412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Чертова » Большая земля » Текст книги (страница 19)
Большая земля
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 16:48

Текст книги "Большая земля"


Автор книги: Надежда Чертова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)

– Всем Пронькиным нет веры! – послышался высокий женский голос. Николай с удивлением вгляделся в темноту: это сказала Наталья.

– Разберемся! – жестко проговорил Гончаров и оглянулся. – А где же Логунов? Николай Силантьич!

– Я здесь, – откликнулся тот.

– Пойдем с нами, собрание актива сделаем.

Николай приблизился, помолчал, потом нерешительно возразил:

– Я ведь только вчера заявление подал.

Гончаров засмеялся.

– А то не видели мы, как ты старался с нами, себя не жалел. Что, товарищи, верно я говорю?

– Верно! Не знаем мы тебя, что ли? Ступай, раз зовут.

– Обождите тогда, – тихо откликнулся Николай, – какой бы мне подожок…

– На-ка, Силантьич, – сказал Дилиган и всунул в руки шершавую палку.

Они тронулись по затихшей улице. Николай шагал позади, всем телом налегая на палку: «стронутая» нога болела.

Дилиган снова остался один. Вытерев рукавицей потный лоб, он нахлобучил шапку и надел на плечо ремень двустволки. Чего-то ему недоставало. Он постоял, устало раздумывая. Да, вот оно что: трещотка!

Торопливо обшарил рукою бревно… Где там! Весь снег перетолкли ногами, перебутырили…

Дилиган долго ползал, ковырял в снегу обледеневшей щепкой, пока трещотка не подвернулась под руку. Бурча что-то себе под нос, он заботливо очистил ее, вытер собственным шарфом, и в ночной тишине снова послышался старательный, дробный перестук. Только звук стал немного глуше и отрывистее обычного: трещотка отсырела в снегу.

Глава седьмая

Надвигалась весна, а с нею и долгое бездорожье. Вот-вот должен был тронуться лед на Току. Тогда Утевка, кругом в воде и в топкой черноземной грязище, начинала жить словно на острове, начисто отрезанная от других деревень и от районного центра: туда нельзя было проехать, пока полая вода не схлынет и на реке не установят паром.

Но санная дорога на Ждамировку еще держалась, и отчаянный Федор Святой решился съездить за последней почтой. Рано утром по морозцу он подкатил к избе Ремневых.

Татьяна вышла на звон колокольцев. Святой молодецки соскочил с козел и спросил, не будет ли какого наказа к Степану Евлампьичу.

– Зайди в избу, Федор! – попросила ямщика Татьяна.

Наскоро собрав кое-какой домашний припас, она положила в узелок пару чистого белья и новые носки из шерсти поярки.

– Вот, возьми, – сдержанно сказала она, протягивая Федору узелок. – Кланяйся, передай – все здоровы. Когда вернешься?

Голос у нее дрогнул, и тут только Федор понял, как дорого стоило ей видимое спокойствие.

– Да ведь, Татьяна Ивановна, завтра. И домой не заеду – прямо к вам.

– Ну спасибо.

Проводить ямщика вышел Федя Ремнев – десятилетний сероглазый, весь в мать, парнишка.

– Ты, тезка, гляди береги мамку, – сказал мальчику Федор, усаживаясь на козлы и подбивая под себя полы шубы. – Пуще всего – не подняла бы чего тяжелое. Нельзя ей это.

Мальчик молча кивнул вихрастой головой.

В тот же день, в сумерки, по Утевке пролетела взмыленная вороная тройка Святого. Федор чудом держался на облучке, выставив наружу ногу, чтобы тормозить сани на раскатах. Круто завернув в Кривушу, тройка остановилась у избы Ремневых. На крылечко выбежала Татьяна, всплеснула руками: в санях, укрытый тулупом по самые брови, лежал Степан.

Ямщик решительно отстранил Татьяну и сам приподнял Ремнева за плечи. Тут подоспели Мариша, Николай Логунов, Нефед Панкратов. Вчетвером они неловко втащили Ремнева в избу, раздели, уложили в постель и поторопились выйти на улицу.

– Плохой, – тихо сказала Мариша, оглядываясь на окна Ремневых. – Как же это ты его?

– Тишком, ей-богу, тишком! – Федор озадаченно покрутил головой. – Прихожу в больницу с гостинцем да с поклонами, а он: «Домой поеду». Три раза за доктором бегали. Тот не отпускает, грозит пожалиться на Степана в райком. А Степан свое: «Поеду, и все». Гляжу, собрался, под руки его выводят. Расписку там оставил: в случае чего доктор в ответе не будет. – Федор, махнув рукой, добавил тише: – Нельзя ему не ехать: чует…

– Да ну-у? – вскрикнула Мариша.

Николай сурово опустил голову, Нефед неловко переступил с ноги на ногу и полез за кисетом.

– Как же ты через Ток… – гулко пробасил он.

– Сам не знаю. – Федор поскреб всей пятерней кудрявый затылок. – Считай, по воздуху… скачем. А за нами трещит, вроде обламывается… сам не помню.

– Экой ты! – мягко упрекнула его Мариша. – Больше не езди.

– Отъездились: моя колея последняя. Черт и тот теперь не проскачет.

…В избе Ремневых стояла глубокая тишина. Федя, скорчившись, сидел на кровати, в ногах у отца, Татьяна – у изголовья. Она распустила свои светлые волосы, вся укрылась ими и принялась расчесывать высоким деревянным гребнем.

– Ивановна… – услышала она слабый голос больного.

Откинув волосы, Татьяна взглянула на мужа большими сухими глазами.

– Вот я и с вами…

– Может, зря из больницы-то… – нерешительно сказала Татьяна. – Дороги теперь нет в случае…

– Ничего, отлежусь… Не впервой. А с вами лучше мне…

Федя смотрел на отца не мигая, уставив подбородок на острые коленки.

– Папаня, – тихо спросил он, – где у тебя болит?

– Грудь, сынок.

– А чего это говорят, папаня, будто в тебе сидит пуля не простая, а…

– Ну?

– Что ли, травленая?

Степан тяжело повернул голову к жене, пересохшие губы его задрожали в жалобной усмешке.

– Слыхала, Ивановна?

Татьяна положила гребень на колени и не ответила: не время, мол, об этом толковать, мало ли что выдумают досужие люди.

Но Степан со стоном поднялся на локте и заговорил хрипло и прерывисто:

– Вижу: не так делал… не то… Теперь бы работать, а я вот… Таня, сынок, не успел я…

В воспаленных глазах его заблестели слезы.

Татьяна, путаясь в мягких волнах волос, прильнула к мужу сильным погрузневшим телом, заставила опуститься на подушки.

– Степа… Степушка… – повторяла она, с силой прижимая к себе его горячую голову. – Не для своей же корысти… С чем были, с тем и остались, все видят. Себя не жалел, старался… для народа. Как же это?

Он молчал, утомленно закрыв глаза. Татьяна опомнилась, перехватила волосы тряпочкой и тут только заметила, что Федя стоит возле нее, испуганно вытянув шею.

– Ступай помочи полотенце в кадке, – зашептала она, – на голову папане положим. Видишь, жар у него…

Федя на носках сбегал в сени. Татьяна обтерла Степану потный лоб, глаза, губы, положила компресс на голову и снова села.

– Для народа… – почти беззвучно повторил Степан и затих.

Татьяна услала сына на печь, а сама сидела неподвижно: ей показалось, что больной говорит в дремоте.

Но Ремнев бодрствовал. Он думал, вспоминал, силился найти выход из положения – для себя самого.

Три недели тому назад он, полубольной, приехал в район и в тот же день попал на заседание бюро райкома партии, затянувшееся до самого утра. За день в райкоме побывали посланцы нескольких деревень. Они привезли одинаковые вести: колхозы убывали в людском числе, скот разводили по домам. Кое-где коммунисты растерялись и ударились в панику. Утром работники райкома разъехались по деревням.

Ремнев рвался в Утевку и в соседние с нею деревни, но ему пришлось направиться в ближний колхоз, где создалось наиболее острое положение. Пока он расхлебывал беды, натворенные одним из уполномоченных рика, его опять настигла болезнь.

Да, ничего не успел он сделать. А теперь вот лежит беспомощный. Это и мучило Степана больше всего на свете. В Утевке он вырос, стал человеком, коммунистом, здесь его знали все от старика до младенца, и он знал всех, как своих отца и мать.

Как болезненно удивился он, когда один из его товарищей, тоже инструктор райкома, после ночного заседания бюро спокойно сказал:

– Ну что же, учтем, Степа: были нам от райкома одни указания, теперь внесены поправки и, выходит, указания другие. Наше дело исполнять.

Ремнев накричал тогда на товарища. Поправки! Указания райкома! Как ни мал человек вроде Степана Ремнева в сравнении со всей партией, со страной, со всем народом, а совесть беспощадна и у малого человека… Работать, работать, пойти к людям, вместе с ними повернуть дело, как велит партия. Но пока Степан мог только думать об этом и метаться на постели.

Дня через три ему немного полегчало, и он позвал к себе колхозное правление. Степан набросился на Гончарова с нетерпеливыми расспросами. Ему подробно рассказали о пожаре на конюшне и о Нефеде Панкратове. О том, что как раз перед пожаром принес свое заявление Николай Логунов, а потом, вот в эти последние дни, еще десять хозяев пришло в колхоз. И все больше середняки… Прокопий Пронькин? Нет, он и не выходил из колхоза.

– Боится, – заключил Гончаров. – Из-за отца боится. Они, видишь ли, – прибавил он, очевидно подразумевая обоих Пронькиных, отца и сына, – они думку такую держали: спалить не только конюшню, но и весь колхоз. Но мы из огня вроде еще крепче вышли. Людям при огне, может, виднее стало, в какую сторону податься. Не-ет, Степа, теперь дело на совесть пошло, а землю под собой чуем, не стронешь нас.

Ремнев слушал, радуясь, его словно поднимало теплой волной. Гончаров принялся рассказывать о хозяйстве колхоза. Ремнев спросил:

– Коров опять, наверное, немало подобралось? Где же они стоят?

– Коровенки есть, – ответил Гончаров, немного прибедняясь, как и полагалось хорошему хозяину, – на открытом дворе они у нас. Плоховато, конечно, навесу и того не слепили – руки не доходят.

Когда мужики ушли, Степан вдруг надумал, что в Утевке надо сложить из самана новый большой скотный сарай. Вот где пригодилось бы его, Степана, старое умение.

Пролежав несколько дней, Степан решил, что он достаточно поправился. Надев чистую одежду, он сбрил отросшую бородку и велел своей Ивановне кликнуть Павла Гончарова и с ним еще кое-кого из колхозников помоложе.

Как только мужики пришли, Степан выбрался с ними на улицу. Полушубок просторно висел на его костлявых плечах, скуластое лицо было прозрачным от худобы. Колхозники невольно жались поближе: им казалось, что Степан может упасть.

Он привел их на берег Тока.

Река только что вскрылась, и меж крутых ее берегов плыли, хрустя и громоздясь друг на друга, бурые неповоротливые льдины. Между льдинами просверкивала вода, черная как деготь. Холодный, порывистый ветер то и дело завертывал полы овчинных шуб и захватывал дыхание у мужиков.

– Вот он, саман, – хрипло проговорил Ремнев, захлебываясь от ветра.

На самой круче стояли искусно выложенные башенки крупного саманного кирпича.

– Дегтева это, – сказал молодой мужик.

– Был дегтевский, – возразил Гончаров. – Теперь наш.

Он переглянулся с мужиками. Все без слов понимали: как только река вымахнет из берегов и разольется, от самана и следочка не останется.

– Нынче же подводы нарядить, – решительно сказал Гончаров, – пропадет ведь добро.

– Вон туда свезите, – с усилием проговорил Ремнев, показывая на пригорок за крайней избой. – Скотник заложим… Выведем аршин на пятьдесят, крышу камышом завьем. Полая вода сойдет – и заложим. Я вам первые ряды складу, чтобы не покривили.

Мужики заспорили, замахали руками. Такого скотника, да еще из самана, никто из них и в глаза не видел. Какая же нужна укрепа для стен? И не лучше ли начинать строить поближе к зиме?

Ремнев неотрывно смотрел на реку, которая свершала перед ним свою трудную работу.

Как странно: к чему бы Степану тащиться больному в такую даль? Сказать бы мужикам о саманных башенках у себя в избе, не сходя с постели. Так нет, потянуло сюда, на ветреный простор, к реке. Еще раз взглянуть на это широкое неудержимое течение, в котором уже слышатся твердые, быстрые шаги весны.

«Ток ты мой, Ток любимый! – мог бы сказать Ремнев. – Ты все такой же – сильный, покойный, работящий, каким видели тебя мой отец, мои деды. Ты все такой же, а я уже не тот. Не прежний Степан Ремнев».

Первым отступился от спора Павел Васильевич. Он конфузливо переминался с ноги на ногу позади неподвижного Ремнева: понял, о чем тот задумался. Помалкивали, хмурились и остальные мужики. Только один из них, молодой, негромко спросил:

– Чего это он, либо прощается? – и чуть не прикусил язык, так поспешно дернул его за полу Гончаров. Ох уж эта молодость, сколь она бестолкова!..

Предчувствие не обмануло Степана: больше он уже не поднимался. Привязалась еще простуда, а сил уже не было. И все видели, и сам Степан лучше всех видел, что это конец.

Татьяна точно закаменела. Она не отходила от мужа, не спала ни одной ночи. На лицо ее стало трудно смотреть – такая мука стояла в глазах, так по-старушечьи свело у нее рот.

Она не видела, не помнила, ходил ли сынишка Федя в школу или не ходил. Мальчик теперь неотступно был возле нее. Молчаливый, по-взрослому суровый, он но-сил воду, кизяк, затапливал печь. Беда оторвала его от мальчишечьей жизни. Он помогал матери, стараясь угадать каждое ее движение, каждый взгляд. Целыми днями суетился в избе и не находил в себе силы взглянуть на отца, которого теперь совсем не узнавал.

В избе появился отставной военный фельдшер, седоусый дед, которого Федор Святой ухитрился привезти по бездорожью из соседнего села. Дед попробовал прогревать остуженную грудь больного водочными компрессами, мешочками с горячей золой – ничего не помогало. И Степан попросил не мучить его понапрасну.

Как-то ночью он с тоской шепнул жене:

– Роди скорее. Я хоть одним глазком взгляну. Чую: сын будет.

– Наверно, сын, – согласилась Татьяна. – Очень уж озорничает, истолкал меня всю.

В запавших глазах Степана задрожала улыбка. Татьяна отвернулась: только бы выдержать, только бы не лопнуло сердце.

– Как я без тебя жить-то буду, с ребятами? – спросила она однажды. – Ты хоть бы пенсию какую выхлопотал. Неужели не заслужил?

– Проживешь. Ты умная. – Степан полежал с закрытыми глазами, отдыхая. Потом добавил: – Пенсию… с кого брать?.. С пролетарского государства… Вон сколько… строить надо… Стыдно…

Тут он задышал так прерывисто и с таким бульканьем в горле, что Татьяна кинулась к нему, беспамятен от ужаса.

– Ладно, ладно! Это я так сказала. Ну дура, и все.

Но Ремнев отдышался и шепотом добавил:

– В случае чего в райком иди… Там помогут… Мать, слышишь… в одной рубашке останешься, а детей учи…

В этот же день отнялась у него речь.

В избе стало совсем тихо. Так тихо, что Татьяна боялась сойти с ума. Федю увели к бабке. Татьяна металась по избе, не находя себе места, всему тупо удивлялась и обо всем тотчас забывала. Словно во сне, видела она у постели мужа то притихшего Павла Гончарова, то озабоченного Карасева с папкой в руке, то старую Авдотью Логунову.

В один из таких длинных и горьких вечеров пришла к Ремневым дальняя родственница Степана, бывшая монашка. Она начала быстро, размашисто креститься у порога, но потом замялась: в переднем углу, украшенный шитыми полотенцами и бумажными цветами, висел большой портрет Ленина.

Старуха неслышно подошла к постели, зорко, с любопытством взглянула на Степана, низко ему поклонилась:

– Спасибо тебе, всегда ты добрый ко мне был, Степан Евлампьич.

Ремнев равнодушно взглянул на нее и опять закрыл глаза.

– Чего же это ты не скажешь хоть словечко? – требовательно спросила монашка. – Либо помираешь?

Степан даже не открыл глаз, только широкие брови его словно дрогнули.

Монашка отвела Татьяну в сторонку и зашептала:

– Помирает он, Татьянушка. Может, хоть перед смертью господа призовет, а? Перекрестится с молитвой, а?

– Ты сама ему скажи, – неохотно ответила Татьяна.

Она понимала, для чего пришла монашка. Слух о том, что Ремнев помирает, уже пошел по деревне. Говорили об этом по-разному: кто жалел, кто плакал, а кто и… клял Степана. Завозилось и черное племя монашек. Когда в волостном селе распустили женский монастырь, более полудюжины утевских «черничек» вернулись на родину. Жили они тихонько, неприметно, только возле покойников их видели всех вместе, желтолицых, в черных шалях. Одной из этих «черниц» и была монашка, явившаяся к Ремневым. Она, наверное, надеялась, что большевик «покается» перед смертью. Жена спросит: «Может, крест на тебя надеть?» – он и прошепчет: «Ну надень…»

Старуха опять подошла к постели Степана и, пожевав тонкими губами, громко сказала:

– Степан Евлампьич, ты бы молитву сотворил. Бог-то – он милостивый. Окстись, а я молитву над тобою прочитаю.

Ремнев медленно взглянул на нее, правая рука у него шевельнулась и стала неуверенно подниматься ко лбу. Татьяна закусила губы, перестала дышать. Монашка уже закрестилась часто-часто, словно в испуге.

Ремнев дважды ткнул себя в лоб дрожащим пальцем. Потом рука беспомощно свалилась.

– Чего же это он по лбу-то себя постукал, не поняла я? – растерянно спросила монашка.

И тут Татьяна ей ответила:

– А я все поняла. Это он тебе сказал: у тебя не мякиной ли голова набита? О чем говоришь коммунисту?

Вечером Ремнев умер.

Татьяна, едва успев закрыть ему глаза, упала в родовых муках, и ее, беспамятную, отнесли на руках в избу, к родителям Ремнева.

Глава восьмая

Степана обмыли, обрядили в «смертное», положили на широкую лавку и приспустили над покойным кумачовый флаг утевской ячейки.

Перед рассветом Авдотья осталась одна в избе с мертвым. Неслышно ступая по вымытому полу маленькими ногами в толстых шерстяных чулках, она положила под голову Степану пучки сухой мяты и присела возле него.

Слабый свет от лампы падал на бледное, строго замкнутое лицо покойного. Оно казалось красивым, руки были умиротворенно сложены на груди. Отработался, отвоевался Степан Ремнев.

Вот о ком могла бы пропеть Авдотья горестный и гневный плач! Но не сам ли Степан отучил ее плакать по мертвым? Не он ли вырвал ее из недавней страшной жизни, где для Авдотьи только и находилось место, что возле покойников? Не вопить ей больше, не причитать! Не полчеловека она теперь, а человек, как все.

Авдотья вздохнула, поправила соломенную хрустящую подушечку под головой у Степана. Неторопливое это движение было исполнено ласковой живой заботы. Авдотья с молодых лет не боялась покойников. Сначала это шло у нее от ремесла вопленицы, а сейчас, пожалуй, еще и оттого, что она становилась старой: старость умеет думать о смерти с самой естественной простотой.

Эта одинокая ночь возле Степана и была прощанием Авдотьи с покойным. Она не плакала, не подавала голоса, даже не шевелилась. Тем с большей силой пронзала ее тихая, щемящая, горше самых горьких слез, печаль.

Жалея и сокрушаясь, думала Авдотья о вдовьей доле Татьяны. На руках у Татьяны остался сын, а второй ребенок вот-вот родится. В доме старых Ремневых ни сам Степан, ни его жена никогда не встречали привета. И тут еще беда: не стали бы люди вымещать на вдове обиды, принятые от Ремнева.

А обид набиралось многовато. И не только у кулацкого племени: горяч был Степан Евлампьич, случалось, перехватывал лишку.

Но не он ли всегда бросался в самое пекло? Не он ли десятки раз смотрел смерти в глаза? Сколько злобных кулацких проклятий выслушал он, пропустил через сердце? И сколько осушил неутешных слез?

Нет, не маленький и не простой был человек Степан Ремнев. Кто его заменит в Утевке? Осиротела Утевка… Прощай же, Степан, отшумела, сгорела на ветру твоя недолгая жизнь!

Авдотья притомилась и, должно быть, задремала. Очнулась она, когда дверь в избу широко распахнулась. У порога в клубах предрассветного морозного пара обозначилась низенькая до странности, тучная фигура женщины. Это была мать Степана, старая Василиса Ремнева, больная водянкой. Ее держали под руки две монашки в больших черных шалях. Одна из них – та самая, что приходила к Степану незадолго до кончины, – воровато стрельнула глазами на Авдотью и потупилась.

Авдотья встала, неторопливо поклонилась Василисе и отошла, уступая матери место возле покойного. Но Василиса остановила ее тяжелым движением руки.

– Спасибо. Обиходила сына, – сказала она, глядя на Авдотью из-под опухших век с такой холодной пристальностью, что у Авдотьи дрогнуло сердце.

С этого все и началось. Добравшись до переднего угла, старуха повалилась на тело сына и принялась вопить. Ее визгливый, пронзительный голос то и дело прерывался мокрым хлюпаньем и кашлем.

Монашки усердно терли платочками сухие глаза и перешептывались.

Авдотья стояла у двери хмурая и примолкшая. Уж она-то отлично, во всех тонкостях, знала, как в таких случаях искусно переплетается подлинное горе с показным дешевым причитом.

Среди обычных слов причита – «милый мой сыночек, да куда же это ты собрался, в какую темную путь-дороженьку?..» – Василиса протяжно выкрикивала слова своей материнской жалобы на то, что ее сына хотят проводить в последнюю дорогу не по отчему обычаю. И она, родная его мать, просила у него прощения в том окаянном грехе.

Громкий голос Василисы уже услышали соседи. Дверь то и дело хлопала, в избе запахло снегом и овчиной. Кто-то погасил лампу: на дворе совсем рассвело.

Бабы слушали старую Василису, качали головами, всхлипывали. Тут монашка тихонько рассказала, что Степан перед смертью осенил себя крестным знамением и велел похоронить по-христиански. «Святая икона! Сама видала-слыхала!» – твердила монашка и мелко-мелко крестилась.

Удивительная весть быстро облетела избу и понеслась по Утевке. Подтвердить ее или опровергнуть могла только одна Татьяна. Но она маялась в трудных родах.

Пока растерянный Карасев бегал из сельсовета в избу Ремнева и обратно, не зная, что предпринять, старая Василиса заставила убрать флаг, вложила в руки Степана иконку, обвила его лоб молитвенным венчиком. Портрет Ленина снять не решились и занавесили его простынкой. У изголовья покойного, на высоком столике положили толстый растрепанный псалтырь, а возле него поставили тяжелую икону в серебряной ризе с восковыми цветами. «Главная» утевская монашка – нестарая дородная женщина в черных шелестящих одеждах – вздела на нос очки, перевязанные веревочками, и принялась читать заупокойные молитвы.

Читала она так четко и вразумительно, с такими ласковыми, укоряющими нотками в голосе, что женщины вокруг стали громко всхлипывать. Кое-кто повалился на колени и надолго покаянно припал лбом к полу.

О маленьком Ремневе все позабыли.

А он, потерянный, опухший от слез, недвижимо стоял за круглой железной голландкой и смотрел не отрываясь на мертвое, до непонятности чужое лицо отца с венчиком на лбу.

Все кипело в Феде от горя и от гнева: не мог он, ничего не мог сделать с толстой нелюбимой бабкой!

Подумать только: в их избе поют молитвы! И портрет Ленина занавесили, флаг сунули за голландку. Федя взял флаг – еще уронят на пол! – теперь ему только и оставалось, что прятаться за печкой да стискивать гладкое древко до боли в пальцах.

Избу распирало от народа, окна помутнели, с них полила испарина. Скоро люди заполнили тесный двор и улицу перед избой. Здесь сосредоточилась вся жизнь Утевки, сюда хлынули не только кривушинские и карабановские жители, но и с самых дальних улиц.

Двери в избе распахнули настежь, наружу выплыл стройный молитвенный напев: значит, возле покойника собрались все монашки.

Старухи вздыхали, крестились, кланялись тяжелыми в шалях головами. Все шло привычно, по старинке. Кое-кто уже втихомолку судачил, сумеет ли старая Ремниха собрать поминки как положено, и кто будет стряпаться, и сколько столов выставят.

Дряхлая бабка с проваленным ртом, картавя и шипя, говорила своей соседке:

– Со свадьбой, милая, легче гостям угодить, чем с поминками: там винищем глаза зальют, ничего и не разглядят. А тут, скажем так, народ трезвый, осудить могут: мало наготовлено или не так подано… Порядок, милая, есть установленный во всем…

Но даже и старухи чуяли, что не простые и не обычные предстоят похороны. В толпе заметно росло лихорадочное возбуждение, вспыхивали и гасли негромкие, но яростные споры:

– На что уж грешен был, и то покаялся!

– Выдумают тоже!..

– Чего – выдумают? Монашка сказывала.

– Встал бы Степан, он бы ей сказал. А то ведь безгласный.

– Теперь с ним чего хочешь делай…

Сельсоветчики держались отдельной кучкой. В избу входил один только Карасев. Он уговаривал старуху Ремневу похоронить Степана, как коммуниста: ведь если бы не разлив, не бездорожье, Степана пришлось бы похоронить в районе… Но старуха вскрикивала по-кликушески, закатывала глаза и грузно валилась на руки монашкам. Те со смиренными лицами принимались отпаивать ее холодной водой. Карасев, весь красный, в распахнутом полушубке, выскакивал из избы. Толпа перед ним расступалась с какой-то излишней поспешностью, и он, опустив голову, спешил к своим.

Время шло. Во двор уже привезли гроб. Сельсоветчики хотели обить его красной материей. Старуха не согласилась. Тело покойного все еще лежало на лавке. Монашки отслужили заупокойную и, видя, что им никто не перечит, принялись справлять обыкновенную обедню: для таких служб они пользовались теперь любыми похоронами или поминками.

Карасев еще раз отважился усовестить старуху, но опять без толку. Вернувшись из избы ни с чем, он шепнул Павлу Гончарову:

– Ступай ты. Все-таки постарше меня годами…

Павел Васильевич снял шапку, разгладил волосы и стал молча пробираться через толпу. В избе только мельком взглянул на багровое лицо Василисы и принялся высматривать Авдотью. Та стояла, сумрачная, и уголке, за спинами людей.

Выслушав Павла Васильевича, Авдотья направилась прямо к Василисе. Старуха сидела на табуретке, две монашки обмахивали ее платочком.

– Отойдите-ка, – сказала Авдотья, и те сразу повиновались. – Тебя честью просят, Василиса Дементьевна, – уважительно, но твердо заговорила Авдотья, всем своим видом показывая, что она не позволит старухе ни завопить, ни повалиться на пол. – Ты и глядеть не хочешь на Карасева. Он – власть, может запретить, может и позволить. Дал он тебе заупокойную отслужить? Дал. Теперь сельсовет свое дело сделает, потому что Степан Евлампьич коммунист. А монашку твою знаем, брехлива она. И еще скажу: не криви душой, мать. Незаботлива ты была насчет живого сына, к чему же твоя забота о мертвом? Не гляди на меня так: правда и огня не страшится. Кончай, Василиса Дементьевна, службу.

Авдотья отошла и встала в своем уголку, как будто ничего и не произошло. Старуха, посидев в каком-то одурении, изнеможенно махнула монашкам своей пудовой рукой. Те сбились с тона, притихли. Смолк и проповеднический голос «главной». Люди в избе подались вперед, потом назад. Из сеней одна за другой стали выходить монашки в своих черных шалях, с опущенными глазами. Последняя несла икону, демонстративно держа ее у груди, ликом вперед. Монашек провожали пристальными насмешливыми взглядами. Толпа за ними сомкнулась, закипел негромкий разговор:

– Это что же, святые вон пошли, теперь одни грешники остались!

– А помните, монах у нас в прежнее время прохлаждался, Ваня Рачок? Ну-у, вот это монах был: с бадиком ходил, а бадик долбленый, и в нем водка. Для голосу. Ка-ак, бывало, гаркнет…

– А эти отслужились – икону вынесли.

– Полный, значит, запрет вышел.

– А что, в самом деле? Зарыть его безо всякого да землю заровнять.

– Эка! Да человек ведь.

– Не для себя жил. Всего и добра у него – вот эта мазанка.

– Ну что там: самый, может, человеческий человек… Эх вы, болтуши!

– Мы от него наплакались. Теперь ты об нем поплачь.

– И поплачу, тебя не спрошусь…

Во дворе мелко застучал молоток: гроб уже обивали красным кумачом. Из избы вышли все, кроме родных Степана и близких друзей. Старуха закричала было, но тут же смолкла: возле нее теперь была одна Авдотья. Степана положили в гроб.

– Куда флаг-то девали? – спросил Карасев, оглядываясь.

Тут из-за печки вышел насупившийся Федя. Он подал флаг Карасеву, а сам влез на табуретку и сдернул простынку с портрета Ленина. Гончаров взял мальчика за руки, поставил рядом с собой, обнял за плечи и почувствовал, что Федя трясется в мелкой дрожи.

В школе как раз кончились занятия, ребятишки с сумками прибежали посмотреть на похороны. Учитель и две учительницы прошли в избу. Ребята прилипли к окнам. Востроглазый и плечистый Кузька Бахарев обернулся и крикнул товарищам:

– Дяденька Карасев плачет! Вот провалиться, плачет!

Карасев стоял как раз напротив окна, по его красному, смятенному лицу действительно катились слезы: сказалось его многочасовое волнение из-за похорон. Не замечая слез, Карасев смотрел на землистое, истомленное страданиями лицо друга и думал о том, что Степан при всей горячности характера, при всех ошибках был славным, сильным человеком. Как одиноко будет теперь ему, Карасеву!

В полной тишине из растворенной двери вышел на улицу насупленный Федя. В руках у него алел венок из бумажных цветов. Следом вынесли гроб. Четыре дюжих кривущинца подняли его на плечи. Медленно над головами людей поплыл красный гроб.

Через каждые две-три избы процессия останавливалась: посреди дороги стояли две табуретки или скамейка это означало, что хозяева хотят особо проститься с Ремневым.

Кривушинские прощались с покойным целыми семьями: выводили за ворота древних стариков, подносили к гробу детей, клали на красное покрывало немудреные бумажные цветки. На Карабановке табуретки стали истрепаться реже. В мертвом молчании, хрустя талым снегом, толпа шла мимо деревянных, крепких, как на подбор, домов карабановских хозяев.

И тут комсомолец Петя Гончаров не выдержал и запел негромко и не совсем уверенно:

 
Вы жертвою пали в борьбе роковой,
В любви беззаветной к народу…
 

Он покраснел, судорожно стиснул кулаки; казалось, что никто его не поддержит, и он уже решил, что бы там ни было, пропеть песню до конца. Но тут сзади и с боков дружно грянули ребячьи голоса:

 
Вы отдали все, что могли, за него,
За жизнь его, честь и свободу…
 

Это запели школьники. Впереди размашисто шагал и пел Кузька, сын расстрелянного красного дружинника Кузьмы Бахарева. «Как это хорошо, что прощальную песню Ремневу поют ребятишки! – с волнением подумал Петя Гончаров. – Не для них ли горело и сгорело сердце Степана?»

Уже вечерело, когда на могильный холм Степана Ремнева бросили последний смерзшийся ком земли.

А в ночь Татьяна, его вдова, родила сына. Она решила назвать его Степаном.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю