Текст книги "Большая земля"
Автор книги: Надежда Чертова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
Глава третья
Но сын не приехал ни утром, ни днем. А перед вечером Авдотье стукнули в окно. К стеклу приникло широкое волосатое лицо сельсоветского исполнителя.
– На собрание! – крикнул он тонким промерзшим голосом и прошел дальше.
Авдотья вздрогнула, уронила веретено и, шаря на полу, подумала: «Заплутался дед!» Ее никогда не звали на собрания.
Она нашла веретено, снова уселась на лавку, тронула колесо. Прялка монотонно запела, но нитка почему-то рвалась, – Авдотья то и дело намусоливала и скручивала концы. «Темно прясть-то», – решила она наконец и выглянула в окно. Тени между сугробами и навозная дорога зияли черными провалами, вечер опустился на деревню, улица была молчалива и пуста. «На собрание все ушли», – забеспокоилась Авдотья и, отодвинув прялку, быстро оделась.
Еще издали увидела она высокий силуэт церкви, а рядом – светлые окна школы. Сначала Авдотья стыдливо прошла мимо – ей казалось, что из темноты кто-то следит за нею, – потом вернулась, постояла возле подмерзшего снизу окна и поднялась на крыльцо.
Собрание шло в одном из классов, – Авдотья еще издали различила ясный женский голос, слышавшийся сквозь какое-то слитное ворчание, кашель, жаркий шепот. Пройдя пустым коридором, Авдотья остановилась возле распахнутых дверей класса. Здесь за партами, в проходах, возле стен плотно сидели и стояли люди, – Авдотья с трудом пробралась в свободный уголок у печки-голландки.
В президиуме она сразу же высмотрела Степана Ремнева. Сердце у нее болезненно сжалось: Степана можно было узнать разве только по крутому светлому вихру надо лбом. Он исхудал, пожелтел, рот у него стал жестким, а глаза как будто потемнели. «Больной», – решила Авдотья.
Говорила молодая девушка в седой оленьей дошке, это ее голос услышала Авдотья в коридоре. Дошка то и дело сползала с худенького плеча, тогда девушка как-то по-птичьи встряхивалась, и дошка вставала горбом за спиной.
На классной доске белели два больших листа бумаги, испещренные разноцветными пятнами.
– Возьмем, товарищи, вашу утевскую землю, – говорила девушка, показывая карандашом на тот лист, что висел позади президиума. – Смотрите, вот хуторские земли. Старики, конечно, помнят: отрубникам были отрезаны самые плодородные, жирные земли. Так образовались хутора Завидовка, Орловка… Это и была, товарищи, столыпинская система отрубов…
Собрание, казалось, слушало с равнодушием: когда-то это было, еще при Николае-царе, землю после того всю дочиста перекроили. Развалясь на партах, мужики лениво поглядывали то на лист, то на девушку. Только худая большеротая женщина, сидевшая впереди, удивленно проговорила:
– В аккурат отруба, – и смущенно замолкла.
– А вот теперешняя ваша земля, – быстро и отчетливо сказала девушка, обводя карандашом второй лист.
– Вре-ошь, – негромко протянул остролицый мужик в распахнутом замызганном полушубке: это был Ивлик. Взглянув на свой огромный подшитый валенок, высунувшийся из-под парты, он с сомнением покачал головой, – валенком этим можно было прикрыть добрую половину мудреного листа.
– Неудобные, солонцеватые земли, суглинок. Это ваши участки, товарищи, участки колхозников и будущих колхозников. А вот здесь, – девушка перешла на другую сторону доски, чтобы всем стало видно, – вот здесь расположены лучшие участки земли, в пойме Тока. И заливные луга. Все это почти сплошь принадлежит тозовцам. Видите? Отличная земля, товарищи! – Острие карандаша неожиданно распороло бумагу. – Теперь эта земля отойдет утевскому колхозу. Сюда вольются многие участки единоличного владения, а всего восемьсот га. Массив у колхоза должен быть сплошной и близ села. Заливные луга у Тока мы тоже отрежем колхозу…
– Погоди, кто это «мы»? – спросил из дальнего угла чей-то сильный задыхающийся голос.
Девушка вскинула голову, ее легкие волосы разлетелись.
– Мы с вами: общество, – с легким недоумением сказала она. – Советская власть.
Вслед за этими словами наступила такая тишина, что девушка услышала свое прерывистое дыхание и нервно повела плечами.
– А если я там, у Красного Яру, зябь поднял? – спросил Ивлик, чуть приподнимаясь над партой. – Значит, пропадай моя зябь?
– Вы колхозник? – обратилась к нему девушка.
Ивлик разинул было рот, но сзади закричали:
– В ТОЗе он! В товаристве!
– В калашный ряд затесался. Тоже член!
– Греха-то!
Ивлик так и остался стоять с раскрытым ртом, вертя головой туда и сюда.
Зато мужик, сидевший рядом с ним, вскочил и, толкнув его плечом, вылез из-за парты. Бледный, с перекошенным ртом, он шмякнул о пол шапку и обеими руками распахнул, почти что разодрал на себе полушубок, заодно вырвав с мясом единственную пуговицу на вороте холстинной рубахи.
– «Мы отрежем»… Отрезала! – закричал он заполошным, почти бабьим голосом. – А ты отдай мне свою шубу! Ишь, надела! Вот тогда мы с тобой наравнях будем!
Он повернулся к собранию, и все увидели его голую, выпуклую, желтую мужицкую грудь, трясущуюся бороду и взбешенные глаза. Девушка от неожиданности вспыхнула, растерянно оглянулась на Ремнева.
– Обожди, – негромко сказал он ей. – Пусть прокричатся.
И верно: крики поднялись в разных концах класса:
– Самоуправство это! Граждане! Мужики!
– Тозовская земля, не имеешь права!
– Тоже – «товариство»!
– А ты, барышня, пахала нашу-то землю?
– Обрядилась в шубу-то!
– А что, колхозу сочные земли положены, по закону!
– Пра-авильно!
– А какая одноличнику будет земля? Одноличнику?
Около Авдотьи схватились два мужика. Они поднялись с одной парты и орали друг другу в лицо:
– Пишись в колхоз, вот тебе и земля!
– У меня подпруга еще не лопнула!
– Кулацкая ты портянка, на грех наводишь! Дегтев тобой подтерся!
– Э-эх ты, борода! И то говорят: в рыжих правды нету!
Авдотья стиснула руки и слушала, сдерживая дыхание. От волнения она никак не могла узнать мужиков и только видела: у одного рыжая борода, у другого – темная, реденькая.
За столом президиума поднялся Карасев:
– Легше! Слово гражданину Пронькину.
Прокопий протиснулся к столу и с достоинством откашлялся. В классе стихло.
– Спрошу вас, я извиняюсь, – со спокойной ласковостью обратился он к девушке. – Когда делить землю будете? По весне?
– Нет. По снегу размежуем, – ответила девушка. Исподлобья глянув на собрание, она добавила: – На то мы и есть землеустроители.
– Вот тебе! – злобной фистулой выкрикнул Леска. – Устроители нашлись! По снегу кроить будут, а?
Прокопий заметно побледнел и провел по лбу задрожавшей рукой.
– Товариство наше никому не мешало, – все так же вкрадчиво проговорил он, но голос его сломался. – Коллективом три года работаем. В землю навозу сколько вбили и поту немало пролили. Зачем же у нас законные наши участки отбирать? И луга тоже. Иль земля на нас клином сошлась? Мы, может, самые первые коллективисты. И бедняки у нас в ТОЗе имеются…
Во втором ряду медленно привстала вдова Акулина. Прокопий остановился и вопросительно на нее взглянул. Она резко выпрямилась и, морщась, словно от боли, тихо и внятно сказала:
– А как я к тебе на святки пришла мучки в долг попросить, ты чего сказал? Я говорю: «Ребята помрут», а ты: «Нищих меньше будет!» Вот они где у вас, бедняки-то!
Она стиснула худой кулак и с неожиданным исступлением потрясла им перед Прокопием.
– Ве-ерно! – отчаянно крикнул сзади высокий голос.
– Молчи, баба! – недовольно пробасил Левон Панкратов.
Семья Панкратовых занимала почти весь первый ряд. Возле старика, седые кудри которого пожелтели, как древняя кость, сидели трое его сыновей – широкоплечие чернявые мужики. Глаза у сыновей Левона были особенные, черные, с желтоватыми белками, в дремучих ресницах. Утевские девки побаивались молодых Панкратовых: болтали, что они могут приколдовать.
Левон недавно отделил двоих старших сыновей. Утевцы хорошо знали, что старик схитрил и по-прежнему держит всю семью под своим началом. Но, разделенное на три части, хозяйство его никак нельзя было приравнять к кулацкому, тем более что в работниках Панкратов никогда не нуждался: семья его, с сыновьями, снохами и внуками, доходила до пятнадцати душ. Вот и получалось: хозяин богат, а ни с какой стороны к нему не подъедешь – палки из плетня не выломаешь. Останется единоличником, и тут его наделами не обидишь: семьища… Недаром про него и сейчас с завистью говорили: «Своим домом живет человек, никакой колхоз ему нипочем. Свой умок – скопидомок».
Ремнев разглядывал Панкратова с хмурым любопытством. Старик как будто дремал. Но когда Степан внезапно повернулся к нему, Левон жестко усмехнулся и не опустил острых, глубоко запавших глаз. «Одного из сынов надо оторвать от корня, тогда у него все рухнет», – подумал Степан, переводя взгляд на младшего, сухощавого и строгого парня.
Тишина, вдруг повисшая в комнате, заставила Ремнева поднять голову. Говорил Василий Карасев. Голос у председателя сельсовета был до ненатуральности спокойный и размеренный – каждую фразу Василий как бы отрубал решительным взмахом ладони.
– Здесь есть шептание, граждане. В чем дело? Ясно сказано: массивы лучшей земли передать колхозам. Что же, против постановления Советской власти желаете идти? Иль чего непонятно? Товарищ докладчик исчерпывающе все пояснила. Я, граждане, голосую. Кто за то, чтобы перемежевать землю согласно плану, – Карасев показал на чертежи, – прошу поднять руки. Кто за?
Собрание мертво молчало. Кое-где вздернулись руки и опять сникли.
– Кто против? – грозно спросил Карасев.
Теперь не поднялось ни одной руки. «Не так разговаривает», – подумал Ремнев. Да и то сказать, откуда было набраться умения Карасеву, мастеровому человеку и бывшему красноармейцу: никогда еще не нюхал он земли, где же понять ему мужицкую думку?
Ремнев заметил, с какою живостью Левон Панкратов повернулся к собранию: у него даже шея налилась багровой кровью. «Рано ликуешь», – с раздражением подумал Ремнев и тяжело поднялся за столом.
– О чем может быть спор? – резко спросил он у собрания. – В Утевке организовался колхоз, он существует, товарищи. Неужели же вы думаете, что колхозу можно отрезать бросовую землю? Или накроить вот такие лоскутки – один здесь, другой там? Ясно: колхозу надо отдать плодородные земли. За чем же дело стало? ТОЗ жалеете? А они вас жалеют? ТОЗ ваш – кулацкий! Правильно здесь сказала товарищ Никанорова Акулина: кулацкий ТОЗ.
Степан видел, как Прокопий Пронькин, подняв плечо и словно бы хоронясь от удара, грузно шагнул к двери и то ли ушел с собрания, то ли замешался где-то в задних рядах.
– Это что же, – Степан поднял густые брови и усмехнулся, – выходит, в своем хозяйстве вы каждому грошу счет ведете, а тут не сумели сосчитать, каковы барыши в ТОЗе? И кому в карман они текут? Все вы в долгах у ТОЗа ходите. Что, или неправда?
Ни один человек не отозвался на эти слова, лишь кое-кто быстро переглянулся с соседом.
Тогда Степан высмотрел в третьем ряду Ивлика и окликнул его:
– Илья Иваныч!
Ивлик испуганно вскочил, теребя шапку.
– Илья Иваныч, скажи: много ль ты разбогател от ТОЗа? С одной-то клячонкой, без плуга, без машин?
На Ивлике висел заплатанный полушубок, обветренные лицо и шея были испещрены морщинами, глаза слезились.
– А в колхозе и ту клячонку отберут! – вдруг визгливо крикнул он и высоко задрал голову.
– И то! – одобрительно крякнул Левон.
– С чужого голоса поешь, – внятно прозвучал сильный женский голос.
Ремнев повернул голову и увидел возле двери незнакомую чернобровую молоденькую женщину с ребенком на руках.
– Баб еще не спросили, – зло огрызнулся на женщину носатый плотный мужик, Анисим Поветьев.
– Говори, Ивлик! – закричала из угла комнаты зычная Семихватиха.
– Молчи уж, горемышный, – со слезами сказала Ивлику его бледная скуластая жена.
– Горемышный ты и есть, Илья, – с досадой проговорил Ремнев. – От самого себя терпишь, по глупости идешь против колхоза. Кулаки тебя научили, вот и кричишь. Все знают, как ты ТОЗу за пуд ржи в страду отжинал…
– Вот это правда, – несмело сказал бывший коммунар Дилиган, и Ремнев тотчас же обратился к нему: мужику перевалило на шестой десяток, стал уж он седеть с висков, а до сего дня, словно молодой и бездомный парень, пашет свою полоску в долг, на чужих лошадях и чужим плугом.
Дилиган шумно вздыхал и поглядывал на соседей виноватыми глазками.
А Степан уже показывал на Маришу Бахареву: вдова расстрелянного красного дружинника так и не покрыла крышей свою избу.
Ремнев называл и называл имена бедняков. Люди смущенно оглядывались, опускали головы. Вокруг них тотчас же закипал взволнованный шум.
– От этого не уйдешь, – опасливо шептались бабы. – Он нас всех, как окаянных, знает, не разжалобишь.
– Вот он – Александр Бахарев, – сказал Ремнев, увидев в задних рядах косоглазое воспаленное лицо Лески-кровельщика. – Тоже был красным дружинником, но теперь ты, Александр, середняк, собственник, и у тебя, выходит, две души: одна на пороге колхоза…
– Не имеешь права! – Леска вскочил и потерянно замахал смуглыми кулаками. – Я своей кровью за добро заплатил! До моей жизни не касайся, это тебе не пройдет!
Карасев невозмутимо постучал карандашом по столу:
– Легше!
Степан сдержанно сказал:
– Не кричи, Александр! Общее собрание постановило писаться в колхоз. И ты мимо не пройдешь. Иного пути у тебя все равно нету. Скоро у нас не будет единоличников, мы добьемся этого. – Степан стиснул крепкие зубы так, что на челюстях налились желваки. – А кто будет мешать – с дороги сбросим прочь!
– Это куда же? – спросил Левон, полуоборачиваясь к собранию: слушайте, мол, люди добрые, чего скажет Ремнев.
– В прохладные места, – отчетливо ответил Степан.
Острый шепоток прокатился от первых до последних рядов и стих.
Ремнев опустился на стул, стиснув зубы: в метельную непогодь мучила его раненая нога. Он сказал все, люди выжидательно и недобро молчали. За столом бок о бок со Степаном сидели спокойный, но неопытный в сельских делах Карасев и Павел Васильевич Гончаров, преданный и честный, но тихий характером партиец.
А комната до отказа была переполнена людьми самыми разными: не нашлось бы здесь только равнодушных, ни одного человека не нашлось бы. А друзья и враги, явные и тайные, сидели вперемежку. И Ремневу вдруг представилось, что остался он один на один с собранием, – ему-то и придется спорить и мериться силами с уклончивыми, но упрямыми супротивниками. Он вскинул голову, готовый ко всему, что его ожидает, и тут увидел, что возле двери рядом с женщиной, неожиданно подавшей голос, стоят комсомольцы: молодой кузнец Павел Потапов, Петя Гончаров, беловолосый худенький подросток, старший сын Гончарова, и красивая темноглазая девушка, в которой Ремнев тотчас же узнал Дашу Бахареву, дочь вдовы Мариши. «В кучку сбились… – немного досадуя, подумал Ремнев. – Нет чтобы в рядах сесть, помочь, когда надо… Значит, не сорганизовались!»
Он легонько подтолкнул Карасева: тот должен был рассказать о первом весеннем севе в колхозе. Но едва Карасев встал и проговорил по привычке: «Легше!» – как от печки отделилась сухая фигура женщины в черной одежде.
– Вот и я слово скажу, – порывисто произнесла она, вздохнула и вскинула голову.
Все увидели и узнали Авдотью Логунову, которую когда-то прозвали Нуждой. Собрание насмешливо заворчало, но Авдотья шагнула прямо в табачный дым, в шум, в сумятицу и властно произнесла своим грудным, звенящим голосом:
– Неужели от всей-то вдовьей моей жизни, от всего-то голода и холода не могу я сказать?
– Говори, Дуня! – тонко, исступленно закричал Дилиган.
– От веку наша крестьянская жизнь на межах была положена да раскроена, – раздельно произнесла Авдотья. – Утопленников на межах хоронили, вилами на межах смертно дрались, дедов наших на межах плеткой крестили. Межи-то, они на нашем сердце кровью вырезаны.
– То-то и оно! – важно процедил Левон.
Авдотья повернулась к нему всем телом, глаза ее недобро блеснули:
– По одну-то межу рожь стеной стоит, пальца не просунешь, а по другую – колос колосу руку тянет. На межах и солнце неровно угревает, и дождь неравно падает. Может, я сейчас для народа окаянная буду, а скажу – запахать надо межи!
– Сказочница, черт! – загудело собрание.
– Бабушка, помирать пора!
Авдотья сложила руки под грудью и неторопливо сказала:
– Мои деньки еще остались.
Голос ее утонул в криках – ее одобряли, и кляли, и обзывали всяко. Молча стоя над людьми, она все принимала на себя и спокойно перехватывала взгляды – смятенные и насмешливые, признательные и ненавистные.
Впервые, как она себя помнила, ее слова были приняты столь по-разному. Раньше, бывало, – плакала ли она над мертвым или пела песню живым – люди равно подчинялись ей и в печали и в радости. «Злобы-то, злобы сколько! – удивлялась она. – Ну что же, я свое сказала».
– Спокойно, граждане, – услышала она резкий голос Ремнева. – Слово предоставляю Карасеву…
Авдотья прислонилась к печке, и в голове у нее звенело от волнения и слабости. «Ноженьки мои подсекаются!» – жалостно подумала она о себе и, решительно раздвинув толпу, пошла к двери.
Глава четвертая
Дилиган вернулся с собрания глубокой ночью, усталый, ошеломленный. Ощупью он зажег лампешку, сбросил шубу, тяжело опустился на скамью и задумался о своей жизни. В огромном темном мире где-то затерялась его малая доля. Он никогда не ждал счастья, не гнался за ним, не роптал, не плакал. Дуня, единственная дочь, выросла ладная, веселая, вся в мать. Выдал он ее замуж, думал, заживет дочь в достатке, в покое, а она как-то сразу сникла и превратилась в одну из тех смирных утевских баб, которых, кажется, невозможно отличить друг от дружки. Жестка оказалась рука у Лески: Дуня боялась протянуть отцу кусок хлеба.
Но и с этим смирился Дилиган, все вытерпел, смолчал незадачливый мужик, только с висков побелел да вроде пригнулся к земле. Теперь оставалось только дотянуть одинокую старость до тихого конца. Стоит ли на шестом десятке, на краю жизни, искать своей доли?..
Во дворе послышались чьи-то неторопливые шаги. Дверь открылась, в избу вошла закутанная Авдотья.
– Вижу, огонек, – глухо, сквозь шаль, сказала она. – Не спишь, значит.
Остролицая, сухощавая, прямая, она предстала перед Дилиганом как живое напоминание о далекой его молодости, о малой сиротке Дуньке, о коммуне.
– Проходи-ка, Дуня, – порывисто проговорил он и чуть было не прибавил: «Желанная моя гостья», да застеснялся и смолк.
Авдотья присела на скамью.
– Думаешь? – ласково спросила она, раскутывая шаль и словно догадываясь о его печали. – А ты помнишь, как мы с тобой жали рожь? Прошлым-то летом?
Это был памятный, единственный год, когда Авдотья решила покушать своего хлебушка и засеяла осьминник ржи, войдя в неоплатные долги за пахоту, за семена, за бороньбу. В жаркий летний день, когда белая от цветущего ковыля степь, казалось, кипела под прямыми лучами солнца, Авдотья вышла жать.
На соседней полоске работал Дилиган.
«Один?» – спросила она, сложив первый крест.
«Один, – ответил Дилиган и усмехнулся. – У них свое хозяйство».
Он говорил о зяте, стоя перед ней – высокий, слегка сгорбленный, а вокруг покачивалась и звенела рожь.
«Давай пожну с тобой!» – сказала Авдотья и, склонившись, захватила полную горсть колосьев.
«Ну ладно, а я тебе помогу», – согласился Дилиган и застенчиво потрогал пальцем зазубрины серпа.
Сейчас перед ним прошло это наполненное горечью воспоминание.
– Бобылями мы с тобой очутились, – с обидой проговорила Авдотья. – В коммуне-то трудно, а все-таки, Ваня, мы там, может, только и пожили.
– В коммуне? – задумчиво повторил Дилиган. – А сейчас вон опять, слышь…
– Я вот думаю, думаю… – мягко перебила его Авдотья. – Зачти-ка мне, Иван, коммунскую книжку, где про человека писано.
Дилиган удивленно поднял брови, потом молча кивнул и взгромоздился на лавку. Пошарил на божнице, за иконами, извлек желтую книжку, сдул с нее пыль и, склонившись к лампе, начал медленно читать:
– «Коммуна является средством уничтожения всякой эксплуатации человека человеком».
– «Человека человеком», – тихо повторила Авдотья. – Человек человеком унижен. Это что же?.. И нынче об этом ведь сказывали?
Она привстала и зябко повела плечами.
– Твое слово, Дуня, верное было на собрании.
– Так ведь это для людей я сказала. Сама-то бы рада, да стара стала, руки ни на чего не налегают. За сыном, верно, жить придется. Сулится приехать.
– Николя? – весь встрепенулся Дилиган. – Ты бы сразу сказала… Радость-то!
– Обожди еще, – улыбнулась Авдотья. – Не на пороге…
Внезапно в окно постучали.
Во дворе послышались глухие на морозе голоса, дверь в сенях заскрипела. Белые клубы холодного пара заволокли избу. Иван растерянно стиснул книжку в пятерне, потом спохватился и сунул ее за спину, на подоконник.
– Вот она где, Авдотья Логунова, – басовито сказал Степан Ремнев. При гнувшись, он вошел в низенькую дверь. – Здравствуй, тетя Дуня! Думаешь, забыл?
– Здравствуешь, – скупо отозвалась Авдотья. – Давно тебя не видала.
Со Степаном пришли молоденькая девушка-землеустроитель, Карасев и Павел Васильевич. Все уселись на лавке, только Павел Васильевич прислонился к косяку окна. Он то и дело обтирал маленькой круглой ладошкой обмерзшие усы.
Авдотья заволновалась, услышав, что эти люди долго искали ее среди ночи. Словно сквозь сон она слышала, как Ремнев бранился, выговаривая Карасеву за то, что тот не звал Авдотью на собрания бедноты. Даже плач Авдотьи над Кузьмой Бахаревым и ее песню на свадьбе сына вспомнил Степан.
– Понимать надо. У нее золотое слово всегда в припасе. Ведь это – агитатор!
Авдотья со спокойным достоинством сказала:
– Слово да песня мне отроду дадены. Слово слово родит, третье само бежит.
Девушка в распахнутой дошке разглядывала ее с откровенным и жадным любопытством.
– Как это у вас выходит? И голос такой… Наверно, вы хорошо поете?
Авдотья повернулась к ней. Лицо у девушки было розовое, широконькое, но на переносье и возле рта уже пролегли первые морщинки.
– Надолго ли к нам пожаловала?
– Завтра уеду на хутор Капусткин, оттуда работу на земле начнем.
Авдотья покачала головой:
– Молода ты, дочка, плечики твои тяжело не носили.
Дилиган сидел неподвижно над мигающей лампешкой, прижав широкую ладонь к груди: он еще не понимал, к чему клонят гости.
Ремнев, должно быть, высмотрел книжку на подоконнике и неожиданно сказал:
– А ну-ка, дай погляжу.
Дилиган робко протянул книжку.
– Да-а… Значит, живет она в вас, коммуна? Старая-то косточка заговорила? Вот только Карасева там не было.
– Я еще в парнишках бегал, – серьезно возразил Карасев.
Ремнев тихонько рассмеялся, а Дилиган поднял голову.
– Вот ведь в коммуне-то… пытали, да не вышло. Сколько тому годов!
Степан перелистывал устав коммуны, люди молчали, точно боясь ему помешать. Девушка-землеустроитель ощутила, с каким волнением эти люди вспоминали о коммуне. Сама она только смутно слышала, что когда-то неподалеку отсюда существовала коммуна.
– Ну что ж, – заговорил Ремнев, положив перед собой книжку. – Ты, дядя Иван, знаешь: суховей пожег поля, вот и упала коммуна. Но ведь то была попытка… первая. Мы тогда действовали, как отряд в разведке… И бедность была. Помните, кумачу на кофты вам привез? А может, поспешили мы тогда с коммуной. Шутка ли: не только общая земля, но и общий дом, и общий стол…
– А сейчас есть где-нибудь коммуны? – звонко спросила девушка.
– Есть. – Ремнев встретил требовательный, нетерпеливый взгляд Авдотьи и повторил: – Есть, Авдотья Егорьевна, кое-где уцелели. Но, похоже, не та дорога перед крестьянством лежит. Труд должен стать общим и земля – общей.
– Думаешь, весь народ на колхозы повернут? – не сразу спросила Авдотья.
– Несогласье идет вон какое, Степан Евлампьич, – тихонько вставил Дилиган.
– Ну, не все же несогласные, – возразил Ремнев и энергично мотнул чубатой головой. – Вон комсомольцы у вас завелись… Это уж много значит. Только, – он взглянул на Карасева, – организовать их надо покрепче. Пусть на остальных ребят, на беспартийных, влияют. Ты как считаешь: если, к примеру, Савелия Панкратова попробовать от отца к нам перетянуть?
Карасев с сомнением пожал плечами.
– Попробовать все-таки надо, – настойчиво повторил Ремнев и, помолчав, спросил: – А эта женщина с ребеночком? Ну, которую Анисим Поветьев оборвал, когда она слово вставила, кто она?
– Сноха она поветьевская, Надеждой зовут, – ответила за Карасева Авдотья.
– Интересное было ее слово, – задумчиво протянул Ремнев. – Как Анисим-то на нее зарычал! Спорят они, что ли, в доме?
По тому, как все вдруг замолчали, Ремнев понял: никто не знает, что творится в поветьевской семье.
– Видишь? – с упреком обратился он к Карасеву. – Мы даже друзей своих не знаем.
– Анисим не пойдет в колхоз, – угрюмо пробурчал Карасев. – А Надежда что: не ее там воля.
– За нее не суди, – строго прервал его Ремнев.
Дилиган, как бы заступаясь за Карасева, сказал:
– Орет он, Анисим-то, это верно.
– Орут. – Ремнев положил на стол смуглые кулаки, повторил: – Орут, да прикидывают, думают. – Степан помолчал, хмурясь. – Конечно, крестьянина трудно повернуть на общую жизнь. Ну, а выхода у нас, сами знаете, больше никакого нету. Хлеб нужен стране, хлеб – он корень всей жизни. Да вы сами, сами подумайте, как сейчас-то мы живем? Хотите, скажу?
Он заговорил об Утевке, и перед Авдотьей, двор за двором, улица за улицей, стала раскрываться родная и в то же время какая-то новая деревня: от края до края она кипела в смертной схватке.
У Ремнева голос зазвенел от ярости, когда начал он толковать о кулаках. Богатеи рассовывают свое добро по родственникам, по темным людям, прикидываются несостоятельными, безобидными, а сами разводят злобную агитацию: о том, что грянет война, о десятикопеечных пайках в колхозе, о том, что у колхозников будут даже общие жены и общие дети. Кулаки прячут и гноят пшеницу, мутят головы мужикам. Не сами, конечно, мутят, а через своих подпевал, подкулачников, вроде Ивлика…
Тут Степан глянул прямо в широко раскрытые глаза Авдотьи и твердо, требовательно сказал:
– Драться надо, Авдотья Егорьевна. Ты своим словом и утешишь, и на дыбы поставишь, и насмерть засечь можешь. Врага засечь, слышишь? Или у тебя сердца нету на кулаков? Да если за одну твою да вот за его жизнь, – он показал на сгорбившегося Дилигана, – за всю вашу нужду кулакам цену назначить, их с потрохами не хватит, чтобы заплатить. Ну?
– Цена большая, – тихо и как бы затрудняясь, проговорила Авдотья. – Если Маришину жизнь, допустим, да Гончаровых приложить – неподъемная цена…
– А ты сумей всех горемышных приложить, – резко перебил ее Ремнев. – Со всей страны, от моря до моря…
– Ну, этого я не знаю, – возразила Авдотья, и взгляд ее невольно остановился на Павле Васильевиче.
Тот стоял посреди избы, губы у него шевелились, будто он произносил горячую речь, а кругом сидели глухие и не слышали.
– Что мне делать-то прикажешь? – спросила она Ремнева, удивляясь своему робкому голосу.
– Запишешься сама в колхоз…
– Старая я, Степан Евлампьич. И ничего за мною… пая никакого.
– Старая? – Ремнев даже руками всплеснул. – Да мы еще с тобой знаешь как поработаем! А за бедность кто тебя осудит… Твой пай, может, самый богатый: будешь у нас красной свахой, агитатором. Завтра же начинай.
Ремнев застегнул полушубок; он собирался уже подняться, но вдруг приостановился и, взглянув на Карасева, торопливо спросил:
– А этот… как его? Ну, курылевский сын… Афанасий. Его тоже надо было бы привлечь: он тайник помог тебе обнаружить. Верно ведь?
– Верно, да не совсем, – возразил Карасев. – Звали его на собрание, а он даже не почесался прийти. Значит, пшеничку-то курылевскую не ради нас выкладывал, а чтобы с папашей рассчитаться, с Курылевым.
– Ты погоди, Василий, – мягко остановил его Гончаров. – Не так тут просто. Афанасий-то, конечно, Курылевым обиженный. Поманил его Курылев богатством своим – будешь, дескать, наследником, – да и выставил на улицу ни с чем. Но ведь сколько годов батрачил Афоня на своего злыдня, должно же у него батрацкое рассуждение сложиться!
– Батрацкое-то в нем давно выветрилось, – спокойно усмехнулся Карасев. – Говорили мне, он в божественность ударился. Правду ищет.
– А может, у нас правду найдет? – с явным интересом спросил Ремнев. – Мужик совсем еще не старый, силищи у него, как у медведя. А божественность – она больше для стариков годится да для девок-вековух.
– В том-то и дело! – живо подхватил Гончаров. – Это Лушка его обротала… – Он посмотрел на дремавшую землеустроительницу и понизил голос: – Лушка-то сколько лет в светелке просидела, божественные книжки мусолила… Но, конечно, и о грешных делах тоже не забывала.
Карасев весело расхохотался, а Павел Васильевич и Авдотья выразительно переглянулись: они хорошо знали, что Лушка, или, как ее теперь звали в Утевке, Князева жена, и шинкарила, и травками лечила, а в решительных случаях оказывала тайную помощь неосторожным девицам или легкомысленным молодухам. Ремнев, семья которого по-прежнему жила в Утевке, также знал об этом. Но его, как видно, занимала не Лушка, а Афанасий.
– На что же этот медведище силу свою расходует? – спросил он, смеющимися глазами оглядывая собеседников.
Павел Васильевич сказал, что медведище, возвратясь в Утевку, сразу отступился от крестьянских дел и вот уже три года ходит в школьных сторожах.
Ремнев помолчал, подумал, потом попросил Авдотью:
– Ты все-таки сходи к нему, Егорьевна… Ладно?
– Сходить недолго… – с сомнением ответила Авдотья. И про себя подумала, что молодайку Поветьевых, Надежду, ей тоже надо повидать.
Только под утро кончилась шумная беседа и Авдотья вышла со двора Дилигана. Ночные свинцовые тени отбежали к избам, дорога уже слегка высветлела, на чистом хрустком снегу дрожали едва видные, скорее угадываемые, розовые отблески рассвета.
Переполненная радостным удивлением и решимостью, Авдотья зашагала домой. Отворяя плетневые воротца, она еще раз глянула на тихую ночную улицу. Глаза ее задержались на темной, низенькой избенке вдовы Мариши, и Авдотья вдруг решила: не к Афанасию Князю и его Лушке пойдет она сначала и не к Поветьевым, а в знакомую и, можно сказать, родную ей избу Бахаревых, к Марише.








