Текст книги "Большая земля"
Автор книги: Надежда Чертова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
– Муж мой, – объяснила она, глядя в землю. – Беспартийный.
– Это ничего, что беспартийный, – попробовал возразить секретарь.
Надежда подняла на него глаза, и Сапрыкин прочитал в них такое откровенное выражение стыда, боли, растерянности, что понял: Поветьев никак не может стать председателем колхоза, сама мысль об этом, очевидно, была нелепой.
Надежда, преодолев смущение, заговорила поспешно, нескладно:
– Не может Матвей. Никак не может. Я первая против. На собрании заголосуют, хоть как агитируй… после Гончаровых-то… Что это вы?
– Ну хорошо, вопрос отпал, – успокоил ее Сапрыкин и обернулся к Николаю: – А как вы, товарищ Логунов?
– Что – я? – Николай от неожиданности выпрямился, утвердился на здоровой ноге. Его усталое, обожженное солнцем лицо еще больше побагровело.
– Николай Силантьич? – в полный голос крикнула Надежда. – Он у нас старый бригадир. Да еще председателем в коммуне был.
– В коммуне? – с интересом спросил Сапрыкин. – В девятнадцатом?
– В двадцатом, – негромко поправил его Николай. – В двадцать первом коммуна распалась. В голодный год. Да что про коммуну говорить! Дальнее дело.
Меж выцветших бровей у Николая появилась складка, губы под рыжими усами скривились в конфузливую усмешку. Он полез в глубокий карман штанов, вытащил кисет, прикусил аккуратный квадратик бумаги. Все молча наблюдали, как он свертывает цигарку.
– Спички есть? – спросил Сапрыкин и спохватился: – У меня же папиросы!..
Он протянул Николаю портсигар. Тот сунул цигарку в кисет, осторожно взял папиросу, тряхнул коробкой спичек.
Сапрыкин слегка наклонился к огоньку – он был значительно выше Николая, – незастегнутый ворот гимнастерки распахнулся, и Николай вдруг увидел на груди у секретаря огромный шрам, вмятину, куда, кажется, влез бы целый кулак… На этом месте, наверное, от ребер и следа не осталось.
– Помяло вас, товарищ секретарь, – пробормотал Николай, забыв прикурить; огонь жег ему пальцы.
– Немного помяло, – согласился Сапрыкин, оправляя ворот у гимнастерки. – Корсет велят носить, да разве в такую жару утерпишь в корсете? – Он улыбнулся. – Ну, Николай Силантьич, что вы нам скажете? В районе мы о вас имели суждение.
– В районе? Обо мне?
Николай смятенно жевал папиросу, глотал горький дым, словно молодой неумелый курильщик. Десятки мыслей, одна противоречивее другой, проносились в его голове. Он не знал, решиться ему на отказ или… Искоса взглянул на мать. Авдотья стояла неподвижно, лицо ее было замкнуто. «Что же это она? Верно, не против. Иль не знает: ведь мне не по силам».
– Считаем вас подходящим председателем. А вот про коммуну мы и не знали, – услышал он ровный голос Сапрыкина.
– Мне бы подумать… – сказал наконец Николай, так ничего и не решив.
– Конечно, подумайте. И завтра позвоните, прямо ко мне. Буду ждать. Договорились.
Сапрыкин стал прощаться со всеми за руку, дошел до Авдотьи и остановился.
– Да, чуть не забыл. У меня и к вам дело, Авдотья Егорьевна. Завтра у нас совещание председателей колхозов о завершении уборки и обмолота. Хотелось бы, чтобы вы сказали слово от колхоза «Большевик». Вернее, от лица пожилых колхозниц и колхозников… Говорить вы умеете, это мне известно. Расскажете о своем опыте работы… как вязальщица. А в общем, посердечнее надо бы, Авдотья Егорьевна, насчет труда и войны… чтобы ни одного равнодушного человека не осталось. Подумайте. Машину завтра я пришлю.
– Может, попутчик какой будет… – смущенно проговорила Авдотья.
– Нет, пришлю специально за вами, – повторил Сапрыкин.
Осторожно пригнувшись, он влез в машину, сказал Клаве:
– Едем во вторую бригаду.
Он повез Гончарову страшную весть о сыне. Утевцы, стоя тесной группкой, молча смотрели ему вслед.
Глава шестая
Секретарь райкома прямо с поля увез Павла Васильевича в район, и вечером Авдотье пришлось пойти в избу Гончаровых горестной вестницей.
Обе снохи Павла Васильевича сразу же принялись кричать в голос. Заплакали испуганные ребятишки.
Авдотья властно приказала младшей снохе помолчать, не будоражить соседей, успокоить детей. Самой вдове она не сказала ни слова.
Ольга, молодая женщина – в семье ее ласково называли Оляшей, – сидела в переднем углу и громко причитала, ломая руки. Авдотья примостилась рядом и молчала, глядя в побелевшее, неживое лицо вдовы: горе ошеломило Оляшу, сделало беспамятной и еще не прорвалось наружу по-настоящему.
И только когда Оляша перестала кричать, остановила на Авдотье распухшие испуганные глаза и выговорила простые слова, полные отчаяния и страха: «Тетя Дуня, да что же это?» – Авдотья прижала ее к себе, словно родную дочь.
Дождавшись, когда Оляша улеглась на сеновале и стала забываться, Авдотья тихо вышла из сиротского двора. Ночь стояла темная, все кругом спало. Только где-то в дальнем конце тявкнула спросонок собачонка да длинно скрипнула незатворенная калитка.
Авдотья вздохнула, замедлила шаги. Как она ни устала, как ни была разбита горем – сегодня у нее оставалось еще одно неотложное дело. Оно касалось ее сына, Николая.
Едва ли спит сейчас Николай. К утру ему так или иначе надо сказать, решится ли он замещать Гончарова, а там, может, и стать председателем в колхозе. Поди, лежит, прислушивается, курит. Ни за что не признается, а ведь ждет материнского слова. Уже по тому, как он взглянул на нее там, на стане, Авдотья поняла: будет спрашивать.
Так издавна повелось в ее вдовьей семье: Авдотья – глава всему дому, ее слово последнее.
Ну что же, она стиралась не употреблять свою власть во зло. А дети, даже когда они и выросли и дожили до седин, для матери все равно дети.
Авдотья в общем знала, почему Николай не сказал Сапрыкину: вижу, мол, понимаю, придется мне взять колхоз на свои плечи…
Не прост характером ее сын, никогда не согласится сразу, любит пораздумать, выждать. Не сразу, с трудом и мукой, отказался он от своей мечты о собственном хозяйстве в тридцатом году. И только когда приняли его в колхоз и выбрали бригадиром, взялся за трудное дело с охотой и усердием.
Шагать бы и шагать Николаю вперед, не оглядываться, не останавливаться. Но нет. Года за три до войны, крепко повздорив с председателем колхоза Назаровым, он ушел из бригадиров.
Ссора накапливалась постепенно, по малости и вспыхнула наконец из-за логуновской коровы Буренки, той самой, что дремала сейчас в плетневом сарайчике.
Николай, занятый бригадирскими делами, не успел вовремя накосить себе сена на зиму и стал просить, чтобы ему выдали на трудодни хотя бы ржаной соломы. Председатель уперся: не полагается, мол, разбазаривать колхозные запасы. Скажи это кто-нибудь другой, а не Назаров, Николаю оставалось бы только замолчать и уйти. Но Николай слишком хорошо знал цену словам и делам председателя, а потому вспылил и закричал, что любой лодырь, не набравший в колхозе и минимума трудодней, проживет зиму куда лучше, чем бригадир Логунов: в свободные деньки такой «работничек», конечно, не поленился полазить с косой или с серпом по овражкам, а ночным делом сумел схватить сенца и на колхозных лугах.
Слово за слово, и Николай выложил председателю все, что накопилось у него на сердце, и тут же заявил, чтобы его не считали больше бригадиром.
В ту зиму Логуновым и в самом деле пришлось туго с кормами. Буренка кое-как дотянула до полой воды, а там обессилела и целый месяц провисела на вожжах.
Напрасно Авдотья советовала Николаю не спускать Назарову, драться, брать пример с коммунистов: дело-то ведь заключалось не только в логуновской Буренке. Назаров, человек в Утевке наезжий, был горьким выпивохой и обманщиком народа, колхоз при нем едва не развалился до основания.
– Много чести ты Назарову оказываешь, – говорила тогда Авдотья сыну. – Откуда приехал, туда и уедет. Скинут его, как навоз с лопаты. Ты на народ гляди.
Коммунисты – Гончаров, Поветьева, Карасев – бились до конца. Назарова сняли, председателем стал Петр Гончаров. Николай, как ни уговаривали его вернуться к бригадирству, твердил свое: «Здоровье не позволяет, увольте».
Он столярил, плотничал и вовсе отошел от всяких других дел. Но плотницкой работы в колхозе было немного. Не прошло и трех месяцев, как Николай починил телеги, бестарки и колымаги, согнул новые дуги, сколотил прочные скамьи и табуретки для правления и клуба. А когда работа кончилась, принялся за всякие выдумки. Смешно сказать: под видом Ганюшкиного приданого (хотя невеста еще под стол пешком ходила) натащил полную избу плотницких поделок.
Словом, измельчал человек и затих.
Не будь войны, не вылез бы, пожалуй, Николай из своей полутемной амбарушки: успел он накрепко прицыкнуть к чистой, неторопливой работе – стругай почище, сбивай поладнее, и все тут. Николай, поди, думал: кончится война, вернется в свою мастерскую, рубанок в руки – и пошел завивать веселую стружку! Но вот пришлось же ему бригадирить, а теперь вон на какую гору влезать надо, за весь колхоз отвечать головой…
Авдотья многое перебрала в памяти и «завязала узелки», пока дошла до своей калитки. Нет! Нельзя больше Николе метаться из стороны в сторону. Если народ доверит – быть ему председателем. В такое-то время можно ли отказываться? Нет и нет.
Авдотья тихо вошла в темную горницу, постояла на пороге. Ее сразу охватило знакомое уютное тепло. Слышалось только ровное и чистое дыхание Ганюшки, словно больше никого здесь и не было.
– Ты, матушка?
Так и есть: в углу, где стояла кровать Николая и Натальи, тлел огонек цигарки. Авдотья прошла туда и села, прислонившись к деревянной спинке кровати.
– Убивается Оляша-то. Ребята мал мала меньше, тоже вырастить надо.
– Еще бы!
Николай зашевелился, вздохнул. Авдотья прибавила неторопливо:
– Оляша тоже теперь солдатская вдова. Надо ей помощь дать от правления, пока Павла Васильича нет, а то зашумит, знаешь его. Младшая сноха мне сказала: у них с хлебушком туговато. Постараться надо, чтобы Оляша, как пчела в сотах, себя чувствовала кругом в народе. Слышишь, Николя?
Николай молчал, удивляясь, почему это мать обращается к нему с такими делами. Он ведь и всего-то бригадир.
– Я не знаю, какие у нее показатели: она во второй бригаде, не в нашей, – неохотно сказал он.
И тут услышал негромкий голос жены:
– У Гончаровых никто плохо еще не работал, старик со свету сживет, попробуй-ка заленись.
Николай затянулся так порывисто, что на цигарке вспыхнул огонек. «Смотри-ка, – с усмешкой подумал он, – женщины за меня решили». Из темноты снова дошел до него голос матери. С юности Николай знал: если мать говорит вот таким спокойным, даже равнодушным голосом, спорить с ней невозможно.
– Чего же, иль отказаться думаешь? Сам секретарь тебя просит, а?
– Матушка! – вскрикнул Николай. – Не слажу я.
– Сладишь! Не в лесу живешь, а посреди людей. Где поругают, а где и помогут.
Николай не отозвался ни одним словом, и она снова заговорила своим ровным голосом:
– Никак у тебя не выйдет отказаться. Завтра с утра кто бригады в поле вышлет? Павла Васильича нету. Надежде одной не разорваться – тут хлеб, огороды, фермы, а тут ребятишек привезут, принять надо. Да и верно она толкует: мужику в председателях спорее. – Авдотья помедлила и веско закончила: – Совесть тебе, Николя, не позволит отказаться.
– А первая бригада, значит, без бригадира? – сказал Николай, сдерживая раздражение. – Кто там бригадиром будет? Князь, что ли?
– Ну и Князь.
– Матушка! – Николай даже сел на постели, стараясь разглядеть лицо матери. – Не время шутки шутить.
Авдотья и не шелохнулась.
– Какие шутки? Я, что ли, эдак говорю? Сама Надежда Федотьевна! Ты помысли-ка. – В голосе у Авдотьи послышались молодые запальчивые нотки. – Один только раз наперед вышел, сказали о нем на народе, а он уж вон как стал стараться. Из кожи старик лезет. Значит, мечтанье в нем появилось.
– Он только и мечтает, как бы его Лукерье на хвост не наступили, – угрюмо сказал Николай и даже сплюнул. – Тоже мне, бригади-ир!
– Постой, – строго перебила его Авдотья. – Слов нет, сквалыжная у него душа, у Афанасия. Только сквалыжность сейчас трещину дала. Вот и надо в трещину загнать клин, раздать пошире, а не плевать в лицо. Человек, он есть человек. Каждый человек у нас должен быть на счету.
– Ну, глядите, – сумрачно согласился Николай и покачал головой. – Не нахозяйничал бы себе в карман.
– Доглядим, у нас вон сколько глаз-то, – примирительно заметила Авдотья. – Спи, Николя. Свет скоро…
Она неслышно поднялась и ушла к себе за занавеску.
Николай опять усмехнулся. Так. Заседание окончено. Наталья молчала, но он знал: не спала она и была заодно с матерью…
Он осторожно лег на спину, закинул обе руки за голову и сказал себе: «Сейчас разберусь до конца, один, чтобы никто мне не мешал…» И вдруг простая и ясная мысль смела начисто все сомнения: ведь и в самом деле никуда не денешься. Очень, очень просто – совесть не позволит.
Уже сквозь дремоту он вспомнил о ленинградских детях. Завтра же надо начать мыть и белить школу хоть белой глиной… холстов набрать на простынки… заставить Леску покрыть крышу… Ох, еще с этим Леской будет возня! А хлеб? Фронтовой обоз? Вот они, председательские дела… Держись да только повертывайся!..
Завтра он должен сказать по телефону Сапрыкину о своем решении, но оно уже было ясным, это решение. Николай все-таки закряхтел от досады: пусть мать сама скажет секретарю, раз уж она и слова не дает вымолвить. Все равно ей в район ехать.
Глава седьмая
Весть о гибели бывшего председателя колхоза Петра Гончарова мгновенно пролетела по Утевке. Ранним утром, перед обычным коротеньким бригадирским совещанием, во двор колхозного правления, словно по немому уговору, стал сбиваться народ. Больше всего здесь было женщин. Притихшие, смирные, они входили в растворенные ворота со своими узелками, в плохонькой выцветшей рабочей одежде и, стараясь не мешать правленцам, которые, кажется, уже совещались, усаживались на куче старых бревен.
– Отвоевался… заботник наш, – тихонько переговаривались женщины, поглядывая на раскрытую дверь избы.
– Детям своим отец и нам всем – сын и отец.
– Таких-то скорее пуля находит.
– Мать теперь убивалась бы, Дарьюшка…
– Да-а, от каких слез ушла…
В памяти тех, кто был постарше, тихой тенью прошла мать Петра – ласковая, рассудительная Дарья Гончарова.
В воротах показались снохи Гончарова. Заплаканная Оляша шла, опустив голову. Женщины смолкли, задвигались, кое-кто встал. Оляшу звали, хотели усадить сразу в нескольких местах, приговаривали: «Вот сюда, к нам, к нам иди!»
Оляша распухшими, замученными глазами обводила ряды, пока не высмотрела Авдотью, присевшую на дальнем конце бревна. Она молча бросилась к Авдотье, та встала ей навстречу, но в этот момент на пороге избы показалась Надежда Поветьева.
– Ольга Гончарова, зайди сюда, – сказала она своим спокойным грудным голосом.
Оляша растерянно остановилась, а женщины зашумели:
– Ступай, чего же ты?
– С добром зовут, Оляша, иди!
– Сомлела баба. Не кричите.
Надежда увидела, как крепко ухватилась Оляша за Авдотьины руки, и неторопливо добавила:
– Авдотья Егорьевна, зайди и ты тоже.
Авдотья оправила платок, слегка подтолкнула Оляшу, и они вместе вошли в избу.
– Это чего же Егорьевна-то?.. – Кузнечиха нерешительно взглянула на младшую сноху Павла Васильевича.
– Вчера с нами поплакала, – объяснила та и всхлипнула.
– Дело свое не забывает.
– Ну что же. Она старуха некорыстная.
Молоденькая гончаровская сноха вытерла слезы и быстро сказала:
– Про хлебушко тоже спросила и насчет справы. Помочь, верно, хотят.
– Ее Николай, слышь, за Павла Васильича остался.
– Да ну-у?
Тут на пороге избы показался Николай, и все невольно смолкли.
– А что, товарищи, – сказал он, как-то необычно, должно быть от смущения, растягивая слова, – просьба такая будет: не сходит ли кто за Поповым?
– Это который же Попов? Князь, что ли?
– Ну, Князь.
Женщины пошептались и вытолкнули вперед девушку в сарафане. Сердито передернув плечами, она скрылась в воротах.
– Поскорее! – крикнул ей вслед Николай и, прихрамывая, ушел в избу.
Кузнечиха всплеснула руками:
– Леший Князь этот! Опять сбедовал чего-нибудь!
– Нет, вроде он стал работать, – задумчиво возразила Татьяна Ремнева.
Князь прибежал почти тотчас же, он жил совсем рядом. Ни на кого не глядя, с цигаркой в зубах, он протрусил через двор и только на пороге избы сдернул с седой головы мятую фуражку.
– Кабан дикой, всегда в землю глядит.
– Ни здравствуй тебе, ни прощай…
Женщины, не выдержав, одна за другой стали пробираться в просторные темноватые сени правления.
То, что довелось им услышать, было столь неожиданным, что они замерли на месте.
– Как я теперь буду вроде помощника Павла Васильича, – медленно, хрипловато заговорил Николай, – то наша первая бригада остается без бригадира. Тут мы имели суждение насчет нового бригадира. Придется тебе, Афанасий Ильич. Принимай, значит, первую бригаду.
– То есть это… как? – неожиданным фальцетом вскрикнул Афанасий и с такой силой прижал фуражку к груди, что седой вихор задрожал у него на затылке.
Девушка, та, что бегала за Князем, не сдержалась и смешливо фыркнула.
– Придержи язык! – зашипели на нее женщины, хотя девушка и слова не сказала.
В общей чуткой тишине, которая, кажется, больше всего пугала Афанасия, снова послышался хрипловатый и какой-то затрудненный голос Николая:
– Сам понимаешь, товарищ Попов, – война, каждый человек на вес золота… Побыл ты рядовым колхозником, теперь будешь бригадирить. Что скажешь нам, – Николай обвел рукой тех, кто сидел за столом, и остановил пристальный взгляд на женщинах, плотно сбившихся у порога, – и вот колхозницам?
Что мог сказать правленцам Афанасий?
Он сразу растерял слова, какими надо бы тут ответить. Идя сюда, в правление, он ждал нападок на себя и на свою жену и приготовился ругаться: работаю, мол, чего еще надо? Да, работаю, сами видите. А потом какой с него спрос – по годам староват, но колхозничек совсем молодой: ходил-ходил взад-вперед со своей колотушкой и только перед самой войной подался в колхоз. Но в колхозе тоже старался сбочку прилепиться – в пожарных ходил и опять же в сторожах…
Только вот на жнитво никто его не «выгонял» – самовольно вышел. Раз уж война, так уж для всего народа война. Значит, не может он, Афанасий Попов, отлеживаться на полатях. Нет, теперь не в божественных книгах надо правду искать, а на этой вот земле, что полита горьким потом стариков, баб да зеленых ребятишек… Вот почему он своей волей вылез на жнитво. Там его, правда, одобрили, хвалу воздали. Но, видно, кому-то вспомнились прежние его грехи и вот хотят взгреть по заслугам. Наверное, укорят женой: не работает, дескать, она в колхозе, в своем огороде возится. Могут и так заявить, что они с женой и в колхоз-то для того вошли, чтобы приусадебный участок сохранить. Так оно, положим, и было. Но ведь так было до войны, теперь же он других мыслей держится… Понимает, что в такое время нельзя в сторонке жить…
Одолеваемый этими тревожными мыслями, Князь так и стоял у порога, держа в руках недокуренную цигарку и ни на кого не глядя. И вот в тишине прозвучал спокойный голос Надежды:
– Соглашайся, Афанасий Ильич. Правление на тебя веру сейчас кладет, а народ… народ увидит, это уж от тебя зависит. А я… – Надежда повысила голос, – я, как секретарь партгруппы колхоза, тебя поддержу. Надо будет – не отойду от первой бригады, пока дело не двинется вперед.
– Да ведь не доводилось… хозяевать… окромя своего двора, – глухо, прерывисто забормотал Князь. – Глядите… хуже не было бы…
С трудом выдавливая из себя тягучие слова, он исподлобья оглядывал людей, к которым обращался. Неожиданно встретился взглядом с Маришей Бахаревой, бригадиром огородниц, и запнулся. Она сидела, облокотившись на подоконник, так, что видна была новая заплата на рукаве кофты, и глядела на него, чуть опустив длинные ресницы. Косой розовый луч бил в окно – солнце только что поднялось – и так мягко, так хорошо освещал красивое чернобровое, зарумянившееся лицо ее, что Афанасий не мог оторвать от него растерянный взгляд. Когда же Мариша успела так покрасиветь? Работает досыта, ест не досыта, муж и сын на фронте, значит, и горюет, как все. Да ведь ей теперь, наверное, уж пятьдесят стукнуло. А глазищи… так и сверлит… Вот эдакие будут в бригаде – как им прикажешь?
Афанасий видел, как члены правления подняли руки за его бригадирство. Николай объявил следующий вопрос – о ленинградских детях, а Князь все еще стоял посреди избы.
– Садись, Афанасий Ильич, – сказала ему Надежда Поветьева.
Он отошел к печке, не чуя под собой ног, и присел было по-мужицки, на корточки, но та же Надежда опять сказала:
– Сюда иди, за стол.
Мариша подвинулась, и Афанасий неуклюже примостился рядом с нею. «Экой я, – со смутной обидой на себя думал он, уставившись в пыльный пол, – от баб и от тех отстал. Человек дикой. Теперь чего делать буду? Дурак непромятой, не отказался…»
Ему и в голову не пришло подумать, выгодное это дело или невыгодное – стать бригадиром. Просто ему было не до того: он боялся своих первых бригадирских шагов, первого слова. Не знал, с чего начнет. Перебирал в уме, кто же именно работает в первой бригаде. И тотчас же, словно на острый гвоздь, напоролся на имена, слишком хорошо ему известные, – Анны Пронькиной, угрюмого Лески…
Вспомнил и о своей крикливой жене. Тут его обожгло, ослепило такое бешенство, что он перестал дышать и обеими руками вцепился в фуражку. «Орать будет… убью, языкатую кочерыжку… пополам развалю… от сраму! – Он с трудом, судорожно перевел дыхание. – А не то еще и обрадуется, дура… – вдруг подумал он, – бригади-ир!..»
Совещание кончилось. Мариша сама вызвалась подобрать ребят постарше и побелить с ними школу для ленинградцев. Авдотье поручили сбор холстов на простынки. Фронтовой обоз решили отправить через неделю. Главной в обоз определили ту же Авдотью Егорьевну – на этом, при молчаливом согласии Николая, настояли бригадиры.
Солнце уже поднялось над избами Утевки, надо было отправляться в поле.
– Пойдем, Афанасий Ильич, – сказала Надежда Поветьева, подходя к Попову. – Наладим сейчас твоих кого куда.
Афанасий с отчаянной решимостью натянул фуражку, измятую до последней крайности, и молча неловко двинулся вместе с правленцами.
Он видел, как Николай Логунов сел в председательскую таратайку и рысцой поехал вдоль улицы, должно быть во вторую, дальнюю бригаду. Рабочий день начался.
Авдотья почти до самого вечера проходила по дворам, переговорила с десятками старух-домовниц, натаскала в пустой, уже выбеленный класс целую горку старинных холстов, свернутых тугими трубочками. По правде сказать, Авдотья запамятовала, что вечером ей надо выступать в районном Доме культуры.
Притомившись, она завернула в свою избу, чтобы выпить квасу, и тут ко двору подошла и загудела машина. Это был райкомовский газик, за рулем сидела усталая Клава.
Авдотья всплеснула руками:
– Дочка! Неужели это ты из-за меня? Иль по дороге?
– Специально за вами, – хмуро, с важностью ответила девушка. – У Ивана Васильича в книжечке все по часам и минутам расписано, ведь он военный командир. Собирайтесь, бабуся.
Авдотья метнулась в избу, наскоро натянула на себя праздничное, слегка примятое платье, покрылась новой шерстяной шалью. «Хоть бы Ганюшке наказать: уезжаю, мол…» Она вышла во двор, покричала Ганюшку, заглянула в огород, смутно удивляясь высокой полыни, выросшей на мягких огуречных грядках, – внучки нигде не было видно: наверное, убежала в поле, к матери.
Клава посадила Авдотью рядом с собой, погудела, отгоняя любопытных ребятишек, и машина покатила, подняв облако пыли.
– Как наш-то старик, Павел Васильич? – спросила Авдотья.
– Вчера я их прямо на квартиру завезла к Сапрыкину, – скупо объяснила Клава. – По дороге не слыхала, чтобы об этом говорили. А там дальше не знаю.
Она объехала колдобину на дороге и прибавила:
– Сегодня видела его, Гончарова вашего. На бюро райкома пошел.
– Вон как!..
– Видать, молодец ваш старик.
Авдотья промолчала.
Не прошло и часу, как Клава остановилась возле тускло освещенного здания районного Дома культуры. Это был хорошо знакомый Авдотье бревенчатый дом под плоской железной крышей. Когда-то в старые времена здесь стояли рядом два дома: трактир с высоким крыльцом (с этого крыльца, бывало, выталкивали пьяных мужиков в снег или в грязь) и усадьба самого трактирщика. Теперь эти два дома соединили вместе.
Совещание уже началось. В большом полупустом темноватом зале между деревянными стойками сидели председатели колхозов – мужчины и женщины. За столом, накрытым красным сатином, Авдотья разглядела Сапрыкина и председателя рика. Она постояла у двери, стараясь рассмотреть, где сидит Павел Васильевич. К ней подошел невысокий парень в защитной гимнастерке, тихо сказал:
– Я помощник Сапрыкина. Выйдем на минуту.
Плотно затворив дверь, он спросил:
– Вы Логунова? Из Утевки? Товарищ Сапрыкин просит вас пойти в райбольницу.
– Что? Наш старик? – вскрикнула Авдотья.
Помощник секретаря объяснил, что Павел Васильевич Гончаров сегодня положен в больницу. Он сидел на заседании бюро райкома, даже выступил насчет обмолота в «Большевике», потом вышел и упал прямо на райкомовском крыльце.
Авдотья крепко, добела, сцепила пальцы.
– Помирает, что ли?
– В сердце его ударило…
– Еще бы, милый, не ударить!
– Доктора говорят, будет живой. Только пролежит долго, месяца три.
Авдотья быстро дошла до деревянного корпуса больницы. Там на нее надели белый халат, остро пахнувший лекарствами, и через минуту она уже сидела на табуретке возле безгласного, желтого, как свеча, удивительно маленького под одеялом Павла Васильевича.
Ему запретили говорить, да он и не мог говорить и только смотрел на Авдотью блестящими глазами да пытался показать на грудь дрожащим пальцем.
Авдотья наклонилась к нему, глотая слезы, и расслышала неясно произнесенное слово:
– …Ножом…
– А ты лежи, лежи, – торопливо, громко сказала она, как будто Павел Васильевич был глухой. – Я никуда не уйду, посижу… Тебе кого прислать? Оляшу, что ли?
– О… Оляшу, – шепнул Павел Васильевич и даже закрыл глаза от усилия.
– Ну и пришлем. А ты лежи.
Она немного помолчала, думая, что больной задремлет. Но он снова открыл глаза, и в них Авдотья увидела такую тоскливую мольбу, что поняла: надо говорить, надо рассказать все, о чем они надумали без Павла Васильевича, без своего председателя.
Но прежде она старательно подоткнула тонкое больничное одеяло – ей казалось, что Павел Васильевич мерзнет, – сняла с себя шерстяную шаль и укутала ему ноги: они и в самом деле были ледяными.
Только после этих хлопот Авдотья снова уселась на табуретку и принялась тихонько и подробно рассказывать о Николае, о Надежде, о бригадах. Осторожно упомянула она и имя Князя. Павел Васильевич вопросительно покосился на Авдотью, зашевелил было руками.
– На время, на время, – заторопилась Авдотья, – вот подымешься, и все опять на свои места встанут. Работать не сумеет, так и напортить не успеет. Ты об этом не майся: мы доглядим.
Она просидела возле Павла Васильевича до самого утра. Потом с попутной машиной, простоволосая – шаль она оставила в больнице, – почти опьяневшая от волнения и усталости, приехала домой.
Изба была пуста, дверь подперли тесиной.
Авдотья вошла, чтобы переодеться и повязать платок. На столе ей оставили завтрак. Она присела на скамью, отпила из кружки молока, взяла хлеб, но, подержав кусок, положила его обратно в плошку.
Глубокое раздумье, охватившее Авдотью, начисто оторвало ее от всего обыденного, что собиралась она делать.
Не ей бы и даже не Оляше сидеть сейчас возле больного Павла Васильевича. Но уже давно лежит в сырой земле его милая Дарьюшка, золотая работница…
В памяти Авдотьи возник тот далекий весенний день, когда небольшой обоз утевцев медленно двигался по солнечной степи – в коммуну. На одной из подвод сидела Дарья Гончарова, прижимая к себе двоих белоголовых парнишек… Видение это было так отчетливо, так ярко, что Авдотья со стоном опустила голову.
Идут, идут года, долгая вереница лет осталась позади. Живешь, словно шагаешь по лесу: то одно дерево возле тебя упадет, то другое. Оглянешься – и вот уже мало вокруг тебя осталось ровесников, одна только молодь стоит… Эх, Авдотья, Авдотья! И твоя тропка, верно, оборвется где-то невдалеке…
Ну что ж, повялая трава осенью уходит под снег, а весной на ее старых корнях молодо вспыхивает на солнце новая поросль. Война берет и еще возьмет тысячи и тысячи молодых жизней. Как чистые молнии, проблистают на небе эти солдатские жизни и уйдут, оставив по себе огненный след. А на вольной земле зашумят новые, молодые, счастливые поколения. Зарастет травой вражеский след, и раны заживут, и дети засмеются…
Авдотья выпрямилась, отвела прядь со лба. Пустая чистая горница, мягкий утренний свет, что вливался из окон, цветастая сборчатая занавеска, отделявшая от горницы ее, Авдотьин, теплый уголок за печкой, – все вдруг увиделось ей как-то по-особенному мило и жалостно. И снова подумалось: невдалеке где-то изникнет, оборвется твой, Егорьевна, малый следок на земле…
Она усмехнулась, неторопливо и спокойно встала, повязалась стареньким платком, положила кусок хлеба за пазуху. Печаль и усталость отошли от нее. Только в голове слегка шумело да жарко горели глаза. Она заторопилась в поле. Теперь каждые руки – даже ее старые, усталые руки – были в колхозе на строгом счету.








