотел сказать, что старый суп меня не убил бы; он видел мои мокрые рукава и счёл горячую еду частью своей работы. Я сел и ел молча, пока кисть после топора переставала дрожать.
Если бы я лишился должности завтра, левая рука осталась бы со мной. Остались бы боль после топора, табачный вкус, память о своих годах и страх детей, которые росли рядом с этим человеком. Должность можно было снять приказом. Нельзя было снять накопившиеся в теле движения, на которые отзывались другие люди прежде меня.
Я открыл конверт из Воронежа. На копии фотографии крест был темнее лица. Снимок сделали на открытом выступлении; Тухачевский держался прямо, смотрел мимо фотографа, рядом стояли другие командиры. Крест прошёл поверх гимнастёрки, не задел головы. Тот, кто его ставил, обозначал цель без необходимости писать «арестовать».
Надпись «после присвоения» тревожила сильнее креста. Убрать командира до звания было одно дело; дождаться, когда его поднимут над армией, и ударить по нему после – совсем другое. Такой удар покажет остальным: вчерашнее доверие ничего не стоит. Я видел, как через два года именно это заставит командиров молчать друг о друге.
Внутри прозвучало простое решение: не присваивать звание. Снять имя Тухачевского со списка и лишить чужого человека указанного срока. Можно было назвать это осторожностью. Но тогда тот, кто нарисовал крест, первым изменил бы моё решение об армии. Его карандаш получил бы право вето на военную политику.
Я положил фотографию рядом с проектом о персональных званиях. Высшие командиры давно командовали армиями, но ясная система званий и ответственности ещё складывалась. Ворошилов спорил о критериях, кадровики проверяли стаж, полевые начальники думали о местах в порядке старшинства. Отменить всё из-за снимка значило потратить год на защиту от угрозы, которую нам специально показали.
Решение я отложил до разговора с самими командирами. Назначить Тухачевскому новое задание можно было сейчас, не рассказывая ему о фотографии. В деле лежали материалы прошедших манёвров: опоздавшие колонны, потерянная радиосвязь, ремонт машин на маршруте. Если его способности нужны армии, они должны выдержать проверку без парадной подготовки. В ближайшие дни это можно было увидеть.
Я взял синий карандаш из футляра на столе и написал на полях проекта: «Манёвр. Связь. Ремонт. Без показухи». Карандаш был короткий, подточенный ножом. Здесь им отмечали только закрытые рабочие листы; истопник не взял бы его даже для подписи в ведомости. Я положил его возле правой руки и прикрыл проект ладонью, когда вошёл начальник охраны.
– Позвоните Поскрёбышеву, – сказал я. – Пусть Ворошилов привезёт завтра разбор сентябрьских учений, но без заседания на двадцать человек. И прошу узнать, кому в Воронеже показывали дату из маршальского проекта. Начальник охраны записал два поручения и вышел, не задержав взгляда на конверте.
Телефон стоял у стола. Я поднял трубку, чтобы уточнить время машины, и поймал себя на том, как держу её между правым ухом и плечом, освобождая правую руку для карандаша. После звонка трубка легла на рычаг точно тем движением, которое здесь ожидали. Я даже не помнил, где научился ему; Сафонов вчера следил за чужой рукой у такой же трубки.
Я провёл пальцем по ободку пепельницы. Хотел закурить, чтобы заглушить тревогу после разговора о фотографии. Папироса дала бы мне минуту, но табак стал ещё и подсказкой этому телу: от дыма возвращалось спокойствие прежнего хозяина. Я оставил портсигар закрытым и вышел проверить, растопили ли печь моими дровами.
* * *
Марья Ивановна принесла чистую рубашку, хотя я её не просил. На левом манжете не было тугой пуговицы: её заменили свободной застёжкой задолго до моего появления здесь. Она раскладывала вещи в строго определённом порядке. Когда я переложил рубашку на кресло, женщина на секунду остановилась и положила рядом платок.
– Так удобнее, – сказала она. Я спросил, кому удобнее. Она не ожидала вопроса. Ответила, что мне всегда нравилось видеть вещи на кресле до ужина. Я вспомнил: раньше здесь каждый знал, сколько минут проходит между приходом хозяина в кабинет и просьбой принести одежду. Теперь он снова менял время, и это пугало их сильнее, чем грубый тон.
Она заметила на моей ладони натёртую полосу. Я велел оставить бинт на столе. Марья Ивановна вышла, не задав вопросов о топоре. Через минуту в коридоре появился начальник охраны и спросил, не понадобится ли отменить завтрашнюю поездку. Значит, рука уже стала новостью дома; иначе этот человек не пришёл бы под видом заботы.
– Поездка состоится, – сказал я. – Не передавайте врачам ничего, кроме того, что я работал во дворе и натёр ладонь. Он кивнул. По глазам было видно: он и так собирался передать именно это, только добавил бы «товарищ Сталин устал». Я не хотел, чтобы усталость стала новым поводом решать за меня.
В прежней жизни я мог оставить разбитую ладонь без свидетелей. Здесь любая перемена тела получала значение для охраны, прислуги, секретаря и тех, кто следил за моим расписанием. Никто не знал, что внутри Сталина оказался другой человек. Но все умели замечать, как прежний хозяин сидел, ходил, курил, и докладывать об отклонении тем, кто считал это заботой.
На ужин принесли картофель, рыбу и отварное мясо. Повар не спрашивал, что я хочу: смена блюд уже учитывала мои прежние отказы. Я взял рыбу, оставил мясо и увидел, как он замер у двери. Через мгновение он спросил, не подать ли другой соус. В его мире смена блюда означала не вкус, а болезнь, недовольство или проверку повара.
– Рыба нормальная, – сказал я. – Мясо пусть заберут на кухню. Повар наклонил голову, но не взял тарелку, пока я не отодвинул её сам. Уходя, он ещё раз посмотрел на рыбу. Я доел её, чтобы завтра на кухне не появился невидимый список людей, виновных в том, что хозяин ел меньше обычного.
– Эти поленья мои? – спросил я, выйдя к печи. Истопник кивнул на неровную охапку, рядом с которой лежали два расколотых им полена. Я узнал своё по широкой трещине от первого удара. Оно горело хуже, потому что я расколол его поперёк сухой части. Истопник подвинул его глубже к огню, не став объяснять, где я ошибся.
– Сколько на ночь? – спросил я, когда истопник показал заслонку. Он ответил без записей: «Пять сухих, два тяжёлых». Я запомнил. От разговора не зависела судьба армии, зато впервые за день никто не следил, как именно я пришёл к решению. Требовалось, чтобы печь согрела дом.
Синим карандашом я пометил на листе с делами завтрашний звонок прокурору. Потом задумался и написал на обороте ещё одно слово: «проверить». Я закрыл лист, положил карандаш в карман гимнастёрки и пошёл к крыльцу. На улице охранник доложил о смене постов, я попросил назвать фамилии людей, которые ночуют в доме.
Он назвал их без колебаний. Раньше хозяин проверял не посты, а голоса: неожиданно подходил, замолкал и ждал, как человек станет оправдываться за собственное присутствие. Я поймал себя на той же паузе перед фамилией. Охранник уже выпрямился, ожидая вопроса. Я попросил показать обходную книгу и отпустил его без испытания.
Приём помог узнать, что он испугался. Не помог понять, хорошо ли охраняет дом. Внутренний Сталин будто не говорил уже несколько часов, зато моё лицо, рука и паузы делали за него привычную работу. Я мог оттолкнуть мысль об арестах, но не видел, когда подражание становилось удобным. Это было опаснее короткого приказа, который ещё можно не произнести.
Я вернулся в кабинет и записал в блокноте фамилии тех, кого только что проверил. Рядом поставил не оценки, а вопросы: кто дежурил до смены, почему обход записывают после него, видел ли кто человека у склада. Мне пришлось трижды зачеркнуть начатое слово «надёжность». Такую графу нельзя заполнить без дела. Её легко заполнить по тому, как долго человек молчал под моим взглядом.
До позднего часа оставались два свободных стула, горячая печь и ни одного обязательного доклада. Я сел в одном стуле, положил ноги ближе к огню. Тело само тянулось поставить вторую ногу определённым образом, а боль в плече заставила сразу поправить положение. Этот человек полжизни берег руку; мебель и люди вокруг него научились делать то же самое.
Можно было отдать часть власти Вышинскому и объявить, что отныне только прокурор решает, кого брать. Потом прокурор поймёт, что для сохранения должности достаточно угадать желание Сталина, и мои же люди начнут искать обвинения до моего вопроса. Другой подписью нельзя было вылечить страх. Требовалось менять цену ошибки: чтобы подписавший ложь лишался власти, а затронутый человек выходил живым.
Я поднялся и прошёлся по комнате. После четвёртого круга стало ясно, что усталость пытается выдать себя за бесполезность всей работы. Сегодня трое людей вышли из камер; Горин от этого не воскрес. В голове уже складывался счёт, которым прежний хозяин оправдал бы и десять погибших, если счёл нужным сохранить пятерых командиров.
Я достал папиросу, подержал её между пальцами и вернул в портсигар. Печь горела, рука ныла, и мне хотелось, чтобы дым вернул простое спокойствие. Я открыл окно на минуту, холодный воздух заставил закрыть ворот. Это не решало ничего в стране, зато возвращало меня в комнату, где нужно было сейчас принять одно решение и отложить другое.
Я составил для себя короткий порядок. Когда возникает желание убрать человека только потому, что он стал неудобен, не подписывать первый лист. Выйти из-за стола, назвать вслух конкретное действие этого человека, затем спросить, есть ли свидетель и кого заденет приказ. Если ответить нечем, бумага остаётся без подписи до утра. Этот порядок мог сорваться. Но сегодня я ещё способен был им воспользоваться.
Из коридора донеслись два негромких удара. Повар стучал не в кабинет, а в дверь кладовой: там перегорела лампа. Он позвал истопника, тот принёс запасную. Я смотрел, как они справились за несколько минут и не попросили моего разрешения. Это была граница власти, которую никто не объявлял, но которая делала дом пригодным для жизни.
Марья Ивановна вернулась за тарелкой, увидела открытый портсигар и спросила, вынести ли пепельницу. Я сказал, что пока нет. Она убрала посуду, оставив стакан воды. После её ухода я заметил, что повар действительно не принёс лишнего мяса. Он запомнил простую просьбу и не стал объяснять её начальнику охраны как изменение здоровья вождя.
– Мельникова нашли у товарного двора, – сообщил по телефону Поскрёбышев. Тот не сопротивлялся, попросил воды и признал, что брал ключ от комнаты за стеллажом. О школьном звонке сказал лишь: «Мне велели проверить связь». От кого велели, пока не называл. Я спросил, кто держит его сейчас. Поскрёбышев ответил: военный прокурор, без Ежова.
– Есть новости о человеке у сейфа Иванова? – спросил я. Сторож вспомнил туфли с резиновыми накладками, какие носили служащие, много ходившие по каменным полам. Это описание подходило половине города. Я велел не пересылать его под названием «портрет убийцы». Сторож должен был вспомнить сам, где человек остановился и чья дверь открылась.
– Есть ещё отметка из области, – сообщил Поскрёбышев. – «Приказ товарища Сталина ожидается». Человека пока держали под наблюдением, но готовили помещение. Я попросил показать прокурору эту помету; пусть начальник решит, есть ли у него собственные основания для дела. Вся страна не перестраивалась за одну ночь.
Я повесил трубку и заметил, что карандаш снова у меня в руке. Синим грифелем я уже провёл черту под фамилией Мельникова, хотя не собирался писать. Четыре минуты разговора – и рука сделала маленькое привычное движение, будто линия помогала удержать человека на месте. Я стёр её пальцем; на подушечке осталась синяя пыль.
Это можно было принять за обыкновенную рассеянность. Но перед фотографией Тухачевского рассеянность становилась инструментом. Крест поверх гимнастёрки тоже нарисовал человек, который мог потом сказать, что думал о чём-то другом. Я закрыл папку, положил карандаш рядом и не касался бумаги, пока не дочитал объяснение прокурора.
К ночи левая рука начала болеть даже без движения. Врач мог дать мазь, но доклад о вызове врача уйдёт в Москву раньше мази. Я размял плечо и заставил себя не поднимать правую руку, чтобы проверить амплитуду левой. Она дошла до уровня груди, дальше пошла боль. Этого хватало для обычной жизни и не хватало для фантазии, будто тело хозяина слушается так же полно, как его охрана.
Внутренний Сталин не требовал закурить. Я сам выбрал папиросу, когда стало тяжело различать усталость и раздражение. Первая затяжка принесла знакомое облегчение, но вместе с ним вернулась уверенность, будто любой вопрос можно решить одним коротким «снять». Я поставил портсигар перед собой и оставил папиросу догорать. Табак помог удержать руки на столе, а головы он не освобождал.
Через несколько минут Марья Ивановна осторожно вошла за закрытой ставней. Она заметила дым и приоткрыла окно, как делала это много лет. В прошлый раз, когда Светлана поступила так же, я спорил с собой и сумел не сделать ребёнка приманкой. Здесь женщина не знала ни о ребёнке, ни о споре. Она просто привыкла проветривать комнату за хозяином.
– Оставьте форточку, – сказал я. – И если я забуду закрыть её, напомните. Она ответила, что всегда закрывает сама после моего ухода. Я попросил на этот раз напомнить лично. Небольшая просьба поставила её в неудобное положение: чтобы напомнить, нужно было снова заговорить с человеком, который привык, что ему молчат.
Она кивнула не сразу. Я видел, как она выбирает между моими словами и привычкой прежнего Сталина. Из-за этого выбора мне не стало лучше, но теперь я понимал цену домашних перемен: одного моего желания мало. Людям нужно время убедиться, что за прямой ответ действительно не последует расплата.
Я достал из шкафа старую карту. На ней карандашом были помечены дороги к даче, повороты, лесные просеки и место, где обычно меняли охрану. Кто-то знал эти линии лучше меня и ежедневно проверял их. Я мог передвинуть посты, заставить всех проехать другой дорогой и почувствовать себя осторожным. На деле получил бы десятки людей, которые не знают новой обочины.
Карта помогла принять более скромное решение: на завтрашний день маршрут оставить прежним, но послать впереди автомобиль без меня. Человек у кабинета Иванова понимал, куда направлена фотография; в Москве могли знать, что я на даче. Из этого не следовало, что каждый поворот нужно превращать в ловушку для собственной охраны.
Походив ещё немного у печи, я лёг не раздеваясь полностью: плечо мешало снимать рубашку без помощи. На тумбочке лежали часы, стакан воды и коробка спичек. За дверью охранник переступал с ноги на ногу. Я слышал, как он старается делать это тихо. Даже спать хозяину этого дома помогали люди, которым нельзя было разогнуть ноги слишком громко.
Мне вспомнился Василий у стола Светланы. Он ждал либо защиты, либо кары и ушёл, не получив привычного ни того ни другого. Я хотел верить, что этим помог ему вырасти. Но теперь понимал: до следующего разговора отец для него остался человеком, который спорил с пустой комнатой и не сказал, почему отказал сыну. Завтра можно было позвонить Василию самому, если он захочет говорить.
Мысль о звонке показалась страннее приказа прокурорам. Просить ребёнка говорить по собственной воле я ещё учился. Я положил часы циферблатом к кровати и закрыл глаза. Левое плечо затихало медленно. Внутренний голос молчал; по тому, как удобно мне стало лежать в чужой постели, я не мог понять, отступил ли он или просто перестал отделять себя от меня.
* * *
– Журнал Иванова сохранился, – сказал утром Вышинский по телефону. – Ложное время смерти Горина исправили при прокуроре. Врача, отказавшегося подписать старый акт, отправили под охрану в больницу. Это ещё не было правосудием; зато живого свидетеля не оставили наедине с теми, кто уже убил начальника.
Во второй папке Ворошилов прислал материалы учений. Колонна механизированной бригады прошла меньше назначенного, машины застряли у переправы, радиосеть пропала на сорок минут. Там, где в парадном отчёте стояло «выполнено», в полевой тетради механика была запись о трёх ночных ремонтах. Я отложил тетрадь отдельно: с ней можно было разговаривать о будущем армии.
Из столицы просили подтвердить порядок присвоения новых званий. Я раскрыл список и посмотрел на фамилию Тухачевского. Фотография требовала вычеркнуть её сейчас. Тело охотно находило для этого жеста подходящий карандаш. Я оставил список открытым и продиктовал Поскрёбышеву решение: подготовку не останавливать, итог после проверки войск.
Он переспросил, приглашать ли Тухачевского на общее заседание. Я ответил, что сначала покажем ему реальные поломки, и пусть предложит, как пройти маршрут без заранее расставленных ремонтных машин. Ворошилов получит те же цифры и право назвать цену исправления. Никакого постановочного спора о верности: им предстояло работать с армией, которая ломается у переправы.
После звонка я снова вышел к сараю. Левую руку берёг, брал небольшие поленья и не гнался за вчерашним числом. Истопник подошёл, когда увидел, как я положил одно неровно. Показал, где древесина расходится от сучка, и отошёл. Я ударил туда, куда он показал. Полено раскололось с первого раза, и истопник молча забрал обе половины к печи.
В доме готовили завтрак, водитель прогревал машину, на столе ждали отчёты людей, которым не разрешалось медлить. Я закончил с поленом раньше, чем заболело плечо. Такая остановка мне не нравилась: прежний хозяин тела наверняка закончил бы всё, чтобы никто не видел слабости. Я поставил топор на место и вошёл в дом до того, как начал что-то доказывать истопнику.
– Хорошо, что не под дождём, – сказал повар, подавая чай. Я посмотрел в окно: дождя не было. Он хотел сказать, что топор сегодня лежал у сарая сухим и ему не пришлось после меня его вытирать. В другой день я услышал бы укор и вызвал начальника кухни. Сейчас попросил подать варенье и увидел, как повар впервые за утро перестал следить за моей левой рукой.
На столе в кабинете оставался синий карандаш. Я несколько раз брал его, когда просматривал сведения о машинах и радиосвязи. На полях появлялись короткие рабочие пометы, в основном вопросы к Ворошилову. Я не отдавал карандаш секретарю и не оставлял кабинет открытым. После звонка его снова положил в карман.
К вечеру Поскрёбышев прислал чистовой вариант списка будущих маршалов. Его внесли в закрытой папке с обычной запиской: проверить написание имён, замечания дать до следующего заседания. Начальник охраны передал пакет мне в руки. Печать стояла целая, на сгибе бумаги не было следов повторного заклеивания.
Я сел за стол, положил карандаш справа и вскрыл пакет. Пять фамилий шли одна под другой. Возле четырёх стояли служебные пометы о стаже, против пятой – пустое место. Я хотел начать с отчёта механика, чтобы не смотреть на фамилии до разговора с Ворошиловым. Но глаз вернулся к строке посередине.
Фамилия Тухачевского была перечёркнута синим карандашом. На Ближней такой карандаш хранился только в моём кабинете. Сегодня я держал его при себе, пока ходил по дому и работал с бумагами, а сейчас он лежал возле моей правой руки.
Я перевернул лист. На обороте проступила вмятина от той же линии, проведённой уже после того, как чистовик положили на стол.




























