Текст книги "Большая земля"
Автор книги: Надежда Чертова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
Глава пятнадцатая
Пришло время, и коммунары принялись за уборку ржи. На полях всюду стояла знойная тишина, не было слышно стрекота жнеек. Какие там жнейки! Даже серп висел за плечом без дела: только в низинках рожь срезали серпом, а всюду попросту срывали колоски руками.
Коммунары волновались и шумели от мала до велика. Один только валяльщик Климентий наглухо затаился и помалкивал. Его Ксюшка дважды слетала в Утевку, – должно быть, к родичам, в свою избу. Кузнец был мрачен и часто вопрошающе взглядывал на председателя. Легко было догадаться, как точила беднягу жена и сколь тяжко ему было сознавать, что кузница, «струмент» и умелые руки мастера ничем не помогут семье, если разразится голод.
Дилиган всюду словно тень ходил за председателем, тихий, горестный донельзя. Он все порывался что-то придумать, посоветовать. А то начинал вдруг говорить о каких-то необыкновенных машинах, поливающих поля. И замолкал на полуслове, понимая, что такими побасенками может только растравить людей.
Павел Васильевич держался спокойно, мужественно, работал изо всех сил, делая вид, что ничего не случилось. Но и он, оставаясь с Николаем с глазу на глаз, качал своей кудлатой головой, ожесточенно курил цигарку за цигаркой и советовал одно: держаться и держать в руках людей.
А среди женщин шли неутихающие споры, иногда же и прямая свара. Кричали все об одном – о дележе тощих запасов. Каждый лишний фунт зерна теперь весил слишком много, чтобы мирно отдать его в другие руки. Особенно несправедливым казалось, что счет шел на души и что «многодушные» получат больше хлеба.
Николай видел: коммуна зашаталась. Как-то бессонной ночью он написал письмо Степану, поднял на рассвете быстроногую Дуньку и послал ее в волость. К вечеру девушка вернулась. Усталая, вся пропыленная, она, отведя Николая в сторону, шепнула:
– Сказал, приеду.
– Спасибо, Дуня, – порывисто поблагодарил Николай.
Для себя он теперь решил: быть председателем до последней минуты. Если доведется уезжать отсюда, все равно будет он в ответе за дело, за людей. До самой утевской околицы будет в ответе, а там… Он и сам не знал, что будет «там».
Погруженный в раздумья и заботы, Николай и не замечал, как трудно приходится матери. Авдотья по неписаному уставу стояла в центре женских споров и перекоров. К ней шли коммунарки со всем, что накипело у них на душе: и с плохим, и с хорошим, и с руганью, и с плачем. Шли скопом и каждая в отдельности.
Сколько раз Авдотья, каменея лицом, выслушивала слезливые ругательства кузнечихи и злые крики Ксюшки! И все-таки ответить на это было куда легче, чем на настоящие сиротские слезы.
Как-то темным вечером, уложив спать своих ребятишек, к Авдотье пришла Мариша. Она притворила дверь, степенно села на скамью.
– Пайку, сказывают, на детей не дадут, Авдотья Егорьевна, – хрипло проговорила она и облизнула сухие губы. – Или вовсе немного. Куда я теперь с оравой-то? Гляди на них, майся. Сама бы два раза согласилась помереть, не то что. Талану мне в жизни нету.
– Николай говорил, что насчет пайки будем, значит, все вместе решать. Ты поменьше слушай, – успокаивала ее Авдотья.
Мариша опустила голову, вытерла глаза кончиком платка.
– Ты поплачь, поплачь у меня тут, – мягко добавила Авдотья. – А на людях крепче стой. Все знают, как ты работала.
Настоящего утешения Марише, конечно, не могло быть: это хорошо понимали обе.
В другой раз прибежала всполошенная Дунька. Девушка оглянулась, нет ли Николая или Натальи, и с плачем заговорила:
– Тятя сказал – уедем мы отсюда! Не хочу я в Утевку! А тятя говорит – придется. Он и сам чуть не ревет. Теперь он кто будет в Утевке-то? Последний бедняк, никто. Опять на поденку к Клюю или к Дегтю идти, спину гнуть да на сухой корке сидеть.
– Хорошо бы и корка-то была… – сурово прервала ее Авдотья.
Девушка выпрямилась, губы у нее дрожали, по щекам ползли слезы.
– Ну вот. А ты говорила – моя доля другая будет.
– Эх, Дуня… – только и промолвила Авдотья, тяжело опустив голову.
Девушка, увидев, что сама Авдотья упала сердцем, совсем потерялась, затряслась. Авдотья молча притянула ее к себе, принялась гладить вздрагивающую голову, – только материнской лаской и можно было ответить Дуньке.
Сумрачной, словно погасшей ходила и Наталья. Она старалась угодить мужу: приберечь кусок повкуснее, дать почище рубаху, поласковее приветить. Николай только благодарно взглядывал на нее, но тотчас же снова становился суровым и озабоченным. Он исхудал, осунулся, на загорелом скуластом лице тревожно блестели синие глаза.
Как-то задержался он в поле допоздна, все давно уже были дома. Авдотья с Натальей ждали его в темной комнате, обе молчаливо тревожась.
– Жизнь-то моя только началась, – медленно сказала Наталья, – а уж и кончается. Николюшка-то неживой ходит.
– Тяжело ему сейчас, – не сразу ответила Авдотья. – Каждый за себя болеет, он – за всех. А жизнь, Натальюшка, еще долгой покажется: всякого хлебнешь.
Николай неспроста задержался в поле. Он собрался было домой, как вдруг к нему подъехал верхом Ремнев.
Разнуздав коня, Степан пустил его по стерне подкормиться.
– Поговорим, что ли, – сказал он, устало опускаясь прямо на землю. – Какие тут дела у тебя?
Николай ответил не сразу. Глядя на хмурое лицо секретаря волостного комитета партии, на его твердо сомкнутые сухие губы, в его серые пристальные глаза, он вдруг почувствовал, что сейчас у него, у Николая, нет на земле роднее и лучше этого верного друга, надежного и в радости и в беде. Этому можно сказать все, до конца, даже об одиноких своих страшных думах.
– Посохли у нас поля, – начал он с того, что ближе лежало на сердце. – Да не только у нас: у ягодинских… Ну, скажем, там люди в бедности живут. А в Орловке-то посохло тоже. Чернозем и тот силу сдал.
– В том и дело, – невесело согласился Степан и стал рассказывать, что неурожай и бескормица поразили все Поволжье, несколько больших губерний. В Москве знают о беде. Помощь будет, но не так скоро. Слишком трудно сейчас правительству и всему народу.
– Коммуна, говоришь, шатается? – неожиданно прервал он себя. – Не может она не шататься, браток. Не удержишь ты сейчас коммуну. Если б подольше пожили вместе, пуд соли съели, тогда, может, и не рассыпалась бы. А то один Климентий тебя с сапогами съест. Убирай хлеб весь, до единого зернышка. Потом делите общим собранием. Детей не обижай. Пока ты председатель, не позволяй своевольничать.
– И я так думаю, – глуховато откликнулся Николай.
– Ну вот. Потом заколоти покрепче дома – и в Утевку. Перезимуем, а там, к весне, семенную ссуду выхлопочем – и опять в коммуну, а?
Степан поднялся, посвистел коня.
– Ну прощай. Теперь в волости работы по горло, не знаю, когда повидаемся. Давай-ка, брат…
Он неумело обнял Николая и крепко поцеловал.
Глава шестнадцатая
Отъезд коммунаров в Утевку пал на воскресный знойный день в первых числах сентября 1921 года.
Утром в последний раз молчаливо позавтракали вместе, за общим, чисто выскобленным столом. Потом разошлись по своим углам – собирать пожитки.
Все споры отшумели, все было решено. И все-таки сборы в Утевку, «домой», как-то не ладились. Конец коммуны и отъезд с хутора встретили с облегчением только Климентий и его голосистая Ксюшка. И отец и дочь попросту не умели скрыть своей радости. Им пыталась вторить толстая кузнечиха. Но когда она на людях подняла голос против Николая, кузнец встал из-за стола и отвесил ей такую оплеуху, что у бабы съехал на глаза повойник. После этого она накрепко замолкла.
В неспорых и каких-то рассеянных хлопотах прошло добрых полдня. У крыльца главного дома уже стояли подводы. Худые лошади вяло обмахивались хвостами. Дунька высмотрела у одной из них плохо надетый хомут. По-мужски подперев хомут коленкой, она с силой затянула ремень. Лошадь мотнула головой.
– Но, ты-ы!.. – закричала Дунька так звонко и злобно, что Николай, проходивший мимо, остановился.
– Чего это ты? – хмуро спросил он.
– В последний раз запрягаю, дядя Николай, – задыхаясь, ответила Дунька, и глаза ее налились слезами.
Николай вспомнил, что на дворе у Дилигана сроду не было лошади.
– Ну, может, еще и не в последний. Откуда знать, – сказал он. Но голос его прозвучал нетвердо.
Дунька сорвалась с места и убежала.
Николай сам осмотрел упряжь, подправил солому на телегах. Еще несколько часов – и коммуны не станет. Впереди долгая и, наверное, страшная зима. Что-то ждет их, бывших коммунаров? Малодетные, пожалуй, продержатся со своим хлебом до ранней весны. Детным будет хуже…
Перед отъездом все снова собрались в столовой и, по обычаю, молча посидели на скамьях.
– Ну, поехали, – сказал Николай.
Дарья, прижимавшая к себе мальчишек, незаметно перекрестилась. Мариша слегка подтолкнула к двери старшенькую девочку. На руках у Мариши сидел беззаботно улыбавшийся Кузька. Две девчонки держались за юбку матери.
Дилиган стоял без шапки у передней подводы. Он бережно подсадил Авдотью, подал узел.
– Ты, Дуня, хоть сказала бы что, – тихо попросил он. – Людям без надежи нельзя.
– Скажу, – почти неслышно ответила Авдотья.
Николай и Павел Васильевич наглухо закрыли ставни у домов и забили досками двери.
Потом Николай подошел к передней подводе, снял фуражку и взмахнул кнутовищем.
– Трогай.
Мужчины, стоявшие у подвод, один за другим поснимали фуражки. Панька-кузнечонок отворил ворота, и обоз выехал в степь.
Лошади шли шагом. И все-таки возле телег сразу же закурилась сухая, горячая пыль.
Солнце уже склонилось к закату, а в степи еще было жарко. Воздух слоился, густые волны зноя обдавали лицо и руки; обнаженная, обессилевшая земля зияла глубокими трещинами.
Зрелище мертвой степи было так печально и от него так больно сжималось сердце, что в обозе не выдержали и заговорили:
– На что едем, а?
– До зимы далеко, а уж ни одной травинки нету.
– Чего, бабы, будем теперь делать?
– Не мы одни.
– Теперь каждому до себя.
– Как это – каждому до себя? Небось власть-то наша.
– Вла-асть! На святках первая к Клюю побежишь или к Дегтю за мучицей.
– Не побегу.
Это сказала Дарья Гончарова. И тут же упрямо повторила, хоть в голосе у нее и зазвенели слезы:
– Не побегу.
Николай быстро взглянул на нее, – он ведь был еще председателем: надо было сказать людям слово.
– Весной семенную ссуду получим. Ремнев сказывал. – Николай медленно оглядел обоз и повысил голос: – Сеять будем хоть и не в коммуне, но и не в одиночку, а супрягой. Ссуду нам, коммунарам, государство даст в первую очередь. Не старое время.
– До весны надо дожить. Гляди, ноги не вытяни, – проворчал Климентий.
– Ты-то небось не вытянешь, чего затрясся? – со злой решительностью вмешалась Мариша. – Помолчал бы, когда умные люди говорят.
В обозе зашумели, заспорили. Авдотья поворачивала голову то к одному, то к другому. Всех было жалко, всех бы загородила она от беды, если б дали ей такую силу. Одного только Климентия, пожалуй, нечего жалеть: кто больше про голод кричит, у того ищи самого большого запаса. Да и не таков старик, чтобы себя обидеть.
Кузнечиха, та орет и злится от собственной бестолковости, а на самом деле добрая баба. А Гончарова Дарьюшка? И мать, и жена, и работница золотая. Марише надо непременно помочь: трудно ей будет прокормить четверых ребят. Эх, добрые, родные люди! Полтора года прожили одним гнездом, и горе и радость пополам делили, – разве легко теперь снова по своим избенкам рассовываться?
Вот ведь минута какая трудная: глянешь на сухие трещины в степи и на всю эту черную земную муку – и не знаешь, какие слова вымолвить. Песня не идет, и причит не идет. Да к чему причит? Теперь у каждого слезы в горле стоят.
Спор в обозе приутих, а потом и смолк. Снова стало слышно мерное поскрипывание телег. Где-то свистнул суслик. Со всех сторон несся сухой стрекот кузнечиков.
Авдотья вздохнула, оправила платок, провела ладонью по бледному большеглазому лицу и сказала:
– Ветра-то – они, бывает, жгут два года подряд, а то и три. У этого, видать, силы на один год только и достанет: очень уж сразу заярился, всего себя изнемог.
В обозе молчали. Но Авдотья чувствовала: слушают, ждут…
– Зиму как-нито переживем, перемаемся, а там и красная вёснушка придет. После беды радость виднее. И после голодного-то году завсегда урожай бывает. Замечайте по зиме: снега лягут до трубы, весной зато земля досыта напьется. Ну и хлебушко встанет…
– Сказочница ты, Дуня, человеку утешница, – задумчиво сказала Дарья.
– Про хлеб-то не сказка, а быль, – строго возразила Авдотья. – Жива ли буду, не жива, помяните мое слово: хлеб встанет могучий…
– Ино старики сказывали: после горячего ветру завсегда урожаю быть, – неожиданно пробубнил кузнец и снова накрепко замолк.
– Глушмень, а расслышал! – удивилась кузнечиха.
В обозе негромко засмеялись.
– А про старое-то старье к чему вспоминать? – спросила Авдотья, прямо и требовательно глядя на людей. – К той клятой жизни дорожки нету. Зарублена та дорожка, заказана.
– Это кому заказана? – негромко, в усы, проговорил Климентий.
– Всем заказана, – быстро, с металлической ноткой в голосе ответила Авдотья. – Наша доля – наша и воля.
Люди примолкли, думая каждый о своем.
Обоз ходко пошел под гору, обогнул овраг, миновал реденький лесок. Вдруг Дунька вскрикнула, ткнула кнутовищем перед собой: вдали затемнели избы, сгрудившиеся среди степи. Это была Утевка.
Часть четвертая
Костры в снегах
Глава первая
Осенью 1929 года Авдотья Логунова, выбирая из реки вымоченную коноплю, сильно простудилась, слегла и уже не чаяла выздороветь. Кое-как прибралась она в избе и, надев чистую рубаху, улеглась помирать.
Боли не очень беспокоили ее, но тело до того вдруг стало легкое, что, лежа на печи, старая женщина с удивлением говорила себе: «Ну вот я и костей-то своих не чую…» Смерти она не боялась: ей перевалило уже на шестой десяток, жила она в своей избенке одна – сын ее Николай со снохой Натальей восьмой год мыкали беду в далекой азиатской стороне.
Уехали они в тот голодный год, когда распалась коммуна. В семье было решено, что она, старая, останется на месте, молодые же поедут для прокормления в сытый Ташкент.
С небольшим запасом хлеба, который ей оставили сын и сноха, Авдотья с трудом перебилась в ту страшную зиму, а ранней весной, иссохшая, еле живая, пошла по немногим благополучно пережившим беду справным домам Карабановской улицы – искать поденной работы. Тут-то и «приветил» ее богатый хозяин Илья Курылев. В большой его избе за высокими воротами Авдотье еще раз довелось вкусить батрацкой корочки и узнать цену людской жадности. Голодной зимой Курылев, как и другой утевский «хозяин», Дегтев, успел сильно разбогатеть на старых запасах нераспроданного зерна да на полугнилой картошке, за мешок которой обезумевшие люди отдавали все нажитое. Одних только швейных машин, ручных и ножных, в передней, чистой горнице Курылева стояло с добрый десяток. Приемный сын хозяина, дюжий, молчаливый мужик Афоня, ломил тяжелую работу во дворе и в поле, Авдотье же пришлось заменить больную хозяйку в доме и на огромном огороде.
Сколько раз кляла она тот постылый двор и тяжкую, без конца и края работу, уходила в другие дома, перебивалась до последнего и опять возвращалась: у Курылевых была не только верная работа, но и верный, хоть и скаредный, кусок хлеба.
Так вот и жила она, считая дни до нового урожая. Потом от сына пришли по почте деньги, и она немного разжилась мучицей. С этого времени сын стал ежемесячно слать деньги. Но Авдотья решилась воспользоваться только первой получкой, остальное же складывала в заветный уголок сундука, твердо решив вручить сбереженные деньги Николаю, когда он возвратится домой. «Ему понадобится, свое хозяйство будет заводить, а я сама прокормлюсь», – говорила она себе и шла на любую работу. Вот и на коноплю из-за этого нанялась, да и наткнулась на беду. «Что же, против судьбы, верно, не поспоришь», – почти равнодушно уговаривала она себя в одинокие свои дни и в одинокие же ночи.
Жизнь глухо шумела вокруг ее притихшей избы, и в тяжком полузабытьи болезни она слышала то детские голоса, то скрип полозьев, то бабий, торопливо удаляющийся говор или тяжелый стук бадьи о край колодца.
Воду носил ей одиннадцатилетний сын Мариши – Кузька. Он приходил с полными ведрами, ставил их, выгибаясь от натуги, на высокую скамью и угрюмо шмыгал носом.
– Кузя, чего делается на улице? – спросила его как-то Авдотья.
– На улице-то? – переспросил мальчик. – Комиссия ходит. Вчера одна, нынче другая.
– Кто же это?
– Партейные.
– А чего они ходят?
– Пишут. В колхоз пишут, слыхала?
– Нет, не слыхала, – растерянно сказала Авдотья. – А мать-то где?
– На собрания ходит, хвост завила, – быстро и, наверно, с чужих слов ответил Кузька. – Тут, бабушка Авдотья, голова пухнет, не то что… – с неожиданной важностью добавил он и выбежал из избы.
Авдотья снова осталась одна, и тишина привычно окружила ее. Мальчишка сболтнул что-то непонятное: «Комиссия… голова пухнет…» Теперь бы расспросить кого-нибудь из соседей, из самостоятельных людей, – Павла Васильевича Гончарова или Ивана Дмитрича Корягина. Того самого, которого когда-то называли Иваном Корявым.
Время идет, жизнь стала иная. Вспомнишь старое. Кто такие считались, к примеру, Гончаровы? Скворцы, и только. В Утевке они числились «садчиками» – так здесь называли основателей деревни, – но все, от дедов и прадедов, хозяйствовали неудачливо, жили из бедняков бедняками. Только и слава была за ними, что драться по престольным праздникам на кулачных боях: несмотря на малый свой рост, Скворцы вставали в первый ряд и бились за родную Кривушу задористо и отчаянно. Нынче же Павел Гончаров – большевик, бывший коммунар, отец двоих подросших ладных пареньков, не последний хозяин, жил на виду у всей Утевки, и к голосу его прислушивались.
А Корягины пристроили к своей избе новую просторную половину и поселили в ней старшую замужнюю дочь Любашу. В памятную зиму голодного года Любаша уехала в губернский город Александров. Мать, провожая ее, выла как по мертвой, а она не только осталась жива, но вернулась и привела с собой мужа, бывшего красноармейца и слесаря. Фамилия его была Карасев. В Утевке этот мастеровой человек пришелся куда как кстати: старый глухой кузнец Иван Потапов уехал от голода в Ташкент, но сгиб по дороге, и в деревню возвратилась только исхудалая, присмиревшая кузнечиха Катерина с сыном Панькой. Карасев взял Паньку в помощники, и они стали работать в старой кузнице. Три года назад нового кузнеца поставили председателем сельсовета, и тогда почет, который он заслужил, частью перешел и на семью Корягиных, или, по-старому сказать, Корявых.
Да и одни ли Корягины и Гончаровы успели выйти в люди? После урожайных годов, на своей земле, нарезанной не прежними лоскутками-осьминниками, мужики собрались с силами, обзавелись скотиной, стали хозяевами, правда, небогатыми, но уже и не бедными, словом, среднего достатка людьми. В бедняках прочно ходили одни только старые бобыли вроде нее, вроде соседа Дилигана или красноармейской вдовы, многодетной Акулины Никаноровой, избенка которой, словно бы на смех, прилепилась в самой середине Карабановской улицы к богатому двору Курылевых. Нет, не перевелись еще в Утевке богатеи вроде Дегтева и Курылева. И может, с ихнего-то научения и сказал так о матери этот постреленок.
Вот ведь он какой, Кузька, пришел да и взбаламутил… О чем она думала? Да, богатеи. Крепко еще они стоят, богатеи. Всяко обжимают их, подрезают крылья – и налогами, и хлебозаготовками, и обложениями, и голосу лишают, а они живут не тужат да прибирают к рукам землицу, ставят мельницы, торгуют, дают взаймы муку или зерно, а потом за каждый пудик заставляют отжинать им по три дня. Добрая половина кривушинцев, не только из бедных, но и из средних хозяев, сидит по уши в долгах. Ну, а у должника голос тихий.
Авдотья слабо усмехнулась. Крепок Деготь, черная душа. Но все равно не на него будут глядеть люди, если в Утевке затеяли этот… как его… колхоз. Нет, не от Дегтя будут ждать слова, а от новых хозяев вроде Павла Гончарова, Корягина… Таких нынче много, сотни дворов в одной Утевке…
Узнать бы, чего творится там, на улице. Хоть бы одна живая душа заглянула… Да вот, кажись, в сенцах кто-то ходит. Авдотья повернулась как раз в ту минуту, когда дверь отворилась.
Вошла соседка, толстая Олена Соболева, Семихватиха. Распахнув сборчатую шубу, она бережно положила на скамью у порога тяжелый сверток в ветошке и протяжно спросила, вглядываясь в темный угол печки:
– Жива ли?
– Жива, – тихонько откликнулась Авдотья.
– Мясца я тебе, мясца принесла, – заторопилась Олена. – Из силы, поди, вышла, теперь поправляться надо.
Авдотья удивленно молчала: Семихватиха никогда не давала без расчета и одного яичка.
Поспешно сбросив шубу, Олена полезла на печь. Приступки заскрипели и прогнулись под ее могучим телом. Она присела с краю и, едва глянув на Авдотью, вдруг скривилась и заплакала.
Авдотья схватилась за сердце: неужто пожалела? А что же, может, и пожалела – Олене и самой жилось теперь не так уж сладко. Муж ее Аким умер, в доме хозяйствовал младший сын Егор, холостой парень. Старший же, Вавилка, так и не вернулся с войны. Прямо с фронта он подался к белым казакам-дутовцам и, по слухам, сгинул где-то в Сибири.
– Авдотьюшка, подруженька, пропало все мое добро, – зашептала Семихватиха, утирая мелкие быстрые слезки, катившиеся по багровым щекам. – Слышь, телку-то порушила, мясца вот тебе принесла. Одну лошадку продали, успели, а другую у нас записали, теперь вести надо на общий двор. Знать бы – татарам на махан продала, и то легше…
– Егор-то твой чего же…
– Да ведь мальчишка, разуму-то! На собрании его обротали, в колхоз записался. Пришел домой, я на него кричать. Ухватом даже замахнулась. А он одно твердит: «Не хочешь, так в кулаки пишись!» Это мне-то, Авдотьюшка, в кулаки! Да что же у меня, лавка с красным товаром, иль скотины полон двор, иль батраков держу? Крестьянка и крестьянка. Если когда и поможет кто, так это в крестьянстве издавна ведется… И скажи ты, все ведь знают, кто хозяин в доме, я или Егор! А до дела дошло – так баб не спрашивают. Под топор хозяйство подвели, а?
Семихватиха всхлипнула, всплеснула короткими ручками.
– Отведи ты мне душу от смерти, подруженька, привопи, золотая моя! – заикаясь от рыданий, выкрикнула она.
Авдотья тяжело опустилась на подушку и закрыла глаза. Сердце у нее билось с болью, редкими, сильными толчками.
– Знаешь что, – с трудом сказала она, не открывая глаз. – Возьми-ка свое мясо. Ни к чему оно мне: видишь, больная… в дорогу собралась…
– Что же ты смерть-то кличешь… – испуганно пробормотала Семихватиха. – Грешно!..
Авдотья открыла большие блестящие глаза и ровно проговорила:
– Своими бы руками добро наживала, а то на чужих горбах. Какие мы подруженьки?
Семихватиха рывком накинула шаль и с громом скатилась с печки. Второпях уронила мясо на пол и взвизгнула:
– Собакам скормлю-у!..
Авдотья пристально и задумчиво проследила, как по полу от двери прошла и растаяла волна морозного пара. Олена Семихватиха – колхозница… Нет, пока еще ничего не понятно. Далеко Семихватихе, скажем, до Дегтева с его мельницей, торговлей, с землями, арендованными у бедноты, а ведь не сравняешь ее, скажем, с Павлом Гончаровым: при всех нынешних достатках Павел неровня Семихватихе…
Долго, до самого вечера, ворочалась и вздыхала растревоженная Авдотья. Ночь пришла темная, вьюжная. Ветер метался в тесном дворе, бросал охапки снега в окно, выл в трубе высоким, долгим воем. «Завтра пораньше печь истопить», – думала Авдотья, погружаясь наконец в дремоту. Она заснула и увидела себя во сне молодой. Легкая, в красном сарафане, она бежала по травным лугам, а навстречу ей качались высокие цветы, и березка, прямая, белая, как свеча, распустила по ветру тонкие ветви, и далекий чистоголосый хор плыл над лугами.
Авдотья проснулась, поднялась на локте, прислушалась – голоса пропали. «В голове бубны звенят, – решила она. – Вон как расхворалась!»
Но даже сквозь слабость, ставшую уже привычной, ясно чувствовала Авдотья, с каким жадным нетерпением ждет она утра. Ей хотелось пойти к людям по морозной улице, обо всем расспросить, побеседовать. «Это я от болезни убежала», – с неясной надеждой подумала она, вспомнив сон. И, укрывшись потеплее, заснула так крепко, словно покатилась в бездонную глубь.
Утром слезла с печи, неуверенно прошла по избе, припала к окну.
– Ничего, встану, – сказала она вслух, с улыбкой глядя в белую, до рези в глазах, кипень снегов.
Замесив хлебы, Авдотья вымела избу, затопила печь и присела у окна – отдохнуть. Тут как раз, обдуваемый легкой поземкой, во двор вошел старик почтальон. Он лез через сугробы, придерживая тяжелую сумку. В сенцах долго хлестал веником по валенкам, потом не торопясь приоткрыл двери.
– Завалило тебя, мать, – сказал он, едва видный в белых клубах пара, и принялся рыться в сумке.
Авдотье показалось, что все на нем поскрипывает от мороза.
– От сына, поди? – завистливо заметил почтальон, подавая серый смятый конверт. – Мне вот никто не напишет.
Авдотья взяла письмо, на худом, прозрачном и тонком лице ее отразились такое удивление и радость, что старик потянул сосульку, оттаявшую на усах, и сконфуженно пробормотал:
– Неграмотная? Ахти, и я очки забыл.
Авдотья усадила почтальона у печки, отрезала ему ломоть горячего хлеба.
– Хвораешь все? – невнятно спросил он, впиваясь беззубым ртом в пышную мякоть.
– Подымаюсь. Спасибо на добром слове.
– Одна живешь. Гляди, сугробы намело. Никто не ходит к тебе, что ли?
– Ребятишки когда воды принесут. А дрова-то у меня в сенцах заложены…
Старик обвел пристальным взглядом темноватую пустую избу, взглянул на теплый почернелый шесток и недоверчиво уставился на Авдотью.
– Ребятишки, говоришь? А комиссия не заходила?
– Нет, не была.
Он как будто обрадовался, хлопнул себя по коленкам.
– Ну да с тебя нечего спросить. Ишь ты-ы! Они знают…
Старик засуетился, заговорил торопливо:
– Пролежала ты, мать, ничего не знаешь. В колхоз ведь всех пишут, лошадей отбирают. Сказывают, на один двор собьют. Да чего там: курей, слышь, и тех переловят. Моего гусака, значит, тоже… Всего-то хозяйства у меня гусак, разве ж это ладно?..
– Кто отбирает? – тихо спросила Авдотья.
– Комиссия, кто же… – Почтальон насупил седые брови, покрутил головой. – Скажи ты, силком загоняют: пишись, и делу конец. А не хочешь, так на острова ушлют.
– На острова? Это где же?
– Кто знает… острова какие-то. Должно, далеко.
Старик дожевал хлеб, отряхнул крошки с бороды, нахлобучил шапку. Но тут же смахнул ее обратно.
– А председателем-то в колхозе иль не знаешь, кого поставили? Гончарова. Ну, Скворец который.
– Павла Василича? – вскрикнула Авдотья с непонятным для собеседника оживлением. – Какой же он Скворец?
– Оно конечно… обыкновенно сказать… – забормотал почтальон, косясь на нее с любопытством.
– Это Гончаров про острова-то грозится? – с сомнением спросила Авдотья.
– А нет же, не он, – опять заспешил старик. – Ремнев грозится. Поди, помнишь его? Он ныне верховодит, из району приехал. На костылях себя таскает, чуть живенькой, одне скулы торчат, а туда же! И клянут же его которые, эх!..
На этом новости почтальона, видно, окончательно исчерпались: он замолчал и сосредоточенно уставился в половицу. Авдотья сидела у стола, сжимая в ладони письмо. Так вот оно что, Степан приехал! Давненько она его не видела…
Непрочитанное письмо и удивительные новости потянули ее из избы; она надела шубейку, обвязалась теплой шалью и вслед за стариком вышла во двор.
Пьяноватый, блистающий морозный воздух, смешанный с кизячным дымом, и белизна снега ослепили ее. Она прислонилась к воротцам, чтобы не упасть, но сказала старику, который хотел ее поддержать:
– Ступай, я как-нибудь.
Тот пожевал губами и полез на тропинку.
Авдотья отдохнула, осторожно открыла глаза. На улице ничего не изменилось. Маришина изба по-прежнему стояла без крыши, у Дилигана одно окно было заткнуто обмерзшим тряпьем, низенькая изба старушки Федоры как будто еще больше подалась вперед, и все так же среди белого перемятого снега темнела широкая дорога, убегавшая к околице, в чистый простор степи.
Авдотья зашагала вдоль улицы, с удивлением и радостью переставляя дрожащие, словно бы не свои ноги. Неожиданно столкнулась на тропе с круглолицей Хвощихой.
– Не умерла? – спросила Хвощиха и, не дожидаясь ответа, прибавила: – Нынче и умереть не жалко. Хозяевам конец пришел.
И тут, глянув на Авдотью затуманенными, словно хмельными глазами, бестолково крикнула:
– Телку мою знаешь? Зорьку? Пойду зарежу сейчас!
Авдотья вздрогнула и обессиленно прошептала:
– Что это ты?
У Хвощихи скривились толстые губы, круглое лицо пошло горькими складками.
– Зарежу! – плачущим голосом закричала она. – Все одно отберут. Мяса нажрусь.
Авдотья тронула ее за рукав шубы:
– Постой, а мужик твой, Яков…
– Ноне, поверишь ли, нет ли, всю ноченьку ругались! – Хвощиха оглянулась и заговорила тише: – Даже побились. Он одно твердит: «Я за Советскую власть пострадавший и должон, – говорит, – наперед идтить. Духу у меня, – говорит, – не хватит другую мораль наводить!» – Хвощиха хлестнула себя по крутым бокам и вскрикнула: – Мораль, слышь-ка! Слов-то каких набрался! А все мечтанье, все дурость! Сама знаешь: его ведь по ошибке тогда выпороли, когда Кузьму-то расстреляли. Попался белякам на глаза, ну и всыпали. А он возмечтал и к делу, не к делу талдычит: за Советскую власть пострадавший. Столько лет талдычит… Вон, погляди, бежит по улице. Значит, заявление Гончарову понес. Может, это он с перепугу заявление-то накатал, Дуня, а?
Авдотья обернулась и увидела Хвоща уже только со спины. Но даже по ссутулившейся этой спине и по мелкой, неуверенной походке можно было понять, как расстроен и, наверное, перепуган Хвощ.
Авдотья покачала головой: не знала она, чем утешить Федосью. Но Хвощиху словно прорвало; проводив злым взглядом сутулую фигуру мужа, она опять затараторила:
– И ведь вижу, сам чуть не обмирает. Лысуху обротал, а сам вот эдак голову опустил, не в силах держать. Н-ну, Зорьку ему не дам. Своими руками… зажмурюсь и…
– Погодила бы, – не совсем уверенно посоветовала Авдотья.
– А чего годить? – опять на всю улицу закричала Хвощиха. – Ты видала, куда их сгоняют? Под небом стоят, не пивши не евши, мычат там, сгорбатились… Пойду! Красавица ты моя!
Авдотья только вздохнула и зашагала дальше, повернув на Карабановку. У крайнего дома толпилась кучка мужиков. Они густо дымили цигарками, кричали, наскакивали друг на друга, размахивая длинными рукавами полушубков. На поклон Авдотьи никто не ответил. От волнения и слабости она разглядела и узнала только двоих из спорщиков: Якова Хвоща и Евлашку-вора. Яков, верно не успев отдать заявление, застрял по дороге и сейчас что-то говорил Евлашке высоким, захлебывающимся тенорком. Должно быть, Хвощ последнего соображения лишился: только этим и можно было объяснить, что он вступил в беседу с человеком, презираемым всей деревней.








