412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Чертова » Большая земля » Текст книги (страница 26)
Большая земля
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 16:48

Текст книги "Большая земля"


Автор книги: Надежда Чертова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)

Глава пятая

Близилась вторая суровая военная зима.

Весь октябрь лил дождь, теперь уже никому не нужный. На улицах Утевки стояла грязь, черная как деготь, ветры повальной силы бушевали в степи, рвали солому с крыш, гнали низкие сизые облака. Работать приходилось на ледяных сквозняках, с мокрыми ногами.

Авдотья прослышала, что бригада Мариши-огородницы выбивается из сил, торопясь вырыть картошку до заморозков, и кинулась туда на подмогу. Но немного довелось ей нарыть картошки: она жестоко простудилась и слегла.

Трое суток ее томил жар и всякие путаные сны. Потом хворь как будто отошла, но Авдотья не поднялась: совсем не стало сил. «Простуда, – решила она. – Полежу день-два, отдохну». Но не встала и через неделю, и через две.

– Говорил я тебе, маманя, – хмуро упрекнул ее Николай. – Теперь за тобой, как за маленькой, что ли, доглядать? Годы твои уж не те.

– А у меня, Николя, ничего и не болит, – покорно ответила Авдотья.

Это была правда. Она не мучилась, не металась на постели, только ощущала странную пустоту, и в этой пустоте сновал слабый неверный челнок – больное сердце.

Как-то оставшись одна в избе, Авдотья учуяла запах гари. Привычный с детства страх перед пожаром поднял ее с постели. Держась за стенку и ступая словно по вате, она добралась до печки. Оказывается, Наталья второпях защемила тряпку заслонкой и кончик тряпки тлел и чадил на всю избу. Авдотья выдернула тряпку, плеснула водой на шесток. Страх исчез – и хворь тут же взяла над ней силу. Не успев ухватиться за приступку у печки, Авдотья со всего роста повалилась на пол. Полежав, она в темном тумане, застилавшем глаза, поползла на коленях к своей постели.

Потом немного отдышалась. И тут впервые пришла мысль, что теперь ей уж не подняться. Авдотья не удивилась и не испугалась, а покорно сказала себе: «Что ж, пришел, верно, мой черед…»

К вечеру с помощью Натальи она перебралась на печь, чтобы не мешаться в избе, не мозолить глаза людям. Просторная теплая печь, заваленная овчинами и половичками, лучинками на подтопку, пучками сухих трав, источающих слабый аромат, – вот каким было последнее прибежище Авдотьи.

– Мне тут тепло, все старики на печках живут, – коротко объяснила она своим, а про себя подумала: к чему говорить правду? Придет час – увидят сами.

В семье скоро привыкли, что Авдотья лежит на печи. Уходя на работу, Наталья ставила возле Авдотьи ковш воды. По субботам почти что на руках снимала больную на пол и заботливо мыла в корыте возле топившейся жаркой печи.

При этом Наталья каждый раз замечала, что мать становится легче и легче. Но виду не показывала и только молча глотала слезы. Натальина родная мать, когда-то уславшая единственную дочь на батрацкую муку в Орловку, была еще жива, но Наталья ходила к ней, на дальний конец Утевки, только по большим праздникам, настоящей своей матерью считала Авдотью Егорьевну.

Николай, по горло занятый председательскими делами, относился к болезни матери как к чему-то временному, преходящему.

– Ничего, не впервой ей хворать, – говорил он жене, – пусть отдохнет зиму-то. А как солнышко пригреет, поманит – выползет из избы, не удержишь. Уж я-то знаю.

Кругом шумела жизнь, разная, в печалях и в скупых радостях, в трудах и заботах, – дела в колхозе «Большевик» складывались нелегко: хлеб все еще домолачивали на единственном крытом току, убирали картофель и капусту, возили поставки по размокшей дороге.

В избу к Логуновым, к Николаю, шли и шли люди, всякий со своей нуждой. Авдотья чутко прислушивалась к каждому слову, что произносилось внизу, в горнице, потом все складывала и обдумывала.

Больше всего новостей с улицы, из школы, из знакомых соседских изб приносила с собой Ганюшка.

Девочка легко привыкла к тому, что бабушка постоянно лежит на печке, и относилась к этому как к чему-то совершенно обычному. Это было даже удобно: когда ни приди – бабушка все равно дома, тихая, ласковая.

Возвращаясь из школы, Ганюшка еще с порога весело спрашивала:

– Бабаня, ты не спишь?

И приступки уже поскрипывали под крепкими ножками девочки. Каждый день она делала крюк по дороге из школы и непременно хоть на минутку забегала в детский дом – передать поклон Иринке и узнать, как девчушка поправляется.

Иринка начала понемногу сидеть, потом двигаться вокруг постели, и вот наконец Ганюшка принесла долгожданную весть: Иринка пошла! Пошла одна, без поддержки!..

Авдотья так обрадовалась, что всплакнула, шепча: «Огонек ты мой, разгорелся… живой человек».

Прибегая с улицы, Ганюшка приносила с собой поначалу свежий, знобкий запах осеннего ветра. Но шли дни, недели – и вот от розовых щек внучки стал исходить сладкий, с дымком, запах морозца, какой всю жизнь так любила Авдотья.

Девочка располагалась на печи с учебниками и тут готовила устные уроки: твердила стихи, рассказывала уроки из географии, истории, ботаники. Авдотья все внимательно выслушивала.

Длинными вечерами, когда Ганюшка, набегавшись, укладывалась рядом с Авдотьей «на ручку», бабушка принималась нашептывать ей длинные сказки.

К своей болезни и страданиям Авдотья относилась с глубоким снисходительным спокойствием старой крестьянки. «Умру в родном углу, в своей семье, – говорила она себе. – Уж и осталась-то во мне одна только охота, а силушки вовсе нету. Все поистратила, до последней кровинки, ничего больше не могу, не спрашивайте…»

Но это только больное тело, ее слабые руки ничего не могли, не умели сделать, – сердцем она по-прежнему рвалась к людям, к той беспокойной, трудной жизни, которая теперь шла, казалось, мимо нее.

И люди не забывали об Авдотье.

Сначала навещали ее только самые близкие друзья и соседи. С невольной робостью они влезали к ней на печь – это была обычная, понятная робость или неловкость здорового человека перед тяжелобольным. Авдотья очень побледнела, лежала совсем белая и говорила тихим голосом, но по-прежнему была приветлива, разговорчива. Скоро гости зачастили к ней, особенно женщины. Они просиживали возле больной час и два, а иная даже и заночевывала на просторной печи.

Приходили и старые и молодые утевцы, и снова доводилось Авдотье иного человека утешить, с иным поспорить, а то и распутать какой-нибудь старый, наболевший узел.

Чаще всего людей приводила к Авдотье беда. «Пойти пого́риться к ней…» – говорили женщины, жаждая ее теплого, участливого слова.

Так однажды появилась в избе Логуновых Татьяна Ремнева.

Сын ее Федор так и не успел побывать дома после излечения в госпитале. Прислал он письмо уже из командирской школы, обещал приехать после выпуска хоть на денек, но не удалось ему выполнить и это обещание: в следующий раз Федор написал с передовой. И это коротенькое письмо оказалось последним.

Предчувствие беды с такой силой захватило Татьяну, что невозможно было ни уговорить ее, ни утешить. Она маялась, худела, чернела. Степа под ее диктовку писал по адресу полевой почты одно письмо за другим. Перед тем как Авдотье свалиться, Татьяна прибегала с одним из писем, возвращенным обратно. На конверте темнел расплывшийся штамп: «Адресат выбыл».

И вот в другой раз Татьяна пришла, прижимая к груди не солдатское письмецо, сложенное треугольником, а большой зеленый конверт.

Наверное, ноги с трудом донесли ее до избы Логуновых: по-старушечьи сгорбленная, черная лицом, она влезла на печь и легла рядом с Авдотьей.

«Значит, конец: убили Федю…» – решила та.

Страшная боль словно ударом ножа рассекла ее грудь. Надо бы закричать, но голос остановился в горле.

Стиснув зубы, Авдотья неслышно справилась с собой, потом повернулась лицом к Татьяне и положила ей на грудь легонькую, прозрачную руку.

Татьяна не шевельнулась. Губы у нее были накрепко стиснуты, сухие немигающие глаза широко открыты.

Самое горькое горе молчаливо, и утешение и всякое слово кажутся перед ним пустыми, суетными. Авдотья и не думала утешать: на молчание Татьяны она отвечала молчанием же. Пройдет время, может, день, а может, час, минута, – уста матери разомкнутся, и будут слова, будет плач…

Так они лежали, безмолвные, в тихой и пустой избе, пока не прибежала из школы Ганюшка.

Сбросив шубенку, девочка торопливо поднялась по приступкам и сразу осеклась, увидев тетку Татьяну. На круглом, разгоревшемся от мороза лице Ганюшки появилось выражение растерянности. Она перевела взгляд на бабаню, и та тихонько проговорила:

– А мы тебя ждем. Почитай-ка вот письмо.

Ганюшка робко вынула из конверта листок, исписанный четким почерком.

В письме обстоятельно описывалась гибель Федора Ремнева, командира танка.

В атаке, которая оказалась неудачной и «захлебнулась», враг подбил этот танк. Экипаж отстреливался до последнего патрона. Когда наши части заняли этот рубеж, трупы танкистов были извлечены из обгоревшей машины и с честью преданы земле. Всему экипажу посмертно присудили награды. Федора Ремнева наградили орденом Великой Отечественной войны I степени – тем самым орденом, который навеки должен остаться в семье воина.

Письмо кончалось обращением к самой Татьяне Ивановне Ремневой:

«Дорогая мать! Спасибо тебе за то, что сумела воспитать сына героем. Имя славного русского человека Федора Ремнева займет почетное место среди имен победителей, которых народ никогда не забудет».

Ганюшка прочитала подписи под письмом, удивленно взглянула на тетку Татьяну, потом на бабаню: «Почему они ничего не говорят? Даже страшно!» – и ни о чем не решилась спросить.

Только сейчас вспомнила она, как озабоченно шептались сегодня семиклассники. А Нина Ивановна провела в учительскую Степу, непохожего на самого себя. И Ганюшке вдруг ясно представился Федя Ремнев, веселый, чубатый, с гармонью в руках. Она даже вздрогнула: Федя обгорел в танке, Феди больше нет на свете!

Насупив брови, девочка бережно положила письмо возле Татьяны и тихонько слезла на пол.

Авдотья вытерла слезы, шепнула:

– Славу ему воздали, Феде. По отцовскому следочку пошел.

Татьяна не отозвалась, и в избе снова повисло безмолвие. Авдотья медленно повернулась. Ее уже начинала пугать мертвая неподвижность Татьяны. И ведь не обмерла, глядит сухими, страшными глазами.

Положив руку на голову Татьяне, она сдвинула платок, разобрала спутанный ряд в ее густых, темных, еще без всякой проседи волосах.

– Таня… слышишь? Таня, подружка моя золотая, скажи хоть словечко, разомкни душеньку!

Татьяна свела тонкие брови, на лбу у нее задвигались косые глубокие морщины.

– Ну, не надо, не надо… – заторопилась Авдотья, не переставая мягко поглаживать голову подруги. – Может, поплачешь…

– Если бы они были, слезы… – ответила наконец Татьяна, еле разжимая губы.

И вдруг тяжкая судорога прошла по ее телу, и она вся затряслась.

– Ну вот, ну вот, – повторяла Авдотья, прижимая к себе голову Татьяны. – В себе печаль не копи, она тебя, как ржа, изъест.

Не только слезы, но и невысказанные слова рвались у Татьяны наружу. Преодолев первые мучительные судороги рыданий, она попыталась заговорить. Это далось ей не сразу. Кусая губы, мучительно морщась, выталкивала она из себя первые бессвязные горькие слова:

– Просидела!.. Теперь бы на четвереньках, и то… далеко ли, близко ли… какой уж толк… не повидала, а? Не повидала… тетя Дуня!

Авдотья поняла: мать мучилась мыслью, что не удалось ей в последний раз повидать сына.

– В Казани он у тебя был?

– То-то: не в загранице… всего-то Казань, – с отчаянием призналась Татьяна.

– Не мучай себя, милая душа. До Казани сейчас не дойдешь, не доедешь. Не заграница, но и не ближний край. А тут хлеб убирали. Тебя совесть твоя не пустила… Может, испьешь свежей водицы? Танюшка!

Татьяна слабо отмахнулась рукой.

– Не надо… Все равно горит вот тут. – Она с силой надавила ладонью на грудь. – Водой не зальешь.

Но Ганя уже подавала полный ковш; с темного края заманчиво скатывались прозрачные капли.

Татьяна приподнялась на локте, припала к студеной воде, долго не отрывалась.

Потом вернула почти пустой ковш Ганюшке и глухо сказала:

– Думала внучат от него вынянчить… вот таких.

Ковш в руках Ганюшки вздрогнул, розовые губы задергались.

– Ты бы, дочка, к подружкам сходила, – жалея девочку, предложила Авдотья.

– Не, я за печкой буду, – ответила Ганюшка, с усилием собирая губы.

Татьяна опять легла навзничь и сама взяла, стиснула руки Авдотьи.

– Каждую ночь вижу его, Дуня. Кричит: «Мама!» От голоса просыпаюсь. Так вот в ушах и стоит: «Мама!» Больше уж не позовет…

– Не позовет, – согласилась Авдотья. – Кручинная ты моя! А ты плачь, плачь…

– Что в них, в слезах!

– Не говори: туча дождем проливается, а горе – слезами.

Но Татьяна как будто и не расслышала, она неотступно думала о своем.

– На соленых кусочках рос… нужды-то сколько… мыкано-перемыкано…

– Что там говорить: вдовье дело… – согласилась Авдотья.

– Корень был в семье… Уж и вырос, дотянулся до мужиков… а, Дуня? – вскрикнула Татьяна и опять надолго умолкла.

За печкой осторожно хрустнула страницей Ганюшка: она, должно быть, учила урок.

Татьяна лежала с закрытыми глазами. Лицо у нее горело, но морщины на лбу улеглись: она не то переутомилась и отупела, не то стала немного покойнее.

Авдотья погладила Татьяну по крутому плечу, застегнула пуговицу на кофточке, убрала прядку волос, упавшую на потный лоб. Во все эти неспешные движения она вкладывала столько мягкой ласки и участия, что Татьяна невольно поддавалась ее материнским рукам.

– Какой у тебя сын-то, Федя… Всею грудью смерть принял, по-орлиному, – тихо проговорила Авдотья и, помолчав, задумчиво прибавила: – За народное дело…

– Бабаня, как выходит, – донесся снизу, из горницы, тонкий голосок Гани, и Татьяна вздрогнула. – Гастелло сгорел в самолете, а дядя Федя Ремнев – в танке…

Девочка стояла возле печки, прижимая книжку к груди, и смотрела на обеих женщин синими вопрошающими глазами.

Авдотья ласково опустила руку на плечо Татьяны.

– Не одна ты такая, Танюшка. Сколько их, кручинных матерей, жен, детей, по всей-то нашей земле! Кто нынче беды не бедовал? Гляди, у нас в деревне и то сколько сирот… Оляша Гончарова еще слез не осушила, да сколько карабановских, с Большой улицы. У Анны вон тоже никак без вести…

– У Клюихи? – Голос Татьяны вдруг зазвенел. – Нет. Мы с Анной ни в чем не ровня. Насчет ее Прокопия слух прошел, будто он власовец. Не знаешь? Предатель Родины. Вот, значит, он как. А Федя мой, пусть он… – Татьяна крепко прикусила губы, удерживая плач, – пусть сын мой в земле лежит… а нет, тетя Дуня, разное оно бывает, материнское сиротство… И вдовство тоже… – Татьяна вскинула красивую голову, в глазах у нее блеснул огонь муки и гордости. – Федору не в спину пуля ударила. Мне за него не стыдиться, в землю не глядеть… Ремневы – они такие: и отец, и сын.

– Истинно, Танюша, – радостно согласилась Авдотья, – золотая ты моя…

Вот она какова, Татьяна Ивановна, вдова коммуниста Ремнева! Не ошибся Степан, когда выбрал в жены безродную батрачку. И в самом пышном приданом не сыщешь богатства, какое раскрылось в Татьяне – подруге, жене, матери его детей.

– Бабаня, – услышала Авдотья нетерпеливый голос Ганюшки, – бабаня, дядя Федя – герой?

– Герой, дочка.

Ганюшка вспыхнула, раскрыла рот, чтобы спросить: «Неужели это правда?» – но удержалась.

«Герой»… В первую минуту она удивилась и даже немного испугалась. Ей приходилось читать о героях, над кроватью у нее висел портрет Зои Космодемьянской, вырезанный из газеты. Но она все-таки не представляла себе, какие они есть, герои. И вдруг дядя Федя Ремнев, да просто Федор, Федя, их утевский парень, – герой?

Девочка изумленно уставилась на Татьяну: подумать только, это не просто тетка Татьяна, а мать героя!

– Сходила бы к подружкам, – негромко настойчиво повторила Авдотья.

Но Ганюшка уже одевалась, прижав подбородком книжку к груди: еще бы не пошла она сейчас к подружкам! Немедленно надо рассказать о геройстве Федора, может, еще и собрать пионерский сбор!..

Почти следом за Ганюшкой ушла и Татьяна, пообещав завтра же прийти ночевать.

Авдотья долго лежала не шевелясь после того, как за Татьяной закрылась дверь.

Нет, гибель сына не сломит, не может сломить Татьяну Ивановну Ремневу. Уже сейчас, сквозь беспросветную темень горя, в ней пробился первый спасительный луч – гордость за сына.

Татьяна не только не упадет, но еще, пожалуй, сумеет поднять, поставить на ноги другого убитого горем человека.

Глава шестая

Но не одно только горе приводило человека к Авдотье.

В то утро, когда в избе Логуновых появилась Мариша Бахарева, все, кроме Ганюшки, были дома. По тому, как быстро пробежала Мариша через двор и как порывисто хлопнула одной и другой дверью, было видно, что ее привело сюда необычное дело.

Она встала на пороге, в старом ватнике, накинутом на плечи, кое-как обвязанная шалью. Красивая, румяная от возбуждения, она проговорила звонко, слегка задыхаясь:

– Николай Силантьич! Авдотья Егорьевна! Наташа! Кузя-то у меня… Герой! По радио объявили еще третьеводни… А мы боялись: мало ли что, может, какой другой Кузьма Кузьмич Бахарев? Даша говорит: «Молчи пока, мать». А тут письмо, вот… от него, от Кузи. И другое, от командира его, полковника…

Мариша потрясла двумя конвертами и засмеялась.

– Обожди, Марья Ильинична, – сказал Николай своим негустым, спокойным голосом. – Дай разобраться. Чего объявили-то?

– Я не слышала, Даша слышала. Стали список зачитывать, она и слышит: Кузьма Кузьмич Бахарев, старшина, саперная часть или как там… Она ка-ак вскрикнет, Даша… Герой Советского Союза.

– А в письмах…

– Эдак же пишут. Командир про Кузю пишет: Герой Советского Союза…

Николай встал из-за стола, подошел к Марише, протянул ей руку.

– Ну, тогда поздравляю, Марья Ильинична! Отпишем Кузьме Кузьмичу от всего колхоза. Поздравляю, вот уж спасибо тебе, мать!

Маленькая шершавая рука Мариши дрогнула в сильной ладони Николая.

– Тебе, Силантьич, спасибо… на добром слове, – невнятно сказала Мариша, опуская густые девичьи ресницы, под которыми налились и блеснули слезы.

– Ну во-от… – Николай забрал обе Маришины руки, стиснул их. – Радоваться надо!

– Я радуюсь, еще как радуюсь!..

Мариша подняла голову, попыталась улыбнуться, но губы у нее дрогнули, и лицо залилось слезами.

– За всю-то мою боль… – прошептала она и, мягко высвободив руки, заторопилась к Авдотье на печь.

Авдотья осторожно кончиком шали вытерла ей глаза, потом усадила возле себя. Как много им надо было сказать друг другу! Но в первую минуту они слегка растерялись и обе безмолвствовали, испытывая счастливую смятенность.

– Давно ли Кузькой был, а? В худых портчишках бегал? – заговорила наконец Авдотья своим тихим, бессильным голосом. – А мальчонком был каким, помнишь? Суровый, работник… Личностью, скажи ты, весь в отца: мал, а в теле крепок.

– Поглядел бы теперь Кузьма Иваныч… оченьки свои бы открыл… – Мариша торопливо вытерла лицо. – Плачу и плачу…

– Не стыдись, Маша: светлая слеза, как родник, из открытой души бьет.

Мариша, словно обеспамятевшая в своей радости, не расслышала надтреснутой нотки в мягком голосе Авдотьи. Она застенчиво взглянула на Авдотью блестящими заплаканными глазами.

– За это вот утро по своей жизни, как по полю, прошла… Ты, Дуня, меня с девок знаешь, все знаешь – я перед тобой словно нагая стою.

– Еще бы не знать, – согласилась Авдотья.

– А молодые вон чего про меня говорят, слыхала? Кому же, мол, и убиваться на огороде, как не ямщичихе: малые детки за подол не тянут… Ничего-то они не знают. Ямщичиха, и все.

Мариша опустила голову, уставилась на свои грубые руки, потрескавшиеся от холода и сырости.

– Ну, ну? – поторопила ее Авдотья.

– Не знают, сколько раз мою долю под самый корень подрубали. Помнишь, я привопить тебя просила в коммуне? А ты сказала: «Не вопленица я больше».

– Все, Маша, помню.

– Эх, да еще в тот раз, как я спичками травилась… в девках-то, помнишь, меня за чахлого пропили… еще в тот раз думала: кончена моя жизнь.

– Пропили… – задумчиво повторила Авдотья. – Живого человека пропивали…

По лицу Мариши, худому и румяному, бродила грустная усмешка, – воспоминания, видно, растревожили ее.

– Глупая была, – снова тихонько заговорила она о своей девичьей судьбе, – сколько шуму наделала, а ведь мало развела спичек-то, живо меня отходили. Тот вечер, помню, во дворе просидела, в темной мазанке… песни пела. Печальные. – Мариша быстро оглянула горницу. – Ушли твой-то. Хочешь, Дуня, спою? До слова помню, вот страсть! Сколько лет прошло…

– Чего спрашиваешь? От песни никто не отказывается.

– Голосная песня, хорошая. А скорбь в ней какая! Слушай-ка:

 
Ах и пташечкой-кукушечкой
Сяду я, разгорькая,
Во батюшкин сад.
Печалью-кручиною
Весь сад засушу,
Горячей слезою
Весь сад затоплю…
 

Мариша смотрела куда-то в пустой угол избы, тонкие брови ее было недоуменно приподняты, по щекам текли слезы, но она, верно, их не замечала.

– Дальше песня не так ко мне подходит, я только эти слова пела. Тогда я одного парня с Карабановки любила, уж и косу свою на плечо ему закидывала… Убили его на той войне. Вот оно как обернулось.

– А что, Маша, – осторожно вставила Авдотья, – разве плохо обернулось? Федор тебя любит. Нашла же ты его! Хоть и с припозданьем…

– У меня в жизни все с припозданьем, – негромко сказала Мариша, помолчала, вспоминая, вдруг всплеснула руками. – А вдовство-то мое!

– Не раскаляй ты своего сердца…

Мариша махнула рукой:

– Ничего, Дуня. Если уж радость ко мне все-таки пришла, по скольким же кривым дорогам ей довелось пробираться!.. Помнишь, с тремя девчонками я осталась после чахоточного – вот этаконькие были. А с Кузьмой-то Иванычем только годок и пожила, подышала повольнее. Зато каким рублем мне пришлось за этот годок заплатить. Головушку его простреленную вот в этих руках держала…

– Ох, Маша! Черный был тот день… Будет тебе!

– Ну, будет, – согласилась Мариша.

Она задержала на Авдотье свой странный блестящий взгляд и вдруг вскрикнула, кривя губы:

– Нет, постой! А в голодный год не я, что ли, двум девчонкам глаза закрыла? Из трех-то двум?

– Откуда им знать, молодым? Ты не обижайся, Маша.

– Я не обижаюсь, – рассеянно ответила Мариша.

– Приляг, отдохни, – предложила Авдотья. – Вот сюда, на овчинку.

Мариша покорно улеглась рядом с Авдотьей, на то самое место, где совсем недавно лежала Татьяна Ремнева.

Авдотья не тревожила ее, и они полежали молча, прислушиваясь к неясным звукам на улице: вот протяжно заскрипел снег под чьими-то тяжелыми шагами, вот тявкнула, потом взвизгнула собачонка, – поди, запустил в нее ледышкой какой-нибудь озорник.

– «Убиваются на огороде» – и так тоже говорят про нас. – Мариша медленно повернула к Авдотье чернобровое задумчивое лицо. – А что, Дуня, и вправду ведь убиваемся – в холоде, в сырости, пополам согнувшись. Разобраться – так, может, никогда еще такую тяжесть на плечах не несли. Придешь домой темной ноченькой, холодная, голодная. Раздумаешься: и что это за пропащая жизнь такая? Здоровье выложишь дочиста, а годы уже не молодые, старость близехонько. Куда денешься, калечная-то? А утром, недоевши, недоспавши, все равно бежишь впереди всех: бригадир! – Мариша вытерла рукой губы и вдруг широко, светло заулыбалась. – А все-таки, Дуня, сколько на свете проживешь – никогда не забудешь вот этих годов. И ведь, Дуня, вспомним не мученье наше, не холод и голод, а красоту вспомним!

– Умница ты моя! Говори, говори…

– Да теперь, если, допустим, Федя бы вот сейчас пришел, сказал бы мне: «Довольно тебе, Мариша, маяться, кухарь в своей избе…» – что, думаешь, отвратило бы меня от огорода? Уж как Федора люблю, грех сказать, а не послушаюсь… – Мариша покосилась на Авдотью, медленно, густо покраснела и засмеялась.

– К сыновней славе еще и твоя прибавляется… Выходит, большой праздник у Бахаревых.

– Праздник, Дуня… Теперь в деревне скажут про Кузю: там уж завод такой – отец вон еще когда по той дорожке пошел!

Они смолкли, обе тотчас же вспомнили о Татьяне Ремневой.

– Всех обегала, а к ней никак ноги не несут, – виновато призналась Мариша.

– Чего это ты? – возразила Авдотья. – Таня – особенный человек, сокол. Ей все можно сказать. Поплачет, а потом и порадуется вместе с тобой. Сходи, слышишь? Солдатские матери друг другу родня. Не обижай ее.

– Схожу. Вот прямо сейчас. Ох, я первая заплачу!

Мариша села, стала повязывать шаль.

– Этим ее как раз не обидишь.

– Спасибо тебе, Дуня, дай бог здоровья. От тебя никто без ума не выходит.

– Я что, десятая спица в колесе. – Авдотья перекатила голову на подушке, прислушалась. – В избе, говоришь, никого нет? При них негоже сказать. Не обниму я, Мариша, твоего сынка, не успею. Плыву, как свеча.

– Да что это ты, Дуня? – в полный голос закричала Мариша. – Доктора звали?

– А ты не пугайся. У меня не болит ничего, как тут лечить будешь? Сама собой нездорова: час мой подходит. Доктора смерть не лечат, а мне не след ее бояться. Вот состаришься, увидишь: для старого смерть не страшна. – Авдотья примолкла, потом добавила еще тише, чуть задыхаясь: – Только вот с вами, с живыми, печальное расстанье будет… Ганюшку жалко. Ну да ведь она с отцом, с матерью останется. Это я тебе только сказываю, а ты помалкивай, не проговорись.

Мариша схлестнула руки на груди и вскрикнула:

– Дунюшка! Иль и вправду помираешь?

– А ты не видишь сама? Ну да не вдруг: до вешних денечков доплыву еще…

– Ой, да как же это мы без тебя будем? Всю-то жизнь вместе прожили…

– Ну, ну… – Авдотья слабо улыбнулась, тронула Маришу за рукав. – А ты песней меня помяни. Сама знаешь: грешница я на песни. Да еще и поживу. Не кручинься!

В голосе Авдотьи было столько привычной ласковой бодрости, что Мариша улыбнулась и пробормотала:

– Чудесница ты, Дуня.

– Ступай теперь к Татьяне. Немного подремлю.

– Устаешь ты от нас. Гляжу – то одна, то другая к тебе заходят. В окошко мне видать.

– То и хорошо: заходите. Народу около меня не станет – кончусь раньше срока в тишине-то.

– Спи, Дунюшка. Пойду.

Мариша плотно прикрыла за собой дверь и остановилась в полутемных холодных сенях. Она и верила и не верила, не хотела верить в то, что Авдотья сказала о себе. И вдруг вспомнилось, как в такой же вот холодный зимний день Авдотья, «красная сваха», пришла звать Маришу в колхоз. Поначалу разговор у них тогда зашел о другом – о кудрявом ямщике Федоре Святом. С каким страхом ждала Мариша жестокого слова осуждения! По всей улице Кривуше жужжали тогда злые сплетни, даже у колодца, когда Мариша приходила за водой, не обходилось без того, чтоб ее не просмеяли и не проязвили насквозь. И вот Авдотья взяла и встала на сторону Мариши, обласкала ее лучше родной мамушки: люби, мол, какой может быть суд над любовью? Ну разве это забудется когда-нибудь, разве может забыться?

Нет, не хотела Мариша верить в нынешние Авдотьины слова. Да и не могла она вместить в себе сразу и огромную радость, и огромную печаль.

«Ничего, – с неожиданной бодрой уверенностью решила она. – Весной сама вынесу Дуню на солнышко. Тут ей будет и доктор и лекарство. Оживеет, не может быть!..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю