Текст книги "Повести"
Автор книги: Петр Замойский
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 40 страниц)
По пути на сход ко мне зашел Илюшка. Он теперь настоящий мужик. Не знаю, прибавилось ли в нем ума, зато фасон налицо. Важный стал. Руку подал не как прежде, с дурашливой улыбкой, а протянул ее издалека, будто лопату.
– Здорово, Петр Иваныч.
– Здорово, Илья, – так же важно отвечаю я ему, – как живете с законной супругой?
– Помаленечку, – говорит он и глаза ведет к потолку, будто что увидел там. – А вы?
– Мы? – удивился я. – Он перешел на «вы». – Мы, как бог поможет.
– Бог‑то бог, сам не будь плох, – сказал он поучительно.
На Илюхе новый пиджак и брюки. Разглядев, я догадался. Он вычернил свою шинель – и костюм готов. Но откуда новые сапоги? Может быть, на пенсию купил? А может быть, тесть Палагин?.. Словом, дело его, Илюхино. Нет, недаром посмотрел Илья на потолок. Оглядев еще стены, пол, домашнюю утварь, он деловито, будто впервые все это увидев, заявил:
– Плохо живете.
– То есть, как плохо? – не понял я.
– Бедно, – пояснил Илюха. – Избу надо переделывать.
– Правильно. Советую тебе с моим отцом об этом поговорить.
– Сам берись, на отца не надейся.
– Он – командир, – ответил я, все более удивляясь хозяйственности молодожена.
– В такую избу ни одной девки не сосватаешь, – проговорил Илья, и в голосе его даже бас послышался.
– Вот как! У вас изба не лучше, а все‑таки сосватали.
– Мы – дело другое. Мне тесть сруб сторговал. С отцом делюсь. Сам хозяин буду.
Сказал и от удовольствия даже зажмурился.
– Что ж, – промолвил я печально, – ты в сорочке родился. Тебе вон какого тестя послал бог.
– Сам не будь плох, – опять и совсем уже ни к чему повторил он. – Пойдем на сход.
Сыпал мелкий, бесконечный осенний дождь. Кое у кого в избах горели огни. В темноте хромоногий друг несколько раз налетал то на оглобли, то на брошенную небрежным хозяином дугу. Я очень боялся, что Илья повредит себе ногу. Он шел впереди. Раньше всегда плелся сзади меня, а теперь даже рядом идти не хочет. Изменился человек! Не считает ли он меня мальчишкой, а себя всамделишным мужиком?
Сход во «въезжей» избе. Она – просторная, пятистенная. Илюха проталкивается сквозь народ и изредка кое–кому небрежно сует руку, иных он будто не замечает, хотя они и окликают его. Совсем заважничал зять богатого вора Палагина. Я отстал от него и остановился возле Андрея, с которым мы ездили в город. Андрей мне теперь как бы стал родным человеком. Обрадовался и он, увидев меня. Глаза его под черными лохматыми бровями загадочно блеснули. И мне уже чудилось, вот подмигнет и скажет: «Знаю, знаю. Э–эх, девка‑то, а?» Но он ничего не сказал. Просто мне самому так хотелось. Я поздоровался с ним, и мы стали слушать, что говорил староста. Тот в чем‑то оправдывался. Шум и выкрики мешали слушать. Особенно шумели солдатки. Оказывается, была ревизия денежных дел, и выяснилось, что староста растратил не только мирские деньги, но и пособие, полагавшееся солдаткам.
Главный учетчик, Иван Бусанов – инвалид японской войны – хорошо знал законы… Стоял он возле большого стола и, держа в руках огромную книгу-, вычитывал из нее статьи расходов. Очки у него держались на веревочке, которая опоясывала гладкие длинные волосы, делавшие его похожим на монаха. Глаза – острые, суховатые, лицо с небольшой бородкой, строгое, пожалуй, даже злое. Знали, что Иван Бусанов ничего не утаит.
Староста Ефим Чулков совершенно потерял облик гордого самоуверенного человека. Он стоял пунцовый, в глазах – испуг. Прежде аккуратно расчесанная борода его – теперь жалкая, растрепанная бороденка; бляха болталась на груди, как ненужная. У старосты «перерасход», как мягко намекал Иван Бусанов, и все догадывались, что староста просто «хапнул» да еше пропил с писарем, который тут же сидел за столом и строчил что‑то. Писарь держал себя спокойно, с достоинством. Дело как бы его совсем не касалось.
Иван Бусанов читал не торопясь, нараспев, словно наслаждаясь, и в его певучем голосе слышалась тонкая насмешка. Когда народ смеялся, он с удивлением смотрел на всех, – лицо становилось строгим, – а едва стихали, снова вычитывал статьи расхода. Всех особенно заинтересовали расходы по поездкам в соседнее село Арчаду к одному мужику. У мужика был седой, симментальской породы, бык. Старосте и писарю эта скотина очень приглянулась, и они непременно хотели купить быка для общественного стада. Общество уже доподлинно теперь знало, какой породы бык, сколько ему лет, сколько за него просят, сколько дает староста, – знали стар и мал, но вот самого быка не видели, и был ли он в самом деле, тоже неизвестно. К сущности, не бык интересовал народ, а статьи расходов по поездкам в Арчаду. Их, этих статей, очень много. В книге расходов они озаглавлены очень коротко и всюду одинаково:
«Еще в Арчаду, по быку».
И сумма расхода на поездку.
Суммы разные – то больше, то меньше.
Поездки «по быку» начались еще с зимы прошлого года и продолжались до последнего времени. Поездок этих было записано не менее полусотни, оттого–го они и запомнились при чтении. А в самом деле староста с писарем ездили в Арчаду не более трех раз. Это все знали. Слышался злой смешок, а под конец уже хохот, когда Иван читал эти статьи о быке.
Кроме того, он очень своеобразно выговаривал слово «еще»: он произносил его мягко, нежно – «эщэ».
Вот он читает:
– «Эщэ в Арчаду – рупь семьдесят пять».
– Квасок, – восклицает кто‑то, – четвертная.
– «И эщэ в Арчаду, – читает Иван, – и эщэ рупь семьдесят пять».
– На похмелку, – добавляют из толпы.
Прочитав несколько статей об уплате пастухам, сторожу, за въезжую, Иван, переждав, с особым наслаждением снова:
– «И эщэ в Арчаду по быку… два двадцать».
– Ого, это бражка. Она крепче.
Когда дошел до последних месяцев, Арчада стала дороже вдвое.
– «Эщэ в Арчаду, – прижмурил суровые глаза Иван, – три рубля пятьдесят копеек».
– Самогон! – догадались люди и начали спорить, у кого же такой дорогой самогон.
Староста отвернулся. Он рассматривал картину «Битва Кузьмы Крючкова с немцами». Картину эту староста видел тысячу раз.
Кончив читать, Иван медленно снял очки, еще медленнее завернул их в бумажку и тихо сел.
На старосту насчитали более трехсот рублей. Из них около двухсот следовало солдаткам. Наступило молчание. Все смотрели на старосту, а он никак не мог оторваться от картины. Очень она ему понравилась.
– Староста, отвечай! – наконец не вытерпел старик Григорий и стукнул палкой о пол. Очень строг этот старик.
Старосту словно кто силой повернул к народу. Лицо у него горело, рот открыт широко, хотел что‑то сказать, да так, не сказав, плюхнулся на колени, ударился лбом о грязный пол и лишь одно вымолвил:
– Мир, прости, грешен!
Староста знал народ, народ знал не первого старосту. Редкий был без греха, и не было еще случая, чтобы «мир» не прощал старосту, если он падал на колени, а потом ставил ведро водки за «прощу».
На эту «прощу» и рассчитывал староста.
Опять молчание. Многие отвернулись. Стыдно видеть старосту с бляхой на груди поверженным на колени.
– Ми–ир, – простонал Ефим, – христа–ради! Бес попутал…
Трижды должен староста просить прощения, трижды кланяться и в третий раз уже обещать угощение.
«Мир» молчал. Даже бабы молчали. Писарь уткнулся в бумагу, что‑то писал. Иван Бусанов сидел за столом, будто в гостях. Ни один мускул, ни одна складка не шевелились на его постном лице.
Вот он, третий земной поклон старосты. Снова качнулся вниз, на лоб пали волосы, и, когда поднял голову, на глазах у него явственно проступили слезы. Хороший признак! Староста кается сердцем.
– Батюшка–мир, сделай прощу…
Помолчав, тихо, но чтобы все слышали, совсем неплаксивым голосом добавил:
– Ведро.
Как кнутом ударило это слово и первым ударило сапожника Якова.
– Мужики! – заорал он, раздвигая народ, – что казнитесь! Простить надо! Всех прощали!
– Знамо, простить, – поддержали Якова. – Встань, Ефим.
И вот уже сход закричал, загалдел, народ оживился, и, кто что говорил, не поймешь. Были выкрики и не о старосте, не о его растратах. Кричали о караульщике, который спит по ночам, о дезертирах, которые воруют кур, ягнят; о плотине, которую чинить бы надо, да, пожалуй, теперь поздно, о наборе солдат, который вот–вот объявят. О Гагаре кричали, что он повысил гарнец за помол, о драке снох–солдаток чьих‑то, смеясь, рассказывали. Словом, обо всем, только не о старосте.
А он все еще стоял на коленях. Его еще не простили. Пусть постоит, пбмается. Сначала должен его простить старик Григорий, потом молчаливо – Иван Бусанов. Именно молчаливо. Он сделает вид, что учетчик–ревизор тут ни при чем, коли такова воля мира. Кто‑то тихонько уже подталкивает старика Григория, что‑то говорит ему, увещевает, а он идет как бы через силу, нехотя, упирается. И когда старика поставили как раз против старосты и все затихли, наступила торжественная минута. Сапожник Яков, тяжело вздохнув, каким‑то особым, задушевным голосом сказал старосте:
– Вон у кого проси прощенья. Он старше всех, а мы што…
– Дядя Григорий… христа–ради… век буду бога молить, – простонал староста.
Григорий погладил бороду, посмотрел на образа и вот бы ему сказать «прощаю от мира, пусть бог простит», как вдруг закричали солдатки, да так дружно, так голосисто, что все смешалось.
– А наши способия?
– Ишь, просты на чужие деньги!
– Мы не простим! Отдай!
– Кровью облитые пропил!
– К воинскому с жалобой!
– Бороду выдерем!
Они долго кричали, они уже готовы были схватить старосту за бороду, избить, но старик Григорий, вначале смутившийся, пришел в себя, стукнул клюшкой, цыкнул на баб. Когда они мало–помалу стихли, он сказал старосте:
– Вот, Ефим, преступник ты перед миром. За мирские деньги проща тебе, за сиротские – прощи нет. Мир, правда?
– Правда! – подтвердил мир.
Староста встал. Лицо его повеселело. Он поклонился сходу и сказал:
– Спасибо!
Обращаясь к бабам, добавил:
– Продам корову, телку – выплачу. Перед миром говорю!
Бабы поверили и совсем утихли, – перед миром говорит.
Я спросил Андрея:
– Что же, опять его оставят?
– Игната Родионова метят, – пояснил Андрей.
Игната Родионова я хорошо знаю. Низкорослый, честный, трудолюбивый мужик и на редкость непьющий. Живет он не плохо, но семья большая: один сын его, Васька–Заяд, убит, другой воюет, третий готовится. Игнат стоял неподалеку от нас и о чем‑то говорил с солдатками. Скоро мимо нас прошли два мужика. У них очень веселые лица.
– За самогоном, – ухмыльнулся Андрей.
– Правь сходом, Иван! – крикнули Бусанову. – Давай поскорее.
Мужики заторопились, чтобы скорее окончить сход и выпить. Иван это знал.
– Говорите, кого старостой? – сразу спросил ои.
– Игната! – первым крикнул Андрей, да так громко, что у меня в ушах зазвенело.
– Степана!
– Якова!
Но все больше и больше голосов за Игната. Наконец только и слышалось «Игнат».
– Пойдет ли он?
– Пойдет. С ним говорили.
– Игнат, пойдешь в старосты? – спросил Бусанов.
Приземистый Игнат пробился на середину и наотрез начал было отказываться, но ему не дали договорить, – так принялись на него кричать да ругаться, что он то ли по принуждению, то ли добровольно, но, видимо, согласился, махнул рукой и усмехнулся.
– Теперь писаря! – заторопился Иван Бусанов. – Кого писарем?
– Старый хорош!
– Пущай старый послужит.
– С него тоже надо полведра. Пил вместе.
– У нового старосты не попьет.
Писарю, видимо, не хотелось уходить. Он сидел молча, совсем не волновался. А вот я сразу заволновался, все тело пронизало дрожью.
Все более голосов раздавалось за старого писаря. Вот–вот старик Григорий скажет свое слово, а тогда быть по сему. Но снова, как и в старостином деле, выступили бабы. Первая, – слышу по голосу, но не вижу, – крикнула солдатка Маша:
– На кой он нам, пропойца энтот, нужен! Пропил наши денежки.
– По шее из писарей! – крикнула вторая.
– Прошение и то за так не напишет. Все дай чего‑нибудь.
– Пущай сдает бумаги Петру Ивановичу! – крикнул чей‑то женский голос.
Вдруг наступила тишина. Я весь напрягся. Я был рад, что меня упомянули. Могли просто–напросто забыть, на ум не пришло бы никому, а теперь… теперь выкликнули, уже слышали.
– Петьку в писаря! – громче раздался второй женский голос.
– Письма иа фронт солдаткам пишет.
– И прошения. И ничего не берет.
– Ранетый. Чем–ничем надо кормиться.
– На фронте был. Горе наше близко поймет.
И опять над моим ухом звонкий голос:
– Петра Иваныча! Грамотен ши–ибко–о! – Это Андрей заорал.
Мне уже стало стыдно, я готов спрятаться за кого‑нибудь, но Иван Бусанов поднял руку и спросил:
:– Сам он тут?
И вот меня чьи‑то руки, так же, как старика Григория, начали двигать все вперед и вперед. Наконец я очутился перед жаркой лампой возле стола и чувствую, как пылают мои щеки. Мельком заметил я злые глаза писаря, синее лицо старосты и строгую бороду Ивана Бусанова.
– Согласен в писаря? – спросил Бусанов.
У меня и горло пересохло.
– Как хотите, – проговорил я.
– Счет знаешь?
– Знаю.
– Согласен! – обнародовал за меня Иван Бусанов.
– Почем возьмет? – спросил кто‑то.
Иван обратился ко мне:
– Спрашивают, сколько жалованья?
Об этом я совсем не думал и ответил так же тихо, но уже не робко:
– Сколько мир положит.
Иван объявил мои слова. Очень понравилось сходу, что я полагаюсь на их совесть. Кто‑то предложил:
– Пущай, как и старый. Пять рублей.
Но тут вновь вступились бабы:
– Тому, черту, и трешницу жалко. А этот анвалид.
– Прибавить ему рубля два.
– Семь рублей в месяц, – сказал Иван Бусанов. – Согласны?
– А он как?
Иван спросил меня, я кивнул головой.
– Согласен!
И в это время я услышал какой‑то треск. Взглянул, – брызги чернил на приговоре. Писарь сломал перо.
…Несколько дней мы с Игнатом принимали запутанные дела общества. Помогал нам Иван Бусанов, кропотливо роясь во всякой мелочи. Наконец‑то, захватив подмышку все книги и протоколы, я сначала зашел к бабушке Агафье, порадовал ее, а потом домой. Мать, увидев меня с книгами, промолвила:
– Совсем писарь!
Съездили в волость, представились старшине, отдали акт, приговор схода. Тут же на нас навалили кучу дел: сбор податей, недоимок, потребовали списки родившихся в 1898 году. Значит, скоро действительно будет набор. Брат мой, Васька, готовься!
Каждый день начал ходить ко мне народ. Солдатки требовали, чтобы прежний староста выплатил деньги, но Ефим всячески уклонялся. Ему не хотелось продавать ни коровы, ни телки. Зная, чего больше всего боится Ефим, я вполголоса, но решительно заявил ему при встрече.
– Волостной писарь приказывает мне подать на тебя заявление воинскому. Там тебе сразу – военно–полевой суд. В одном селе старосту в двадцать четыре часа…
На второй день рано утром гумнами, чтобы никто не видел, Ефим повел на базар корову.
С нетерпением ждал я случая по каким‑нибудь делам поехать в город. И не город нужен, а вот заехать, увидеть Лену. Я написал ей несколько писем, два стихотворения, но… все это хранится у меня в книге приговоров. Я не знаю ее фамилии.
Вскоре нас вызвали в казначейство. Сдерживая радость, накануне вечером я объявил матери, что завтра еду. По всегдашней привычке она спросила меня, куда, – на это я ей важно ответил:
– Теперь ты не спрашивай меня: «Куда едешь?», а спрашивай: «Когда приедешь?»
По дороге в город мы в Горсткине остановились только лошадь попоить. У меня созрел план заехать сюда уже из города. Как знать, когда мы поедем тут. Пока Игнат черпал воду, пока поил лошадь, я неотрывно смотрел на знакомую мне пятистенную избу. Она стала мне родной. Я мысленно свыкся с ней и рад, что из нее никто не выходит и дверь в сени заперта.
Мы тронулись селом. Возле крайней избы, на бревнах, сидели девушки и парни. Мне показалось, что тут сидит и она, в самой середине. Обернувшись к Игнату, я шепнул:
– Давай, гони!
В город вызвали много старост и писарей. Так и мелькали люди с бляхами на груди, как с медалями. Несколько писарей из нашего брата – инвалиды.
Едем обратно. Уже стемнело. Мысль о том, что надо обязательно заехать, не давала мне покоя. Хотя бы мельком увидеть ее, передать эти письма, а в них все сказано. А прочтет она их тогда, когда я уже буду далеко. На всякий случай, купил флакончик духов «Фиалка». Если не возьмет, оставлю где‑нибудь, после найдет.
Но как мне уговорить Игната заехать и остановиться? Много причин я придумывал, и все они шаткие. А Игнат гнал и гнал лошадь. Видимо, он решил хоть к полуночи, а быть дома. И вот осторожно начинаю ему намекать, что все равно мы не доедем, ночь темна, дезертиры, чего доброго, набросятся и отберут деньги, которые он получил для солдаток. Лучше будет, если мы в Горсткине заночуем у моих, тут я поперхнулся, хотел сказать «родных», – у моих знакомых.
– Нет, домой! – упорно твердил Игнат, то и дело ощупывая под собой объемистую суму с деньгами.
Видя, что ничем его не проймешь, я надумал пустить в ход раненую руку. Как только лошадь брала крупной рысью, я вскрикивал, охал, подносил руку ко рту, дул на нее, морщился. Делал это так, чтобы Игнат обязательно заметил. Наконец он не утерпел и спросил меня:
– Ты что?
– Руку забередил. И от тряски ей плохо. Потише надо ехать.
Он поехал тише, что и нужно было. Но тихо тоже можно ехать всю ночь. Подъезжая к Горсткину, я уже смелее заявил:
– Обязательно надо руку перевязать. От ушиба открылась рана. Может наброситься антонов огонь…
Я не предполагал, какое могучее действие произведут на него эти слова. Он даже лошадь остановил и с испугом посмотрел на меня.
– Заедем, заедем, – торопливо сказал он и хлестнул лошадь.
Если бы он был повнимательнее, то заметил бы, что я, несмотря на сильную тряску, не охаю, не подношу руку ко рту и не дую на нее, а сижу как ни в чем не бывало. В голове только одно: «Увижу, увижу».
15Как и в прошлый раз с Андреем, нас так же встретила беззлобным лаем чуть видимая в темноте собачонка. В окне мелькнула тень, кто‑то заслонил свет, вглядываясь в улицу. Послышался скрип двери, и на крыльцо вышла женщина. С радостно бьющимся сердцем я почти подбежал к ней.
– Это мы приехали.
– Кто вы? – не узнала меня Арина.
– Прошлый раз заезжали. Ну… раненый Петька…
– А–а, угадала теперь. Ночевать, что ль?
– Ночевать, – подтвердил я, хотя с Игнатом еще об этом и не говорил.
Мы с Ариной вошли в избу. На лавке сидел бородатый, кривоглазый человек с густыми бровями. Я поздоровался с ним. Оглянулся и весело, смело спросил:
– Девки на улице?
– Скоро придут.
Снимая шинель, еще спросил, как человек у них бывавший:
– Чай пить будем?
– Будем, – ответила Арина.
– Какой гостинец я тебе приве–е-ез, – протянул я и нарочно долго вешал шинель на гвоздь. У меня сразу загорелось лицо.
– Гостинец мне? – удивилась Арина. – За что?
– Молоком поила меня? Поила. Э–э, не отказывайся. Готовь самовар, а там увидим. Или давай я поставлю. Что? – не сумею! Дома я всегда ставлю. Эка хитрость…
И вот пока она возилась с самоваром, я все говорил и говорил с нею: что видел в городе, что случилось у нас в селе, и уже напоследок торжественно объявил самое главное:
. – Теперь я… сельский писарь!
Я видел, что она очень обрадовалась.
– Ну, слава богу, дело нашел.
– Нашел, тетка Арина. Семь рублей в месяц да пенсии восемь с полтиной. Избу весной буду переделывать. Пятистенку хочу, как у вас. А там… – и я едва не сказал: «женюсь на Лене», – и двор переделаю. Мне старший брат поможет. Он писарь в штабе полка. Вся семья – писари, – похвалился я, – и отец грамотный, на клиросе поет, – вознес я кстати и нашего нелюдимого отца. – Мать очень простая. Последнюю рубашку с себя снимет и отдаст.
И всех я в своей семье перебрал, и все оказались хороши.
– Ох, какая у вас большая семья, – сказала она, как и в тот раз.
Я спохватился: зачем сказал? Но тут же нашелся:
– Где же большая? Три брата на войне, четвертого вот–вот возьмут. Останется нас три брата да две сестры. Всего семь. Кончится война – разве братьев дома удержишь? Кто отделится, кто на сторону уйдет. Сестры замуж. Вот и вся семья.
Так вгорячах разогнал я весь «содом», как когда‑то говорила мать.
Что‑то Игната нет. Вышел на улицу. Староста сидел на возу и спокойно покуривал. Лошадь не распряжена, только чересседельник опущен. Она ест овес.
– Игнат, что ты сидишь?
– Перевязал, что ль? – спросил он. – Ехать надо.
Вопрос его ошеломил меня. Оказывается, он ждет.
Ну, нет!
– Видишь ли, Игнат, перевязку сделать – не папироску выкурить. Без горячей воды не обойдешься. Рана открытая. Мало ли в нее пыли может набиться! Антонов огонь прикинется…
– Не дай бог, – перебил он, не дослушав.
– То‑то. Самовар я уже заказал. Слезай, чайку попьем и руку перевяжу.
Он нехотя слез с телеги и пошел за мной. Мы уже дошли до крыльца, как вдруг он спохватился и во всю мочь побежал к телеге. Обратно вернулся, тяжело дыша.
– Чуть–чуть не забыл, – показал он мешок с деньгами. – Вот бы тюрьма где.
«Ага, вон что нагоняет на него страх». Полушепотом говорю:
– Хозяйка невзначай промолвилась. Слышь, дезертиры пошаливают в долке. Как спустишься от барского имения к кустам, они тут как тут.
Игнат крепко прижал мешок к груди, а я продолжал:
– Только старуху не спрашивай. Знаешь, начнет она, как, что да почему боитесь…
– И ты не говори.
Я – могила. Вот еще думаю, Игнат, ночевать так и эдак нам резон. Кто нас гонит в темь? Оберут, убют…
– Да, – оглядываясь, промолвил староста, – надо переночевать. Держи мешок, я управлюсь.
Игнат затащил телегу под навес, открыл ворота, увел лошадь во двор. Я стоял с мешком чужих денег. Й удивительно: мне вдруг стало страшно. Так и казалось, вынырнет из‑за угла кто‑то мохнатый в тулупе, набросится и задушит. Как Игнат, я крепко прижал к груди сумку с деньгами.
Облегченно вздохнул, когда вернулся староста. Он не без тревоги спросил:
– Сумка дела?
– Будь она проклята. Страху сколько!
Игнат даже обрадовался.
– Поверил? А то небось смеялся, как я побежал к телеге?
На крыльцо вышла Арина, глубоко вздохнула и во всю силу легких закричала:
– Елька–а, Са–анька!
Я подумал: «Разве девки услышат? Еще неизвестно, где они. Может, на другом конце улицы». К моему удивлению, с противоположной стороны звонко ответили:
– Иде–ом!
Женщина ушла. Игнат тоже пошел, а я задержался. Мне хотелось украдкой, при свете лампы из окна, посмотреть на Лену. Скоро возле мазанки послышался шорох, потом показались девки. Первой торопливо шла Санька, грызя подсолнухи, за ней, чуть вразвалочку, Лена. Вот она… моя Лена. Моя? Да, я уже привык мысленно быть с нею, считать ее своею. Как она хороша показалась мне в луче света из окна. Словно молния ее осветила. И сердце вновь забилось и в ушах чей‑то голос: «Она, она».
Подождав, пока пройдет волнение, я причесал волосы и с замиранием сердца открыл дверь в избу.
– Долго–долго пропадаете на улице, – проговорил я, подавая Лене руку. – А мать беспокоится, охает – г не домовой ли, слышь, утащил сразу двух сестер.
– Никто нас не возьмет, – крикнула Санька. – мы вон какие! – и она сжала кулаки. – Всыплем.
– Ты всыплешь, – сказал я, – а вот Лена, пожалуй, и руку не поднимет.
– Небось, – ответила Санька, – в тихом омуте, знаешь…
– Знаю, черти водятся.
Сказал и внимательно посмотрел в сине–голубые, чистые глаза Лены. Очень она близко от меня. Вот вся тут. Слышу ее дыхание, чувствую ее тепло и еще что‑то такое девическое, неузнанное, таинственное, как молодой лес.
Сели чай пить. Сел и кривой старик. Это – дядя Лены. Лукавое, хитрое у него лицо, но и он как‑то стал мне симпатичен.
Вынув из мешка пшеничный пирог и колбасу, я положил их почему‑то именно перед дядей.
Не в пример прошлому разу я чувствовал себя смелее. Я много говорил и, как бы сказала мать моя, «чудил», смешил всех. Я боялся замолчать. Знал – замолчу, произойдет резкая перемена в настроении, и я уйду в себя. Нет, только не молчать. Откроюсь, распахну всего себя, пусть Лена видит, каков я. Надо чем‑то брать: ведь не веснушчатым же своим лицом, не рукой, на которой нет каких‑то фаланг.
Но это все хорошо, а когда же я с ней поговорю? Где? Скоро лягут спать, а утром ехать. Даже письма не сумею передать.
– Девки, несите соломы, – сказала мать, когда все напились и опрокинули чашки вверх дном, – на полу стелите.
В сени за соломой вышла Лена. Я быстро вынул папиросу и тоже вышел – как бы покурить. Лена уже шуршала соломой в темноте.
– Помочь тебе? – говорю ей.
– Сама управлюсь.
Подхожу ближе, она перестает шуметь. У меня спирает дыхание.
Лена, – почти шепчу ей, – мне тебе слово надо сказать.
– Скажи.
– Где же нам поговорить?
– О чем говорить‑то?
– Я скажу, о чем. Только ты… не подумай плохого. Обязательно надо тебе сказать… Ты где будешь спать?
– В этой избе на кровати.
– Одна?
– С сестренкой.
– Так вот, Лена, можно, если я приду и сяду к тебе на кровать?
Молчит.
– Сестренка не проснется?
Молчит.
– Мать не услышит?
– Мать в той избе будет.
– Неси солому! – чуть не вскрикнул я.
Ног под собой не чувствуя, я вышел на крыльцо.
Взглянул на небо. Очень ярко светили высокие звезды. Падающие то и дело, прочерчивая тьму молниями, сыпались, как овес из ковша. Они гасли где‑то за гумнами, за селом.
– Простудишься после чая, – послышался из сеней голос Арины. – Иди, вам Елька на полу постелила.
«Елька постелила!» – это звучит как лучшая музыка.
В сенях я столкнулся с Игнатом.
– Что же ты руку не перевязал? – вспомнил он.
– Э–э, забыл. Доеду как‑нибудь.
Лена укладывала сестренку, что‑то говорила ей. Теперь Лена была без платка, и я то и дело поглядывал на нее, на круглую небольшую голову, на почти расплетенную косу.
– Закрой глаза и спи, – сказала она сестренке. – Гасить огонь? – обернулась она и посмотрела на меня. Лицо ее немного раскраснелось, пряди волос упали на лоб.
– Да, гаси, Лена.
Тьма в избе. Тихо. Чуть скрипнула кровать. Слышу, как Лена начинает раздеваться. Легкое потрескивание и шорох. Она расстегивает кофту. Что‑то белое мелькнуло. У меня часто забилось сердце. Она легла, вздохнула. И стало совсем тихо…
Почудилось, что прошло уже много времени и она уже уснула. Хочу встать, подойти. А вдруг Игнат проснется? Глаза привыкли к темноте. В избе словно туман, освещенный мерцающими звездами. Кровать ее будто рядом стоит, только руку протянуть. Тихонько сбрасываю с себя шинель, приподнимаюсь… шорох соломы оглушителен. Опять лежу, и вечностью кажутся минуты. Хотя бы кашлянула, дала знать, что не спит. Вдруг подойду, а она спросонок вскрикнет!
Что‑то всколыхнуло меня, и я, уже не раздумывая, встаю и на цыпочках иду к ней. Вот и кровать. Лена лежит лицом к сестренке. Затаив дыхание, нагибаюсь над ухом, хочу что‑то шепнуть, но в глазах вдруг мутнеет, голова кружится, и я едва не падаю… Спит она или нет? Рука моя тихо дотрагивается до ее волос. Пусть спит, так лучше. Я всю ночь буду сидеть возле, слушать ее дыхание…
– Леночка, – шепчу я, низко склонившись над ее ухом, сдерживая дыхание. – Ты спишь?
Она громко передохнула и совсем затихла. Полуобернув ко мне лицо, спрашивает:
– А ты что не спишь? Скоро утро.
– Еще не скоро. Я посижу с тобой. А ты спи, я не помешаю. Мне, ей–богу, не спится. Я караулить тебя буду.
– Надоест.
– Леночка, не надоест. Всю жизнь вот так и просидел бы возле тебя.
– Чудной ты! Какое же слово ты хотел мне сказать?
– Большое, Леночка. Выговорить вот его сразу не сумею. Я тебе два письма написал.
– Не получала.
С собой привез. Фамилии твоей не знаю.
Она тихо смеется. И верно, смешно!
– Скажи, как фамилия?
– Не скажу, – и опять смеется. – Чудной!
– Все равно узнаю. Ты мне письма присылать будешь? – и я низко склоняюсь над ее лицом.
Она долго молчит, закрыв глаза. Еще раз спрашиваю, и она медленно отвечает:
– У–ви–жу.
Что же еще ей сказать! Разве все сразу? Нет, нет. Пусть из писем узнает. Но их надо передать. Духи тоже. Они у меня в кармане шинели. На цыпочках подхожу к постели, мимоходом слушаю, крепко ли спит Игнат, и достаю флакон.
– Леночка, тебе подарок из города прислали.
И я подношу к ее глазам флакончик. Она едва видит его во тьме. Берет, догадывается и, не открывая, нюхает. А я, боясь, что она отдаст мне его обратно, немного отодвигаюсь.
– Кто прислал?
– Чудак один, – отвечаю я, – парень лет двадцати двух.
– Не знаю такого.
– Знаешь. Он с приметами.
– С какими?
Хотел сказать: безрукий, веснушчатый, но она сразу догадается.
– Одна в нем примета: влюбился он в тебя и скоро… с ума сойдет.
– Не знаю такого.
– Да что же, тебя разве никто не любит?
– В городе? Нет.
– А… тут… в селе? – спрашиваю я с замиранием сердца.
Не скоро отвечает она, и лучше бы не отвечала:
– Есть.
В горле у меня пересохло. Хотел спросить, кто он, но не все ли равно?
– А… ты… его… любишь?
Она не отвечает. Я подсаживаюсь снова к изголовью, смотрю ей в лицо. Глаза открыты, она смотрит вверх.
– Любишь его? Леночка, скажи…
– Зачем тебе? – тихо говорит она.
– Да ведь я… эх… Из писем все узнаешь.
– Влюбился? – спрашивает она просто и даже холодно.
– Лена, – шепчу я, и спазмы сжимают мне горло.
– В своем селе девок много.
– Их везде много, – почти сквозь слезы говорю я.
Мы снова долго молчим.
– Иди‑ка, ложись спать… Не тревожь себя…
Я вздрагиваю от испуга и радости: она тихо и нежно проводит по моей спине ладонью.
– Хорошо, хорошо, Лена, пойду спать. Слушаюсь тебя. Но ты не забудь, – хотел сказать, что «я тебя люблю», язык не повернулся, – не забудь ответить на письма.
Снова сердце замерло. Спать! А утром встанем рано, она еще будет спать, и я уже не увижу ее. Когда‑то придется выбраться в город! Главное, не скажу ей того слова, которое рвется наружу.
Пьян я, что ль? Сделал один шаг и качнулся. И удалился от Лены будто на версту… Нет, нет, скажу.
Не помня себя, возвращаюсь к ней, низко склоняюсь над ее лицом.
– Лена, ты мне… очень… очень… нравишься!
Не дожидаясь ответа, не желая его, быстро шагаю к постели и сваливаюсь. Слышу ее вздох, вот через некоторое время она повернулась, вероятно, лицом к сестренке, еще вздохнула, и стало тихо–тихо в темной избе.
Меня разбудил Игнат. И первый мой взгляд был туда, в ту сторону. Лена спала, заложив руку за голову. Мать собиралась затапливать печь. Игнат пошел запрягать лошадь. В окнах уже свет. Быстро собравшись, я несколько раз нарочно близко подходил к спящей Лене, смотрел на нее, а когда мать вышла во вторую избу, я нагнулся над Леной и не знаю, какая сила удержала меня: так хотелось поцеловать ее тихо–тихо, чтоб не проснулась. Неужели она ничего не слышит?
Вошла мать, придвинула солому к печке.
– Спасибо, тетка Арина, за ночлег, – сказал я.
– Заезжайте, когда по дороге, – пригласила она.
– Обязательно. Ну, прощайте. Да, – понизил я голос, – а как ваша фамилия?