Текст книги "Большая земля"
Автор книги: Надежда Чертова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц)

Надежда Чертова
Большая земля
От автора
Предлагая для переиздания наиболее компактную и тщательно проработанную часть романа «Пролегли в степи дороги», заключающую в себе историю жизни, песенного творчества и активного, мужественного труда главной героини Авдотьи Логуновой, по прозвищу Нужда, хочу сказать своим читателям следующее.
Если говорить о самой первой, изначальной точке опоры, откуда начался мой долгий авторский путь к роману, то надо вспомнить один из жарких августовских дней 1914 года, когда наша деревня провожала на войну мобилизованных парней. Вместе с ними уезжал и наш отец. Мы с братишкой оставались одни: мать скончалась совсем молодой. Наша ребячья беда так тесно слилась с горем всего деревенского люда, что, когда мы вернулись в опустевший дом, я записала вопли, причитания, прощальные песни, которые отпечатались в моей памяти.
Прошло добрых десять лет, и я написала всю сцену проводов новобранцев. Это и стало зачином романа «Пролегли в степи дороги», главной моей книги. Но тогда еще не ожил основной образ романа – Авдотья Логунова, деревенская вопленица, песенница, народная поэтесса. Прошло еще десять лет, прежде чем я поняла, что в моей «копилке» уже довольно наблюдений и что моя Авдотья с ее песнями живет и действует в гуще народной жизни.
Тем не менее я еще долго кружила возле сокровенной для меня темы деревни: не то осмысливала материал, не то просто робела. И только в начале тридцатых годов, уже живя в Москве, я наконец написала рассказ «Черный орел» и после долгих колебаний и сомнений послала его на суд Горького. Алексей Максимович принял рассказ для первого номера нового журнала «Колхозник». Краткая надпись на моей рукописи гласила: «Очень хорошо. Надо, чтобы вопленица Авдотья Нужда спела отходную старому миру».
Так Горький определил сердцевину рассказа, и отныне я должна была призвать к жизни мою героиню, провести ее через этапы нашей истории.
Знала ли я живую, реальную Авдотью Логунову? Нет, не знала. Но жизнь постоянно счастливо сводила меня с той самой русской крестьянкой – статной, синеглазой или сероглазой, полной достоинства, – в которой с первого взгляда угадывалась неутомимая труженица, добрая и щедрая мать, хозяйка, золотой корень семьи. Я видела ее и в горе, впрочем больше молчаливом, и в безоглядной радости.
Не буду пересказывать сюжет романа. Авдотья Логунова работала почти наравне с молодыми до самых последних сил. А почуяв близкую кончину, все еще творила, шептала новую песню о тихих луговых родничках да о лесных посадках – «препоне» горячим ветрам, которые губили хлеба. Ту песню Авдотья так и не успела сложить. Но и без того, думаю я, она все-таки спела свою «отходную старому миру».
Часть первая
Черный орел
Глава первая
В субботу под вечер, когда длинная вереница косцов настолько приблизилась к берегу, что передние стали уже чуять свежую прохладу реки, на луга неожиданно прикатил староста Левон Панкратов. Осадив жеребца возле стана, где над белесовато-серой золой остывали пустые таганчики, он встал на дрожки и помахал белым картузом.
Мужики обернулись, побросали косы и один за другим двинулись к стану. За ними нестройно потянулись и другие косцы, мужики и бабы, со всего луга. Староста, стоя на дрожках, одной рукой придерживал взмыленного жеребца, другою вытирал потную коричневую шею. Это был осанистый, широкоплечий, еще не старый человек в поддевке тонкого сукна, на которой тускло поблескивала медная бляха.
– Жалует к нам господин губернатор, – громко объявил он, когда народ сбился вокруг дрожек. – Из волости приказ вышел: нынче же всем хозяевам отрядить баб и лошадей за белой глиной. Избы надо побелить.
Толпа молчала, люди хмуро переглядывались.
– Делянки только успели окосить. Трава нынче высока, – с укором проговорил бородатый косец и повел рукой: на широком лугу густо переливались зеленые волны и пестрели цветы.
– Перестоит, повалится… – поддержали бородатого в толпе.
– Самая косьба…
Староста натянул картуз и опустил недобрые глаза. Его сыновья тоже ведь косили на этих лугах. Но служба оставалась службой.
– Трава каждый год растет, – раздраженно сказал он. – А губернатор в сто лет один раз жалует. Их превосходительство господин губернатор, – важно поправился он. – Приказ вышел: у кого плетень пал – поднять. Крыши подправить! Улицы размести! Завтра после обедни встречать будем. Глядите у меня!
Староста обвел косцов строгим взглядом.
Впереди переминался на длинных ногах вдовец Иван Бахарев. Был он высок, могуч в плечах, но говорил тонким бабьим голосом, за что с молодости прозвали его Дилиганом. Рядом, расставив ноги, плотно увернутые в портянки, стоял Кузьма Бахарев, за малый рост получивший прозвище Аршин в шапке. Староста встретился с прямым, пристальным взглядом мужичка и неторопливо, властно сказал:
– Слушай-ка, Бахарев. Ты свою хоромину на самой дороге кладешь. Придется убрать. Намесишь саману, такую же слепишь.
– На тебе! Убрать! – строптиво крикнул Кузьма. – Я жаловаться буду.
Староста опустился на дрожки, подобрал вожжи и, усмехнувшись, тронул сытого жеребца.
Позднее всех подоспела к стану худущая баба Авдотья Нужда. Она косила на отдаленном болотистом загоне.
Косцы, хмурые и молчаливые, разошлись по лугам.
На примятой траве осталась одинокая фигурка Дуньки, малой дочки Дилигана. Она стояла журавликом, поджав одну босую ногу.
– Что тут подеялось-то? – спросила ее Авдотья.
– Губернатор бумагу прислал, избы велел белить. – Дунька тряхнула льняными косичками, глазенки ее жадно заблестели. – Тетенька, а кто это – губернатор?
Авдотья повернула к девчонке худое нежное, синеглазое лицо.
– Большой человек, – тихо и певуче сказала она. – В каменных палатах живет.
Дунька переменила ногу и удивленно раскрыла рот.
– Больше моего тяти?
– Больше, – усмехнулась Авдотья. – Он все может. Солнца только не остановит. Землицы бы у него, у батюшки, испросить…
Авдотью Логунову прозвали Нуждой за ее одинокую и трудную жизнь.
Робкой сиротой была Авдотья просватана за рыжего великана Силантия и прожила за ним тихо и смирно добрый десяток лет. Мужик попался суровый, работящий, и Авдотья привыкла было к неприметной, послушной жизни за его широким плечом, как вдруг Силантия взяли на японскую войну.
Авдотья осталась одна с восьмилетним Николкой в немудрящей избенке. К ней же, по немощности своей, прибился старый отец Силантия, дед Полинаша. «Мужики мои – стар да мал!» – горько шутила Авдотья и покорно впряглась в пахоту, косьбу, жнивье… Через год Силантия убили в бою под Мукденом.
Бумагу о смерти мужа Авдотья приняла в руки молча. На бумаге чернел царский орел. Авдотья уважительно поклонилась писарю и вышла.
Вечером горе прорвалось наружу. Оно захватило женщину внезапно, во дворе, когда она возвращалась от колодца. Авдотья поставила наполненные ведра и повалилась на землю.
Соседка, богатая баба Олена Соболева, прозванная Семихватихой, видела все сквозь редкий плетень. Она вошла во двор Логуновых, оправила подоткнутые юбки и присела на колоду.
Авдотья зашевелилась, подняла острое синеглазое лицо.
– А и муженек мой, Силантьюшка-а, – певуче вывела она. – Сколь тверды его плечушки – в сажень раздались. Сколь густы его кудерьки – светлым пламем горят. Он ногой ступит – порог трещит, а и другой ступит – половица поет. Голосок вольный подаст – по всей улице слыхать…
Семихватиха растроганно всплакнула. Мелкие слезки так и покатились по ее багровым щекам. Потом баба деловито обтерла лицо и насторожилась. Ее удивил Авдотьин причит – необычный, не такой, какой исстари принят был в деревне…
– Да уж чего там, эдакий дуб свалился. – Она смущенно покачала головой. – А ты поплачь… Чего так-то сказывать?
Авдотья повела на Семихватиху строгими глазами, сцепила пальцы и, раскачиваясь, сдержанно запела:
– Дай покличу Силантьюшку, неужли не отзовется? Дай головушку к телу белому приставлю, неужли не срастется? Дай поклеваны глазоньки открою, неужли не глянут?
Авдотья причитала допоздна, то всем телом приникая к земле, то приподымаясь и вскидывая худые, перетруженные руки.
А Семихватиха сидела на колоде, уже не смея вставить ни слова. Так и ушла со двора вдовы, в слезах и смятении.
Немало причитов довелось Олене слышать на своем долгом веку. Да и не в плаче ли исстари проходит вся лютая бабья жизнь? Еще в девичьих песнях, даже веселых, даже в плясовых, уже пробивается, как извечный родник, мягкая печаль. С плачем входит молодая жена в мужнин дом, с плачем родит, растит, хоронит детей своих…
Но привычные, заученные вопли вызывали у Семихватихи лишь быстротечную, легкую печаль – дань обычаю, который идет от старины.
Авдотья причитала совсем по-иному: смело разрывая привычную паутину слов, она будто отворяла перед людьми свое сердце, рассказывала им все, что принято поверять лишь самому себе, и то в какой-то горчайший час…
В скором времени у Семихватихи помер хилый младенец. Был он у бабы поскребышем, смерть его она приняла как должное и только для виду поплакала быстрыми слезками. Потом вдруг вспомнила горестный причит Авдотьи и отправилась к ней во двор.
– Поди поплачь у дитятки моего, – повелительно сказала она Авдотье. – Ужо на поминках угостишься, да деньгами дам…
Авдотья накинула шаль и отправилась. Сильный грудной голос ее непривычно зазвенел в переполненной избе. Бабы слушали жадно и недоверчиво.
Авдотья пела о голубеночке, о легких крылышках, о мягоньких ручках, о чистом ребячьем сердце. Так и выходило: младенец счастлив в непреложной своей смерти.
Семихватиха первая уткнулась в широкий подол: досадуя, даже сердясь, она вдруг заплакала настоящими, горькими слезами. И, пожалуй, не о ребеночке, а о самой себе.
За Семихватихой застонала, заплакала вся изба.
Слух об удивительном мастерстве Авдотьи прошел по улицам Утевки. Ее стали звать и в бедные и в богатые избы, всюду, куда приходило горе. Через год-другой за вдовой Авдотьей окончательно утвердилась слава первой вопленицы на селе.
Молодой парень Николка, Авдотьин сын, рос, как трава в поле. Мать с утра до ночи бегала по мелким заработкам и сына будто не замечала. В голодные дни дед Полинаша, натужно кряхтя, слезал с печи, долго крестился перед черным большеоким образом, проглатывал две-три ложки супа и негромко говорил:
– Ну, вот я и наелся! Много ль старику надо?
Николка рано научился разгадывать и дедову хитрость, и суровое молчание матери.
На улице Николке кричали:
– Нужда идет! Рыжий!
Он жаловался матери, а она смотрела на него холодными синими глазами. Он стал ожесточенно драться. Мать молча отворачивалась, когда он приходил с разбитым вспухшим лицом.
Однажды он притворился спящим, а сам тихонько посматривал на мать. Склонясь у лампешки, Авдотья чинила дедову рубаху. От плохого света ее худое лицо было в темных провалах, сухая и тусклая прядь волос лежала на лбу. Но вот она отложила рубаху, выпрямилась и остановила на Николке горестные глаза. На цыпочках подошла к постели, провела ладонью по коротким вихрам сына. Николка перестал дышать и облился горячим потом… Было ему в то время лет двенадцать.
С тех пор между матерью и сыном установились молчаливые и согласные отношения. Оба они робели перед Семихватихой – Авдотья была в вечном долгу у богачки, – но оба становились неприступными гордецами, когда дело касалось ремесла Авдотьи.
Глава вторая
Весь воскресный день, долгий и жаркий, утевцы понапрасну протомились в деревне: губернатор не приехал.
Лето потекло дальше, знойное, в грозах. Над скошенными лугами неистово звенели комары, воробьи камнем падали на дорогу и купались в пыли, от жажды раскрывая клювы. Грозы поднимались неожиданные и бурные. С запада, из мокрого угла, выползала черная туча, она низко плыла над степью, клубясь и разрастаясь, и наконец низвергался, в сиянии фиолетовых молний, прямой, крупный дождь.
С половины лета начались лесные пожары. Первый дымок увидели за горой Лысухой и подумали сначала, что это курится летнее киргизское кочевье. Но к закату дымок вырос в тучу, она порозовела с краев, и ночью на гору сел плотный огненный венец. Горел густой сосковый бор верстах в пятидесяти от Утевки.
В середине июля, перед самым жнитвом, Утевку опять взбудоражила весть о губернаторе. Теперь-то доподлинно стало известно, что едет он на машине-самокатке. В субботу бани задымились только в сумерках: мужики и бабы весь день мели улицы и убирались во дворах. А на другой день мальчишки в сатиновых праздничных рубахах залезли на колокольню, едва только отзвонили обедню. Глухая старуха Федора уселась возле своего двора, бережно держа на коленях икону, увитую чистым полотенцем: она решила с иконой встретить дьявольскую машину. Мимо Федоры прошагал, твердо скрипя новыми сапогами, первый утевский богач Дорофей Дегтев. На углу улицы, на пыльной кочкастой проплешине топтался Кузя Бахарев, обряженный в длинную рубаху и новые лапти; на проплешине этой еще недавно стояла недостроенная его изба. Увидев Дегтева, Кузя независимо заложил руки за веревочный поясок и задрал голову, явно не собираясь кланяться богатею. Но тот даже и глазом не повел: худые скулы его пылали хмельным румянцем, черные волосы были умаслены по-праздничному, да и весь он маслился и сиял довольством.
А со степи уже наносило душным, тревожным запахом гари от далекого лесного пожара. Девки завели было песню, но тут же смолкли.
Один староста Левон Панкратов, казалось, не разделял общего волнения. Важный, в новой поддевке, при бляхе, он сидел у раскрытого окна, и медлительная улыбка бродила по его мясистому лицу. Под началом у Левона в пятистенной избе жила большая работящая семья, на десятке добрых черноземных десятин зрели хлеба.
Было у Левона трое сыновей и только одна дочь, а внуков пока что родилось двое, и оба мальчики. Левон считал это признаком сильной крови…
Ребятишки, сидя на колокольне, терпеливо всматривались в дорогу. Неожиданно самый маленький из них увидел далекий клубок пыли и звонко крикнул:
– Едут! Самокатка!
Народ повалил к околице. Впереди толпились босоногие ребятишки. Цветные полушалки девок ярко отсвечивали на солнце. Беспечные младенцы приваливались к коричневым грудям матерей. Мужики сдержанно басили и одергивали рубахи. Авдотья Нужда стояла в длинной черной шали, строгая, как на молитве.
Староста вышел вперед. Он бережно держал на вышитом полотенце румяный каравай хлеба, на котором стояла деревянная чашечка с солью. Седые почтенные старики окружали старосту, и лишь по правую руку встал чернобородый, похожий на цыгана, молодой Дорофей Дегтев: его всегда пропускали в почетный ряд.
Толпа стояла в торжественном молчании. Только мальчишки сновали вокруг и кричали:
– Самокатка! Самокатка!
Но не самокатку увидела толпа, когда пыльный вихрь закрутился на ближнем пригорке, – по дороге мчался всадник.
На полном скаку он спустился в овражек и на мгновение скрылся из глаз. А когда вновь показался на дороге, все признали в нем волостного стражника. Всадник погнал коня прямо на толпу, издали крича:
– Старосту! Старосту!
Левон сунул каравай Дегтеву и шагнул вперед. Конный подскакал, свалился с лошади и выхватил из-за пазухи белый пакет. Староста принял бумагу. Стражник бросил короткое сердитое слово. Староста вдруг весь обмяк и обернулся к толпе.
– Православные, война! – сказал он и, судорожно всхлипнув, перекрестился.
Глава третья
Приказ о мобилизации был прочитан на большом сходе.
Мобилизованные по одному отделялись от схода и сбивались кучками – кривушинские, карабановские, с Большой улицы.
Вавилке Соболеву, старшему сыну Семихватихи, поднесли гармонь. Вавилка топнул ногой и лихо растянул мехи:
Эх, счастье – мать, счастье – мачеха,
Счастье – серый волк!
Вавилка был весь прежний, привычный: веснушчатый, светловолосый, в розовой распущенной рубахе. Но через три дня он уезжал на чужую сторону; семья, хлебное поле, недокрытый сарай неожиданно отошли от него надолго, может быть, безвозвратно. И в парне вдруг возникла властная отчужденность от всего и ото всех.
Двое суток надо было заливать вином и песнями разлуку, страх, любовь. И вот заорали песню, вразброд, хмельными голосами, хотя вина еще не было выпито ни капли. Толпа шла позади, наблюдая за солдатами с почтительной покорностью.
В группу мобилизованных почему-то затесался глухой кузнец Иван. Едва ли понимая, что происходит, он удивленно поглядывал на молодых мужиков и поеживался, словно от холода.
Потом запел протяжную песню, ту самую, которая в Утевке положена была только во время самых больших гулянок.
– Угадал, дядя Иван! – закричал в самое ухо кузнецу озорной Вавилка.
Со степи пахнуло ветром – сытным, житным. Велик был урожай в этом году, на полях шумели дородные хлеба, и еще вчера хозяин радостно давил в ладони крупное молочное зерно. Но сегодня все это стало вроде бы ни к чему.
Маленький Кузя сорвал картуз, крикнул с досадой:
– Как это в горячую пору крестьянина от поля отрывать?
– Царева воля, – пробормотал желтолицый, больной старик, отец солдата Павла Гончарова.
– Убрать дали бы, – не унимался Кузя. – Серпы уже вызубрены. Может, прошенье губернатору подать? Ведь он до нас какую-нибудь малость не доехал!..
– Да он никогда до нас не доедет! Деды наши его не видывали, – тонко и жалостно сказал Дилиган.
Желтолицый старик испуганно оглянулся на него и пробормотал:
– Мы ничего, мы не против.
Сын его шел теперь среди мобилизованных, и старик издали видел то его сутулые плечи, то взлохмаченную русую голову.
– Твой-то небось в обоз пойдет: ростом, вишь, не вышел, – с завистью сказал отец Вавилки, не в пример своей жене Семихватихе, мужик тихий и болезненный.
Старик Гончаров промолчал. Сын его Павел действительно был невелик ростом, как и все Гончаровы, прозванные в деревне «скворцами».
Вавилка наклонил ухо к гармони и залился высоким тенором:
Как по чистому по полю
Я рассею свою горю,
Уродися, моя горя,—
Ни рожь, ни пша-аница!
Ребятишки густо облепили будущих солдат и завистливо смотрели в рот Вавилке: он умеет петь на всю деревню, он в городе получит настоящее ружье и будет стрелять!
Голубоглазый мужик с лицом, выцветшим от солнца, обнял молодую беременную жену и на виду у всех бесстыдно примял ее груди. Баба судорожно всхлипнула и сунула в рот конец полушалка.
– Молчи, дура! – рявкнул на нее муж. – Солдату все можно!
Внезапно оттолкнув жену, он заломил фуражку на затылок и вплел свой голос в песню, от которой задрожал и раскололся знойный воздух:
Распрощай, наша деревня,
Родимая сторона…
Сзади в толпе плакали, ругались, галдели:
– Кто знает, какой он, немец-то? Далече от нашей волости.
– Говорят, крещеные они.
– Крещеные, да не по-нашему.
– Сколько у нас, в России, земли-то… Неужли тесно ему стало, царю-то?
– Его воля.
– Значит, за него за одного сколь христианских душ ляжет…
– Прикуси язык!
– Аршин в шапке, а туда же! Тебя не спросили…
В передних рядах примолкли. Кузя сердито мял картуз. Новобранцы закричали оглушительно и недружно:
Прощай, лавочки, трахтеры,
Распитейные дома…
– Нет, мужики, однако, писарь у нас плохой, – вступился хлопотливый мужик Хвощ. – Писарь смутно очень вычитывал. Разойдись, говорит, и все! Может, в других деревнях рекрута с весельем идут!
– Темные мы! – Кузя горестно улыбнулся. – Живем-то где: глухота кругом.
Гармонь крякнула и смолкла. Говор в толпе опал.
Вавилка круто обернулся и поискал глазами в народе.
– Мамка! – заорал он. – Ступай плясать!
– Да что ты! Может, в последний разок тебя вижу…
– Не перечь! Теперь я власть над тобой поймаю!
Олена встретилась с хмельными потемневшими глазами сына и покорно всхлипнула. Гармошка повела плясовую.
– Повесели нас, мать, – серьезно сказал голубоглазый солдат. – Моя баба, видишь, тяжелая.
Семихватиха грузной птицей поплыла по дороге в медленном и дробном танце. В зажатом кулаке над ее головой трепыхался платочек, по распаренному лицу неудержимо лились мелкие слезки, прямо в пыль…
Бабы незаметно отбились от толпы и свернули в проулок. Здесь были заплаканные солдатские жены и матери. С ними пошли круглолицая кузнечиха и строгая чернобровая Мариша. Мужа кузнечихи по глухоте не могли взять на войну, но она любила всякий шум и теперь кричала и плакала громче всех. У Мариши дома лежал чахоточный нелюбимый муж, его тоже не могли взять на войну, но Мариша пришла поплакать о своем горе. Пустынной уличкой бабы вышли в конец Кривуши, к избе Авдотьи Нужды.
Старая вдова Софья первая вошла к Авдотье и смиренно поклонилась:
– Привопи нам, Авдотьюшка, вещее твое сердце!
Авдотья повернула к ней бледное лицо.
– У тебя, Софья, иль взяли?
– Сына да зятя…
Бабы тихонько расселись по скамьям и на скрипучей кровати.
Авдотья вытерла кончиком шали сухой рот, оправила волосы, потом вдруг взмахнула руками и повалилась головой на стол.
– Родимый ты мой Силантьюшка! Желанный да горький голубь мой! Ох и ноют же твои косточки во чужой земле! Не сплывать синю камушку поверх воды! Не вырастывать на камушке муравой травы!
– Мертвую кость не шевели, матушка, – строго сказала Софья. – Про наше горюшко припой, оно на свежих дрожжах замешено.
Авдотья выпрямилась, ладонью утерла лицо.
– Вот как скажу вам, бабоньки: бог пули носит. Не всякая пуля в кость да в мясо, а иная и в кусты. Теперь что будешь делать? Кто и почище нас, да слезой умывается.
Она покашляла, очистила голос, уставилась в пустой угол блестящими глазами и завела:
– Не было ветру, да вдруг повянуло. Не было грому, да вдруг погрянуло. Дома ль хозяин? Беда пришла. Дома ль хозяйка? Отворяй ворота…
– Да уж и верно! – шепнула заплаканная молодуха.
– Счастье наше – вода в бредне, – ровно сказала Софья. – Припой, касатка.
– Уж и закаталося солнышко за леса дремучие! – Авдотья подняла голос еще выше. – За леса дремучие, за горы толкучие! Как не синё облачко пало на мать-сыру землю, а бела бумага с черным орлом… Мы, бабы, своим рассужденьем ничего не понимаем, – неожиданно прервала причит Авдотья. – Куда гонют? За каким делом гонют? То на японца, теперь – на германца. Господи помилуй, смутно как! Иль на свете великое какое есть прегрешение? Простите меня, бабоньки… Глупа да грешна.
Бабы шумно сморкались, стонали, закрывали вспухшие лица широкими юбками. Софья оплела грудь длинными жилистыми руками. Рот ее был крепко сжат, глаза сухо горели: старая женщина привыкла сурово и молча носить свое горе.
За избой нарастал густой гул: толпа дошла до края деревни. Проклюнулись визгливые голоса гармошки. Отчетливый басок пропел за окном:
Ты разлука, шельма-скука,
Расчужая сторона…
– Андреюшка мой! – крикнула молодуха. Она вскочила, оправила юбки и, кусая губы, толкнула дверь.








