Текст книги "Большая земля"
Автор книги: Надежда Чертова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
Глава третья
«Приехал, а меня дома нету… Неближняя дорога из города. Не встретила, не приняла. Теперь с Верушки за все спросил, перепугал девчонку…» – думала Надежда, пробегая двором.
Как она ни спешила, а успела все-таки приметить неприбранность двора: разлохмаченную крышу сараюшки, мусор, клочки прелой соломы, обломок старого колеса, вросшего в землю неподалеку от крыльца. Не доходят у нее руки до своего двора, а девчонки еще глупы.
С чем же он приехал, Матвей? Сейчас все решится, вся их жизнь.
Надежда глубоко вздохнула, оправила косынку и открыла дверь.
Матвей сидел на скамье возле пустого стола, облокотившись о колени, и пытливо смотрел на дочь. Верушка еле держалась на кончике табуретки, готовая в первую же подходящую минутку сорваться и убежать.
– Я и говорю – учиться, – расслышала Надежда ее робкий голос.
– Здравствуй, Мотя. Приехал?
– Видишь, приехал… – Матвей перевел на Надежду тяжелый взгляд и насмешливо спросил: – Может, покормишь?
– А как же, как же… Верушка, ступай прутьев принеси в подтопок, папаню будем кормить.
Матвей выпрямился, рыжеватые брови у него удивленно полезли на лоб: в знакомом сочном голосе жены явственно прозвучали виноватые нотки. Все-таки понимает, что в дом вернулся хозяин. Торопится избыть свою бабью вину… То-то!
И Матвей вдруг решился. Сдержанно, даже как будто лениво, заговорил он о том, что давно уже надумал и только ждал удобной минуты, чтобы сказать жене.
Однако начать пришлось исподволь.
Надежда изо всех сил усердничает в колхозе, он это видит и понимает: иначе нельзя. Что люди скажут, если Надежда будет работать спустя рукава? По должности положено ей стараться. Но надо ведь правде в глаза взглянуть. Еще до войны колхоз не всякий год обеспечивал людей хлебом. А сейчас уж и спрашивать не приходится, время не такое. Значит, хоть разорвись Надежда надвое, а семья будет не сытая и не голодная. И опять же Верушка. Заканчивает она утевскую семилетку. Говорит: «Дальше буду учиться». Это что же, в десятилетку отправлять надо, в район? За квартиру плати, за учение плати. Одеть, обуть, накормить. На какие шиши?
Матвей то говорил, то замолкал, глядя, как ловко двигается Надежда и как под руками ее преображается, становится уютнее их бедная горница с бумажными занавесками на окнах.
Он чувствовал, что любит, всегда ее любил, какая она есть, со всем, что в ней понятно для него и что непонятно. И сейчас он знал: главное в разговоре, самое главное, о чем он должен сказать, будет против ее души. Но тут ничего не поделаешь – дело касается Веры, их дочки, их умницы. Какая мать пойдет против счастья своего дитяти?
Надежда все молчала. Она вышла на кухню, чиркнула спичкой, поджигая сухие прутья в подтопке, поставила чугунок с водой, достала с печки мешочек с лапшой, слазила в подполье за маслом.
Матвей бросил пристальный взгляд на дочь, смирно сидевшую на кровати, вздохнул и снова заговорил.
Не впустую он прожил в Утевке эти несколько недель. Посмотрел на людей, пораздумал, прикинул. Взять, к примеру, здешний колхоз: тут счет у Матвея чистый. Колхозником он никогда не был, в поле не работал, с молодости отбился от земли, а теперь и вовсе – какой с него спрос? Насчет прежней службы тоже говорить не приходится. Какое писание левой рукой? Все видят: инвалид.
А раз так, значит, самому приходится искать свою долю. Сказано: рыба ищет, где глубже, человек – где лучше. В доме нет денег. Так вот: деньги будут. Надо только обернуться похитрее, как люди делают.
Побывал он, скажем, у Семихватихи. Водка-то бывает человеку нужнее хлеба. Баба знай себе щелкает поллитровками, четвертинками, «мерзавчиками». Ходы ловкие нашла. Шито-крыто, колхоз у нее только вроде ширмы.
А он, Матвей, не колхозник, ему еще сподручнее: инвалид, безрукий, живет на пенсию… Сколько в дом принесет сверх пенсии – никому нет дела. Время трудное, всяк живет как может. Конечно, ему понятно – Надежду срамить нельзя. Но ведь для земляков, для утевских, у него не будет даже и «мерзавчика», ни-ни… Шито-крыто. К той осени набежит у них деньга, и пойдет Верушка учиться в какой-нибудь техникум, одета, обута. Не на одну только стипендию жить будет. На стипендию жить – ноги протянешь…
Матвей говорил обо всем, как о решенном, спокойно, уверенно. В голосе его даже слышались снисходительные нотки: чуешь, мол, доверяю. Удумал, решил – и вот доверил. В дом тащу, а не из дома. Забыл, что между нами было, простил. Дети растут, и мы с тобой перед ними – отец и мать. Мы пока еще держим их, как птенцов, под своим крылом.
Надежда за хлопотами не сразу поняла, о чем Матвей говорит ей, чего не договаривает.
Подтопок уже погас, лапша вскипела. Надежда бросила в чугунок кусочек коровьего масла, помешала, поставила лапшу на стол, звякнула тарелками. И тут только до нее дошел смысл речей мужа.
Разрумянившаяся от огня, она взглянула на Матвея и замерла с тарелкой в руке. Матвей и смирная испуганная Вера мгновенно насторожились. Надежда сунула дочери тарелку с темной дымящейся лапшой, кусок хлеба.
– Выдь отсюда.
– Мама… – просительно шепнула Вера, принимая тарелку.
– Выдь, говорю!..
Дождавшись, когда Вера затворила за собой дверь, Надежда медленно опустилась на табуретку.
– Чего это ты тут наговорил? Чего? А?
– Надя! – тонко, ласково упрекнул ее Матвей.
Он зачерпнул ложку лапши, подул, аппетитно опрокинул в рот.
– Дело наговорил. Дети-то наши…
Но Надежда не шевельнулась. В ее больших, с разлившимися зрачками, горячих глазах Матвей прочитал такую ярость, что, в свою очередь, опешил и положил ложку на стол.
– Где… они у тебя… – тихо, с трудом, словно у нее была одышка, спросила Надежда, – «мерзавчики» твои? Сейчас… перебью!
– Что ты! Ничего тут нету. Сказал ведь: срамить тебя не буду.
– Срами-ить, – протянула Надежда, кривя рот. – Срами-ить…
Слезы вдруг хлынули из глаз ее, но она успела закусить губы. Только ноздри широко раздувались. Она сидела перед Матвеем красивая и страшная, и в это мгновение он еще раз понял, как далеко они ушли друг от друга и как глупа его откровенность.
Напрасны, значит, все старания, все планы. Ну что ж, он здесь тоже не чужой, в собственном гнезде. Настал день, когда обязан он вмешаться в дела семьи. Надежда еще узнает, какие они упорные, Поветьевы. Не узнала раньше, так теперь узнает.
Но как ни храбрился Матвей, слова у него все-таки не шли. Он никогда бы не признался, что просто робеет перед молчаливой яростью жены. Мучительно морща рыжие брови, хватался он за ложку и с досадой клал ее обратно, ерзал по скамье, фальшиво покашливал.
Надежда ничего не видела и не слышала. Ее переполняла горечь, мысли, одна другой чернее, быстро проносились, спутываясь.
Вот сейчас, может, кончилась, истекла последняя минута ее женского счастья. Или того, что представлялось счастьем. Жили с Матвеем более полутора десятков лет, любились, ссорились, и каждый раз, когда ссорились, умела она связать, скрутить разорванные нити. Слепит ли, сумеет ли теперь слепить еще один новый узелок?
Человек от всего может уйти, от всякой беды, но ему не уйти от своей совести. Как ни мечись, как ни открещивайся, никуда не денешься от той простой мысли, что все утевцы выходят на колхозные поля, а ее Матвей вот уже второй месяц лежит на печи.
Разве не слышала она, как женщины говорили: «Везде она, Надежда, командир, а в своем дворе – курица».
И про Матвея: «Целый ведь мужик пришел, це-елый… Гляди-ка, беда: беспалый! Да если б мой такой явился, землю бы под его ноженьками целовать стала!..»
Надежда переплела пальцы и так стиснула их, что послышался хруст.
– Люди из последних сил выходят, – заговорила она сиплым и таким незнакомым голосом, что Матвей вздрогнул. – За плугом дети идут. На прицепы мальчишки сели. Вчера вон в борозде одного нашла, спит. Чего с него спросишь, ребенок ведь. Старики с печей послезали, да еще вон передовики из них. Какие были лентяи, люди последней масти, и тех сумели поднять на ноги. Подумай сам: Князь бригадиром стал у нас… Клюиха шипит, а идет с нами. Леску и того проняли, сумели прожечь. Леску, уж самого окаянного, слышишь? Один ты… один ты… Чего ж, выходит, только на собственного мужа у меня руки коротки! – Надежда опять хрустнула пальцами, горестно усмехнулась. – «Срамить тебя не буду». Да ты уже осрамил и меня, и дочерей…
Она слабо махнула рукой и замолчала. Худое скуластое лицо Матвея медленно бурело, наливалось тяжелым румянцем.
– Это чего же вы хотите спросить с безрукого? Ну? – Он поднял на нее злые потерянные глаза и невнятно добавил: – Не колхозник я…
– Война далеко от нас, это верно, – перебила его Надежда. – Но мы и здесь проходим через войну, как сквозь огонь. Вся мерзость в нас перекипает. А ты был там, да ничего в тебе не загорелось, не вспыхнуло. Говоришь – не колхозник, говоришь – безрукий… Авдотья Логунова – ей уже под семьдесят – по четыреста снопов за день вязала, не плакалась, от больной-то поясницы. На то война.
– Война! Война! – закричал, почти взвизгнул Матвей. – Я ее получше вас знаю… войну!
– A-а, знаешь? – Надежда выпрямилась во весь рост, широкоплечая, с пылающим взглядом. – А не знаешь ты, как на комбайне безногие работают? Не знаешь? Ступай в «Знамя труда», подивуйся! На двух протезах парень пришел, а теперь… как на гражданской – безногий пулеметчик на тачанке ездил, у Буденного. Эх ты-ы!..
Матвей заскрипел зубами, вскочил, сорвал с гвоздя свой жесткий солдатский ремень, подпоясался, одернул гимнастерку.
– Ты та-ак? Ты так? Н-ну, тогда… Верка!
Дочь тотчас же появилась на пороге – похоже, она стояла за дверью, – из-за ее плеча испуганно выглядывала Зоя.
– Собери мне пару белья, рубаху… кусок хлеба положь!
– Куда же это ты? – померкшим голосом спросила Надежда. Кровь отлила у нее от лица, сразу обессилев, она опустилась на скамью. – Людей постыдись. Чего люди скажут?
Тут и Зоя, кажется, поняла, что происходит. Она метнулась к отцу, вцепилась обеими руками, прилипла к нему.
– Папаня! Куда ты, папаня? – с плачем повторяла она, путаясь у него в ногах.
Матвей попытался отодвинуть дочь, оторвать от себя. Надежда видела, как трясутся у него руки, и ее самое захлестнул такой испуг, такая тоска, что все мысли тотчас же вылетели из головы. Все, кроме одной-единственной, непреодолимой: никуда ни за что не отпускать Матвея!
Она встала, широко шагнула к мужу и властно взяла у него из рук мешочек с пожитками, собранными Верой.
– Ладно, Мотя. Пошумели – и ладно. В своей семье, не на людях. Зоя, не мешай отцу. Сядь вон на лавку. Вера, разогрей лапшу. Не пообедали – так поужинаем.
Она говорила про самые обыкновенные, домашние, мелкие дела, словно ничего у них в избе не случилось, а сама крепко держала Матвея за руку. Сначала он как будто хотел вырваться, потом обмяк и стоял, глядя себе под ноги. Тогда Надежда сказала:
– А ты пока ляг, отдохни. – И он, молча расстегнув ремень, шагнул к постели.
Тут только Надежда услышала, как неистово колотится у нее сердце.
Обе девочки с готовностью принялись суетиться по избе, они еще не решались говорить в полный голос. Надежда присела на кровать, в ногах у мужа. Он, верно, и в самом деле сморился: лежал вытянувшись, закрыв глаза. Матвей никогда не отличался здоровьем, а тут еще прихватило его на войне.
Надежда осторожно прикрыла ему ноги одеялом, погрозила девочкам пальцем, чтобы не шумели.
Ну вот, снова удалось ей скрутить узелок. Она скрестила руки под грудью и неподвижно сидела в этой извечно горестной бабьей позе. Теперь-то уж она понимала всю вздорность своей надежды на то, что Матвей опамятуется. Умом понимала, а сердцем не хотела ни понять, ни принять.
«Не могу я… вот так сразу, – беспомощно поникая, думала она. – Детям он отец. Вон Зоюшка как в него впилась. Пусть уж будет как будет. Водкой я ему не дам спекулировать, последнюю руку отшибу, шалишь! А там поглядим…»
Глава четвертая
Пять подвод, груженных зерном, медленно двигались по наезженной дороге: фронтовой обоз с хлебом из колхоза «Большевик» направлялся в город, на железнодорожную станцию. Чуя дальний путь, лошади шли неторопливым, ровным шагом. Над их крупами неотступно вилась мошкара. Сентябрь был на исходе, но посреди дня еще стояла каленая, по-летнему душная жара.
У головной подводы шагал с кнутом в руке худенький большеголовый паренек, на втором возу разбросался на жестком торпище мальчишка поменьше. Это были сыновья Лески Бахарева – Павел и Илюша. За последней подводой поспешала Авдотья.
Обоз выехал за полдень, позади остался какой-нибудь десяток километров, и все думы Авдотьи были дома, в Утевке. Перед отъездом она успела забежать в детский дом.
Иринка еще не вставала на ноги, лежала в своей постельке, смирная, полусонная. Какой-то лучик все-таки загорался в ее огромных глазах, когда возле постели появлялась Авдотья. Слабые губки, казалось, не могли осилить длинного слова «бабушка», поэтому Иринка говорила «баба», «моя баба»…
Среди старых вещей Авдотья разыскала на дне сундука Ганюшкину деревянную коняшку. Когда-то Николай выстругал из чурки эту игрушку.
К ее удивлению, девочка взяла деревяшку и уложила на подушку, рядом с собой. Тогда Авдотья стала выдумывать сказки о коняшке.
Если бы понадобилось, она могла рассказать тысячу сказок: ей самой, старой песеннице и выдумщице, это доставляло почти что ребячье наслаждение.
Но сказки сказками, а страшная правда жила где-то в памяти маленького человечка. «Ты все в платке и в платке ходишь», – как-то сказала Иринка своим тихоньким голосом. «А что?» – не поняла Авдотья. «У моей мамы белая шапочка была, вот такая, с помпоном…»
У ее мамы… Любой плач, и крик, и ребячьи капризы могла Авдотья утешить, заговорить, но тут становилась в тупик.
Ах, трудно, трудно было поднимать на ноги ленинградских ребятишек!
Те, что были чуть покрепче, уже очнулись от больной дремоты и по целым дням плакали и капризничали. Тут-то и нужно окружить их терпеливой заботой.
Да, нынче трудно – и старым и малым. Не хватает рук, не хватает лошадей, не хватает машин. Люди измучились, почернели.
Всем людям трудно, а Николаю – вдвойне. Недели три назад его избрали председателем, а он уже успел так исхудать, что одни скулы торчали. Авдотья вздохнула: «Что же, сын, выходит, правильно ты живешь. И я ведь не сказала тебе ни разу: пожалей, мол, себя, не убивайся…»
И вот еще о ком тревожилась Авдотья – о Надежде Поветьевой. Надежда трудилась и днем и ночью, всюду поспевала, обо всех заботилась. Но Авдотья видела, как она посреди разговора или работы вдруг словно оступалась, проваливалась в тревожное, зыбкое раздумье. Неладно у нее в семье. И ведь как чудно: со всяким делом Надежда справлялась, всякий спор могла переспорить, а вот свой спор с Матвеем не умела прикончить.
Обоз повернул на заход солнца, прямые лучи били в глаза Авдотье, которая теперь сидела на возу. Приспустив платок, она рассеянно смотрела перед собой.
Широкая, ровная степь раскинулась вплоть до голубой текучей линии горизонта. Поля опустели, и стало ясно видно, как со всех сторон подступал низенький жесткий полынок. Он рос на незапаханных клочках земли, струился по склонам овражков и балок, выметывался наружу даже на колеях дороги: две ровные ленты цвета потускневшего серебра убегали вдаль, сливаясь.
Всюду Авдотья видела жнивье да полынь. Глазу не на чем остановиться – гола степь-матушка. Вон по дороге, вслед за обозом, катится, подпрыгивая, пухлый комок сухой травы, за ним другой комок, такой же. Старики, бывало, говорили: это черт скачет на коне – ткни комок ножом, кровь так и брызнет.
Черт не черт, а какая-то окаянная трава. Вырастив долгие стебли, она срывается с корня и несется, несется по степи, нигде не останавливаясь и лишь роняя свое семя по пути.
Полынь, полынь да катун-трава…
А ведь Авдотья помнила эту же самую степь совсем иной. Где же травы, что вымахивали человеку по грудь? Где цветы – пахучая медуница, кашка, колокольцы, ромашка с желтым глазком? Где ковыль с его белыми, нежно стелющимися по ветру шелковыми метелками?
Все это было, да сгинуло.
И уж много лет с той поры утекло. Или земля тоже, как и человек, теряет силу? «Нет, это, верно, я сама старею, – привычно, без всякой горечи подумала Авдотья. – Степь-то вечная, а наша людская тропа коротка».
Она прилегла на возу и долго лежала, вяло поддаваясь покачиванию телеги. Даже, кажется, задремала – такими далекими стали ей чудиться звон, и цоканье кузнечиков, и голоса птиц.
Проснулась Авдотья оттого, что обоз остановился.
Они подъехали к Току, и колеса телеги по чекушку погрузли в зыбучем песке. Лошади шагали с таким усилием, что у них отчетливо, до последней косточки, обозначились худые крестцы.
Авдотья слезла с воза, подоткнула юбку и, держась за телегу, побрела рядом.
Впереди, на том берегу обмелевшего Тока, стояла большая усадьба – бурые железные крыши едва виднелись в зелени деревьев.
До революции здесь, в трех бревенчатых домах, огороженных высоким дощатым забором, жили три богатых брата, фамилию которых Авдотья запамятовала. Весной восемнадцатого года у братьев сильно поубавилось земли, а в тридцатом выселили их вместе с семьями в дальние края, хуторские же дома отошли во владение вязовского колхоза.
Обоз уже вошел в реку, вода тихо заструилась между ступицами колес. Павел, стоя на возу, размахивал кнутом. Он боялся, как бы разморенные лошади не нахватались ледяной воды – тут со дна било множество родников. Но вот телеги захрустели по влажному песку, и головная подвода, а за нею и остальные выбрались на крутой берег, где стоял одинокий, темный от времени крест.
На лицо Авдотьи упала прохладная тень – ветка с мелкими пропыленными листочками упруго задела ее по плечу. Это молодая березка свесилась через забор. Ее белый стройный ствол, весь в нежных беленьких заусеницах, светлел сквозь гущу ветвей. Авдотья не отрывала взгляда от деревьев, словно шагающих рядом с телегой. Как разросся небольшой хуторской садик! Тут были и вязы, и тополя, и даже небольшие дубки с твердыми темноватыми листьями.
Авдотья слезла с телеги и зашагала вдоль забора: хотелось поглядеть на садик поближе – после степной пустоты глаз славно отдыхал на зелени деревьев.
Реденький забор огораживал сад, ничего не скрывая от глаз прохожего: видны были аккуратные дорожки и какой-то кустарник. Авдотья остановилась, вглядываясь. Да это ведь смородинник! Кусты дикой смородины росли на усадьбе коммуны, возле озера, и Авдотья отчетливо помнила эти сочные вырезные листья.
Пройдя еще несколько шагов, она снова припала к забору и едва не закричала от изумления: в глубине сада стояло дерево, широко раскинувшее длинные кудрявые ветви. Сквозь матовые листья выглядывали, светились на солнце крупные янтарно-желтые яблоки! Всюду ровно зеленели обычные деревья, приземистая же яблоня, усыпанная плодами, стояла одна.
Что же это такое? Откуда взяться такому чуду в голой степи? Кто и когда принес сюда эту земную красу?
В старые времена городские купцы, бывало, торговали яблоками, но то были яблоки привозные, чаще всего из Ташкента. Их не покупали даже утевские богачи, считали за чистое баловство.
Яблоко, привезенное из города в заветном узелочке, появлялось иногда в бедной семье: его добывали для тяжко больного человека. И если больной отказывался даже от яблока – бабы принимались вопить: значит, и в самом деле помирает.
Вот таким заморским чудом приходило яблоко в Утевку! Да и сейчас только изредка получали фруктовые посылки из Ташкента те утевцы, у кого жили там какие-нибудь родичи.
Авдотья быстро шагала, почти бежала вдоль забора. Тополя, березки, вязы стройно огораживали собой то, что таилось, росло за ними, в глубине сада. Наконец зеленая изгородь раздвинулась, и Авдотья с разбегу остановилась. Невысокие белоствольные яблоньки убегали в глубь сада двумя рядами, словно обгоняя друг друга, но на их ветвях не видно было ни одного плода. «Молодь», – догадалась Авдотья и, с трудом оторвав глаза от деревьев, порывисто бросилась к обозу. Оба мальчика смотрели на нее с удивлением: она шла так легко, будто ноги и не погружались по щиколотку в горячий песок и вовсе не было жары.
– Павлушка, а не ездил ты в город? С отцом-то? – торопливо спросила она.
Павел вспыхнул, неразборчиво ответил:
– Ну… ездил.
Мальчик рос в недружной, угрюмой семье и к ласке не привык. Кроме того, он хорошо знал, как осудительно относились колхозники к его отцу именно за то, что он при случае непременно напрашивался в город: цены для продажи на городском рынке были дороже, чем на местном, в своем районе.
Однако у бабушки Авдотьи, верно, и на уме не было подобных мыслей. Она даже схватила Павла за рукав.
– Когда же тут яблоньки посадили, а? Не знаешь?
Павел метнул удивленный взгляд на сад и сдвинул светлые брови, припоминая.
– Давно, наверно. Я маленький был, не помню. Едем, что ли, а то припозднимся.
Ну да, еще три-четыре года назад Павел был маленьким.
Обоз снова двинулся, Авдотья шла теперь рядом с Павлом. Мальчик поглядывал на нее и удивлялся: идет, улыбается. Клад, что ли, нашла?
А забор и зеленая стена деревьев над ним тянулись и тянулись рядом.
– Гляди, бабаня, – сказал вдруг Павел, указывая кнутовищем на сад, – гляди, калитка. Поди спроси, что ли. А мне надо Карего перепрячь, ишь расхомутался.
В голосе Павла явственно слышались снисходительные нотки: ладно, бабка, чуди дальше, я уж подожду.
Но Авдотья даже и не расслышала его последних слов; она с такой жадностью, с таким страстным ожиданием смотрела на тропу, что на ней, словно вызванный ее желанием, неожиданно возник человек.
Это был нестарый мужчина могучего роста, с какими-то странно угловатыми плечами и длинными стройными ногами. Когда, закрыв калитку, он медленно всем телом повернулся к Авдотье, она увидела, что вместо левой руки у него торчал тупой подвижный обрубок. Неужели и он успел повоевать?
– Здравствуй, батюшка, – протяжно сказала Авдотья и поклонилась.
– Здравствуйте, – отрывисто ответил человек, хмуро из-под густых бровей поглядев на нее, а потом на обоз.
– Твое хозяйство-то? – показала Авдотья на сад. – Любуюсь не налюбуюсь.
– Мое, – так же кратко ответил человек и нехотя прибавил: – Садовод я, от вязовского колхоза.
– А мы тут с обозом, утевские. Слыхал про Утевку? В город вот послали. Хлебушко везем для фронта.
– Значит, через Вязовку?
– Сроду через Вязовку ездили. Там еще ямщицкая съезжая была.
– Это уж так: была. Ну, я туда же иду. Пойдем вместе.
Поневоле покажутся длинными даже и какие-нибудь пять километров, когда идешь по пескам, струящимся подобно тяжелым волнам бесконечной реки. Медленно тянули возы потные лошади, и уже не бегал по степи притомившийся Илюшка, а, как и взрослые, шел возле телеги. Впереди, прямо перед глазами, поднялся песчаный пологий холм, верхушка его курилась, и казалось, холм тоже двигался вперед, на деревню, переваливаясь с томительной медленностью.
Постепенно между Авдотьей и безруким садоводом завязался разговор.
– Звать-то тебя как, добрый человек? – спросила Авдотья, шагая рядом с садоводом.
– Тихон. Отца тоже Тихоном крестили.
– Сам ты вязовский или приезжий будешь?
– Вязовские мы, садчики.
Вся жизнь Тихона Тихоновича, как и думала Авдотья, была накрепко связана с яблонями, с садом в степи. Руку он потерял не на войне. Еще совсем молодым хозяином Тихон занял молотилку у богатого соседа и взялся с женой обмолачивать хлеб. То ли жена не успела вовремя подать сноп, то ли сам Тихон сделал какое-то неверное движение, только молотилка вдруг завыла на холостом ходу. Тихон испугался, не испортилось бы чужое добро, и поспешно всунул сноп. Левую руку у него утянуло в барабан и оторвало почти по самое плечо. С того лета он получил прозвище Безрука.
– Чего от меня осталось? Половина человека, – угрюмо пробубнил он, рассказывая Авдотье об этом памятном дне.
Куда было деваться Безруке? Подался он с женой на поденщину в кулацкую усадьбу и тут высмотрел среди гибких ветел, топольков и колючего чилижника одну-единственную яблоньку-дичок, неизвестно каким чудом попавшую в этот сад.
Сначала Тихон хотел вырыть деревце и унести домой. Но, побоявшись хозяев, срезал молодой черешок, увернул его в мокрую тряпку и унес за пазухой, словно птенца. На огороде, в уголке, воткнул черенок в землю и завил вокруг него плетневое гнездо, чтобы не поклевали куры или свинья не сколупнула своим бестолковым пятачком.
Сколько злого смеху было в деревне вокруг этого слабенького черешка, сколько горя он с ним принял от людей, от лютых морозов и от лютой жары!
Только старик агроном, прослышав о яблоне-дичке, сжалился над Тихоном и привез ему книгу по садоводству. Сыновья читали Тихону эту книгу. Двое из троих сыновей через книгу тоже приникли к зеленому делу, третий же отбился от садоводческой семьи, пошел в трактористы.
Перед войной Тихон Безрука вошел в силу и почет: вместе с двумя сынами вырастили они колхозу сад.
Но сыновья ушли от него, все трое, в первый же день войны и, на счастье, попали в одну часть и даже в одну роту.
– Они у меня соколы, один к одному. Пишут: стоим на реке. Русская река, слышь, а тесновато им… – Садовод испытующе взглянул на Авдотью из-под бровей. – Как считаешь, мать, Волга это?
– Русская река? Волга.
– У Сталинграда стоят. Я говорю, у Сталинграда стоят, – глухо повторил Тихон Тихонович, и обрубок руки у него странно задергался.
Так вот о чем думает он, Тихон Тихонович, вот где его боль: Сталинград! Каждый день начинается и кончается скупым, но запоминающимся до единого слова сообщением о боях под Сталинградом. Там горит не только земля, но и сама река: из разбитых судов выливается нефть, бомбы зажигают ее, и вот горит вода. Сталинград теперь у всех на устах – такую боль легко понять.
– Ну что же, Тихон Тихонович, – не сразу отозвалась Авдотья, – твоя забота – наша забота. Душа у всех тревожится, иной раз чего только в голову не взбредет: страшная война… А все-таки никто, ни один человек, тебе не поверит, если скажешь: жить нам под немцем.
– А чего мы тут знаем?
– Как ты сказал? – Авдотья прямо взглянула ему в лицо, для чего ей пришлось высоко поднять голову. – Что это ты? Русская земля еще ни под кем не была.
– Да я не про то…
Он помолчал, думая о своем. Потом смутно, отрывисто проговорил:
– Одиннадцать лет городили… шутка ли… Я про то говорю, ну-ка перевернется… куда нам тогда? Сад вон развели. Ты вникай: яблоням пятый годок. Все равно как дите.
Он махнул здоровой рукой и смолк.
Авдотья знала: расспрашивать – пользы не будет. И, как сумела, сама истолковала его слова. Одиннадцать лет, – значит, ведет он счет от первого колхозного года. «Городили, а теперь вдруг перевернется». Вот упрямый человек: это он о войне. Страшится конца ее, гадает, как в темном лесу.
Голос у Авдотьи зазвенел от гнева, когда она заговорила:
– Ты, Тихон Тихонович, моложе меня, наверное, лет на пятнадцать. Вроде как младший брат. Старым людям, сам знаешь, лжа не к лицу. Вот слушай, что тебе скажу: скорее земля расколется пополам, чем жизнь перевернется.
Он пошевелил губами, не глядя на нее. Потом она расслышала:
– Так ведь я не про то. Трое, говорю, в горячем месте. Покосит всех, тогда…
Опять человек свернул в сторону, перекинулся на сынов, вот и поговори с ним.
– Скажу тебе так, Тихон Тихонович, слушай… – Голос у Авдотьи окреп. – Не все черные дни у нас будут, не все будни да слезы. Придет конец войне. Может, не скоро, через мучения, через кровь, а придет победа, слышишь, отец? Сыны наши – кому не свете еще жить – возвернутся домой.
Что-то дрогнуло, изменилось, расплавилось в волосатом крутолобом лице садовода. Робкая, еще неуверенная улыбка исподволь стала разгораться в глубине глаз, укрытых густыми бровями.
– Это… спасибо, значит, тебе, – пробурчал он, с удивлением глядя на тонкое, взволнованное, не по-старушечьи разрумянившееся лицо Авдотьи.
Она твердо повторила:
– Жди своих сынов, верь, придут.
Тихон Тихонович поднял, словно загораживаясь, здоровую руку, обрубок же у него мучительно задергался.
– Ты не дрожи, – тихо, певуче сказала Авдотья. – Народ тебе спасибо скажет за твой-то яблоньки… Попомни меня: скажет. А помрешь ты – все равно память о тебе в деревьях расти будет. Вот он – твой следок на земле.
Тихон шел, опустив тяжелую голову. Раза три пытался что-то сказать, но ничего не сказал: не дано было слово этому человеку.
Авдотья больше не тревожила его.
Она думала о том, что если даже вот эта земля, прослоенная зыбучим песком, уродила яблони, то должны же зацвести сады в черноземной степи, в Утевке, в Ероховке, в Игнашкине. Зацветут сады, разольются моря хлебов. Родилась же новая жизнь в старом, засиженном кулацком гнезде! Значит, землю можно напоить, накормить, придать ей такую силу, чтобы она зачинала хлеб, как молодая мать зачинает дитя.








