Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)
Яков приезжал лишь один раз – на похороны матери. Люба его не видела и не хотела видеть, пряталась.
На троицу Игнат с Софьей пригласили к себе Любу. Сказали: «Не придешь – сами пожалуем». А Люба в своем доме жила, как кукушка, – никакой охоты не было гнездо вить, – собралась, пошла. У Софьиной калитки замерла: идти – не идти? Хата подруги пугала ее воспоминаниями – будто там, за молчащими стенами, ждет ее Яков… А тут вдруг Федор показался в начале улочки – несет недобрая!
Встречи с ним были ей неприятны: унизительная для нее история проходила на его глазах… И еще ее всегда мучило странное ощущение – что в Федоре, в его темной, загадочной глубине, живет Яков, и Федор носит в себе Якова как свидетельство ее позора. Увидав Федора издали, она обычно сворачивала в переулок. Сейчас ей ничего не оставалось, как юркнуть в Софьину хату.
Но облегчения душе не было. Большая комната, так хорошо знакомая ей, была убрана по стенам березовыми ветками, сквозь них белели льняным полотном, пестрели красной вышивкой рушники. И пока она оглядывалась в хате, пока Софья с Игнатом вели ее за стол, всплыло перед глазами, как давным-давно помогала она маме прибираться к троице, как укладывала на полу «шовкову» траву: длинные, словно ножи, листья с белой срединной полоской стлала друг к дружке уголком, и получалась расписная дорожка от двери до самого стола – входите, добрые люди…
И вдруг, как привидение, – Федор на пороге. Поразило Любу, что совершенно не удивлены его приходу Софья с Игнатом, напротив, и Федора встречают как гостя, ведут к столу: значит, и он приглашен. Посмотрела на Софью, та усмехнулась ей одной: «Так надо!»
Веселого праздника не вышло, как ни старались хозяева. Федор ни разу не взглянул на Любу, а Люба, оглядев его украдкой, в ужас пришла: за изрытым оспинами, худым, темным лицом Федора почудился ей Яков, будто поманил издали.
Федор долго и нудно рассказывал про больницу, про то, как выбирался из нее. Люба ждала со страхом: вот-вот обмолвится о Якове. Но Федор смолчал, и в этом был какой-то жутковатый смысл.
К концу праздничной трапезы, когда Любе стало ясно, что ей придется уходить вместе с Федором, попросила Игната и Софью проводить ее: не дай бог увидят вдвоем. А как дошла до своей улицы, быстро попрощалась и бегом долой: Федор и рта не успел открыть.
А через несколько дней снова встреча с Федором. Бежала домой перекусить – вырос перед глазами как столб. Может, случайно, а может, и нет. Люба, поздоровавшись, хотела проскочить мимо, и вдруг что-то остановило ее в лице Федора. В нем не было обычной угрюмой сосредоточенности, неожиданно в его глубоких темных глазах плеснула улыбка, виновато-туманная, никак не вяжущаяся ни с Федором, ни с ее отношением к нему, и Любу как из ведра окатили. К ее постоянному чувству, что Федор, как неистребимую улику, носит в себе Якова, мгновенно прибавилось нечто иное – то, что раньше, до троицы, было для нее невообразимым, стало теперь жуткой реальностью: Федор не был равнодушным наблюдателем их с Яковом разрыва… Все озарилось как молнией. Ноги приросли к земле. Федор огромной тенью стоял перед ней.
– Что ты, Люба, сторонишься? – услышала она его напряженно выпытывающий голос. Почти не дыша, он проговорил: – Или все по Якову сохнешь?
Ее обдало досадой.
– Нужен он мне!
Федор осторожно покашлял в кулак и продолжал тоном угрюмого сострадания:
– На кого променял тебя, Люба! Зато в городе живет. В шляпе ходит! Куда там!
Снова она почувствовала в его голосе то, чего теперь так боялась.
– Вам-то что до этого? – сказала она. – Бог с ним. Я на него зла не ношу и слышать о нем не хочу.
Видно было: обидела Федора.
– Что ж теперь «выкать» мне. Я ж тоже человек. – Он закашлялся, ему было мучительно стыдно Любы, она видела это и неожиданно для себя пожалела его, Федор был старше Якова на десять лет, но болезнь состарила его еще больше, и, чувствовалось, это обострило в нем неприязнь к брату. – Эх, Люба! – наконец смог выговорить он, надсадно дыша. – Мне тоже в пустую хату идти не мед, пойми своим женским сердцем. – И почти выкрикнул: – Пойми, Люба!
Из всего, что было дальше, запомнилась Любе свадьба…
Ждали они с Федором, чтоб исполнился год после смерти его матери, – раньше и думать было нечего при сохранившихся со старины обычаях. Люба, впрочем, и не торопилась – безотчетный страх перед будущим не отпускал ее ни на минуту. Внутренне она слабо верила в «сговор» с Федором и с облегчением отодвинула свадьбу до годовщины похорон старухи, о которой могла бы и не поминать добрым словом.
Но склад души у Любы был светлый и незлобивый, она лишь поставила перед Федором два условия: чтоб до свадьбы «ничего не было» – не могла преодолеть оставленного Яковом чувства срама, – и чтоб жить, как поженятся, в ее хате – в Федорову идти была не в силах… Сознание какой-то случайности подспудно таилось в ней, и она, как притаившаяся от людей лисица, ждала, что «опасность» обойдет ее. Когда Федор принял оба требования, стало легче на душе – это был не сознаваемый ею самообман, жалкая иллюзия девической свободы.
Но свадьба все же пришла.
Правда, было это убогое подобие свадьбы: ни народу, которого обычно бывает полна хата, ни гармошки с бубном, ни песен, ни величанья молодых. Были Софья с Игнатом да кое-кто из соседей. Федор сидел под самыми образами, гладко зачесанный на косой пробор, строгий и молчаливый, – будто один из ликов переднего угла опустился к мирскому столу. Пиджак, еще довоенный, был ему великоват из-за сильной худобы, обернутое вокруг шеи узкое белое трикотиновое кашне свисало до колен.
Люба сидела рядом в светлой кофточке, вышитой синенькими нитками, – присланный Яковом заграничный костюмчик она порубила топором и сожгла в печи… Сейчас она была напряженно пряма, только оставшиеся от матери золотые сережки нет-нет да сверкнут в ушах, обнаруживая ее дыхание. Софья все старалась расшевелить компанию, но веселья не было. Бабы почему-то сидели о заплаканными глазами, как на поминках, мужики вели тихую несмелую беседу, боясь выпить лишнюю стопку, – все диктовал неприступно-строгий вид Федора.
«Зачем это?» – беспрерывным комариным зудом длилась тоскливая Любина мысль. Даже сейчас, на свадьбе, на последней черте, она пробовала понять: что заставило ее пойти за Федора? То и дело вставал перед ней Яков – странно, именно сейчас, как ни гнала от себя его тень, – со страхом преступления перед Федором, с западающим в пропасть сердцем признавалась себе: он, Яков, – единственный для нее на всем белом свете. Сознание этого травило ее адской карой. Но, явись сейчас Яков, позови ее в мир свой, отрезала бы как ножом – так велика была обида за поруганную любовь. По неизъяснимой женской логике теперь она принимала только Федора.
В первую же ночь, как легли, пригасив лампу, в неширокую Любину кровать, задушил Федора кашель.
– Водицы дам испить, – сказала Люба, поднимаясь в кровати.
Он вскрикнул со всхлипом, словно кровно обиженный:
– Не надо! Небось не Яков! Не бог весть какая птица!
Она тихо вытянулась по краю кровати, задумалась надолго.
Федор полежал, успокаивая дыхание.
– Прости, сорвалось с языка.
– Да уж ладно, потерплю… – Подбородок у Любы задрожал, и, пока его руки, влажновато-жесткие, елозили по ней, непривычно, неуклюже лаская, она так и лежала, не отзываясь ни на его голос, ни на ласки.
Потом он заплакал, по-телячьи тычась ей в груди волглым лбом. Любе стало жалко его.
Одна свадьба только и запомнилась…
Жизнь с Федором оказалась сплошной мукой. Как ни странно, в этом снедаемом болезнью человеке, которому Люба была послана самим богом, открылась, может, еще более страшная рана – его ревность к Якову. А возможно, болезнь и была тому причиной: больной человек почти всегда враждебен здоровому. До самой смерти не мог простить ей Федор Якова, и Люба терпела дикие сцены, едва ли не в самом деле сознавая свой «грех». И все-таки надо было жить…
В первую голову решили хату обустроить. От старой, по сути дела, остались одни стены. Они были укреплены по углам и фундаменту кирпичной кладкой, оштукатурены «под доску». Все остальное соорудили внове: крышу покрыли жестью, настелили деревянный пол, покрасили ясной охрой; вместо слепых окон заблистали большие светлые рамы.
Вдвоем Люба с Федором ничего бы не осилили, строили «миром», как издавна ведется на православной земле, а жесть, кирпич и прочее добывал Игнат: Любу он почитал одной из лучших тружениц, такие, как она, были его надеждой. Игнат верно прикидывал: будет у человека добрый дом – не уйдет из села. Хату стало не узнать, а при Любиной почти болезненной любви к чистоте в нее было и входить страшновато – так блестел пол, белела печь, играли вышивкой, крахмально коробились рушники по стенам. Люба как бы шутя управлялась и дома, и на ферме…
А тут новая, все затмившая радость – ожидание младенца. Люба ходила в сладком тумане материнства, и сквозь него брезжила счастливая даль. Все теперь в доме было привязано к нему, к сыночку, – и Люба и Федор хотели сына, по крестьянской натуре желая видеть на подворье хозяина и помощника.
Решили завести корову – опять-таки продиктовал нетерпеливо перебирающий ножонками, сладко замирающий в Любе сыночек: от парного молока быстро пойдет в рост.
Осенью, в ветреный, влажный день, попросив у Игната подводу, поехали по черной, тугой, как резина, дороге в Глухов, на базар. Выехали в ночь. Слабый ветерок пахну́л обвялой, измокшей полынью, от лошади потянуло потом, сыромятной кожей сбруи, кобыла весело всхрапывала, и простор, ожидание властвовали над душой Любы, предвещая счастливую новь. На базаре сумеречное от низкого неба утро потонуло в разноголосом гомоне: в мычании коров, режущем визге поросят, в осмотрительной, полной тайного вожделения сутолоке купли-продажи, и, потерянная, оглушенная непривычным занятием, Люба ходила за Федором от коровы к корове, до смерти боясь «прогадать» или, того хуже, «влипнуть» – деньги собирали по рублю: от Федоровой инвалидной пенсии, от Любиных сбережений, да еще попросили ссуду в колхозе. Все время Люба ощущала под плюшевой жакеткой, под кофтой на груди завернутую в ситцевую косынку пачку, сама не зная, как расстаться с нею. Следуя за Федором, одетым в поношенную, издырявленную шинель, медленно кружившим по базару с видом обстоятельного хозяина, Люба зорко оглядывала коров.
Уж она-то знала их и сейчас пропускала и пропускала понуро жующих жвачку буренок. Чуть ли не толкала Федора в спину, когда тот начинал прицениваться к какой-нибудь упитанной телке, чуть ли не к бычку, снисходительно прощая маскируемое степенностью мужское ничегонепонимание. Она уже приглядела одну, черной масти, совсем невзрачную с виду коровенку, но это ничего не значило, бывает, что с личика яичко, а внутри болтун, и блуждание по базару вылилось в непрерывные, напряженные оценки; в смутной, забившей ей голову череде коров стояла и стояла одна, уже выбранная ею. Многое значило еще, что эту корову никто не толкал в руки, не превозносил. Ее продавала тихая, чем-то убитая бабка, продавала с простодушной жалостью к своей животине.
Люба остановилась возле нее. Федор испугался, побледнел:
– Ты что… эту? Да гляди ж, целый базар коров… Эту, черную?..
Люба взглянула на него с прощающей улыбкой:
– Корова черная, а молоко будет белое.
Бабка от этих ее слов страдальчески сощурилась, приложила морщинистый неразгибающийся палец к водянистому глазу.
– Белое, дочка, белое… Хозяин помер, куда ж мне с ней. Дочка вернулась из неметчины – угнанная была, – на рудники подалась. От позору.
Федор стоял в замешательстве:
– Да ты гляди, Люба… У нее ж и вымени нет.
– Все у нее есть, – распевно сказала Люба. – Сколько ж просите, мама?
Бабка снова сморщилась:
– А кто же ее знает, называйте свою цену.
– Это вы бросьте! – вскипел Федор, еще никак не принимавший решения жены и заподозривший в словах бабки расчет на Любину сердобольность, – Свою цену! Наша цена – тыща! Как?!
Цена была издевательски мала.
– Как знаете…
Люба медленно расстегнула жакетку, извлекла из-под кофты заветный сверток. И вдруг зажмурила глаза, блаженно растянув рот, к чему-то прислушиваясь:
– Вот он, вот он, топочет. Пляшет. Вишь, рад-то как. Одобряет.
– Кто? – вперился в нее Федор.
Она скосила на него серые заволочные глаза.
– Сыночек, кто же.
Под остолбенелым взглядом Федора – «Люба! Поглядим еще!» – отсчитала, протянула бабке почти всю пачку.
– Берите. Так ладно будет. Как звать-то?
– Чернушка…
Когда вели корову к повозке, не в силах была оглянуться на бабку – щупленькую, одинокую: все казалось Любе, что это мать провожает ее из проклятой их земляной норы. Ведь и ее, Любу, могли угнать немцы в Германию. И теперь ей казалось, что мать спасла ее своею смертью, не дожив до счастливого дня дочери.
Решили зайти в чайную – ее фанерное строеньице, покрашенное голубым, выходило дверью и окнами на базар, в нем царило оживление, дверь почти не закрывалась, за нею роились люди. Корову привязали к повозке, кинув ей прихваченного с собой в мешке мягкого свежего сенца. Чернушка, будто сроду своя, спокойно стояла, пережевывая сухую пахучую траву, – и Федору с Любой было видно корову и окно. Посреди чайной высился длинный артельный стол, кухня была отделена прилавком от буфета, где дородная баба в халате поверх телогрейки качала пиво, отпускала водку в розлив и бутерброды с селедкой. Одетая так же официантка с худощаво-спокойным домашним лицом то и дело исчезала в завешанном цветастой тряпкой проходе за буфетом, возвращалась с наполненными тарелками. На горячее подавалось одно – чебуреки; из-за кухонной шторки изредка появлялся круглый лысый мужчина со жгучим взглядом и черными усиками.
– Что ж, Люба, с покупкой, стало быть, – Федор никак не мог прийти в равновесие, несуразно водил широкими рукавами шинели, из которых еле виднелись цепкие сухие пальцы: лицо было испуганным, озябшим. – Ха… Как это ты… сразу… Ха… не зная броду…
Люба думала совсем о другом – у нее из головы не выходила бабка со своей разорванной судьбой. Наконец она твердо сказала мужу:
– Я за Чернушку головой ручаюсь.
Федор поставил локти на стол, сцепил пальцы.
– Разве я говорю что. – И вдруг как вспомнил: – Пойду возьму сто граммов ради такого случая.
– Возьми, – согласилась Люба и улыбнулась: – С прицепом?
Вскоре Федор вернулся, выставив из одного рукава почти полный граненый стакан, накрытый бутербродом, из другого – кружку пива – «прицеп». Потянуло запахом сивухи и несвежей селедки, но Люба мирилась со всем. Федор долго пил из стакана, кадык гонкой шеи ходил снизу вверх. Без передыха припал к пиву и, только сделав несколько глотков, отставил кружку, шумно выдохнул, выпятив губы в кружке́ пивной пены. Сейчас он был неприятен Любе, и она с тревогой отметила это… Принесли чебуреки, оказавшиеся очень вкусными: видно, человек с усиками знал свое дело и держал марку.
– Эх, Люба! – Федор обжигался чебуреком, проливая из него жирный сок на тарелку. – Ну, теперь… Вон она стоит, голубушка, сено жует. Чернушка! Ха! Как ты это сразу… Молодец! Ну, теперь мы с тобой сами с усами, извини-подвинься.
Люба слушала, принуждая себя соглашаться с ним. Федор хотел «повторить», Люба напугалась взвинченного его состояния. Просунула руку к нему в рукав, нашла жилистую, горячую ладонь:
– Не надо, дома отметим. Хорошо? А то дорога далекая.
Федор страдальчески посмотрел в сторону буфета, но настаивать не стал, и все же неприятный осадок на душе у Любы остался: она будто заново открыла Федора, узнала, к а к и м он может быть.
Дорога в самом деле была не близкая. Дали резко, чисто прорисовывались в тугом ветреном дне, низкое небо оловянно светило, тревожа Любу. Федор понукал лошадь, больше но привычке, гнать нельзя было: за подводой шла Чернушка. Люба, сидевшая спиной к Федору, не спускала с нее глаз, и, странно, Чернушка, безропотно шедшая в новую жизнь, понемногу успокоила Любу. С ней Любе было уютнее в открытом поле. Да еще внезапная мягкая пульсация живой младенческой души повергала в сладкое дремотное забытье. Тогда она ничего не слышала, кроме своего счастья.
В марте с первой, тихой, как синичий свист, капелью и появился на свет сыночек Алешенька, светленький, сероглазый – в Любу. И словно солнышко засветилось в хате.
Федор после свадьбы сразу же ушел из ночных караульщиков: при молодой жене посчитал резонным ночевать дома. Работал кучером при колхозном правлении, был доволен судьбой. И стоял посреди села крепкий крестьянский дом, и новый побег пошел от родового корня, Алешенька, – словом, сплелось гнездо средь порушенной войной земли.
Но война снова дохнула из своих мрачных глубин. Как родился Алешенька, Федор, будто исполнив какой-то лежащий на нем долг, начал сдавать, хиреть: болезнь чем дальше, тем больше одолевала его. От обиды на судьбу стал он сильно запивать и, кротковато-строгий в обычной жизни, во хмелю становился въедливым, буйным, на каждом слове поминал Любе Якова. Такого она его и боялась – там, в чайной на базаре, будто накликала себе горе, но снова терпела – такова натура русских женщин. Одного страшилась: чтоб родимчик не хватил Алешеньку с испугу.
И настал предел.
День клонился к вечеру, багровым сгустком уходило солнце в знойную закатную пыль, Федор шатался по двору пьяный. Кашель душил его, пот заливал глаза. Федор выхватил топор аз колоды, грозил Любе, стоявшей с Алешенькой в дверях, готовой бежать куда глаза глядят. На Федоров крик собрались соседи, прибежали Игнат с Софьей, в это было мучительно Любе. Игнат пробовал образумить друга, клокотал горлом и уже было схватил за руку, выворачивая топор, но Федор с удесятеренной выпитым силой удержал, отвел за спину, выставил к лицу Игната свое изрытое оспой и злобой лицо.
– Заступник! А ну мотай со двора! – Он обвел безумными глазами сбившихся в кучку людей. – Чего уставилась?! Чего здесь потеряли?! Мать вашу…
Софья подошла, по-доброму посмеиваясь.
– И-и, Федя… Покричал – и ладно. Покричать человеку не дают. Пойдем в хату, сердешный ты мой. Вон сыночек плачет, зачем с этих лет слезы лить? Пойдем в хату…
– В хату! – зло рассмеялся Федор. – А это хата не моя! Ты в свою пригласи. Небось Якова приглашала! Знаю я тебя, сваха!
Алешенька тихо плакал, хватался ручонками за кофту Любы, тельце его, обвялое, подпревшее, тяжелило ей руку. Она знала свою натуру: в крайние моменты на нее находило странное спокойствие. Теперь настал такой момент. Она строго сказала собравшимся во дворе:
– Уходите все.
Подошла к Федору, прижимая к себе Алешеньку.
– Брось топор, иди за мной.
Он с минуту глядел на нее непонимающе.
– Иди за мной, – повторила она твердо. И пошла в хату.
Федор с силой впаял топор в колоду и последовал за ней. Шел не качаясь, как по струнке.
В хате Люба положила Алешеньку в зыбку. Федор стоял, угрюмо глядя на нее. Она опустилась перед ним на колени, охватила его ноги, глядела снизу умоляюще и кротко.
– Прости меня, Федя. Что ты поминаешь Якова? Я забыла его. Сыночек у нас. Хата вон какая. Это твоя хата. Прости, Федя.
Ужас прошел в его глазах, он хотел что-то сказать, закашлялся, завыл, тоже встал на колени, обнимая ее, тычась мокрым костлявым лицом.
– Господи, Люба! Вынь ты из меня его, Якова, будь он проклят. Вынь, слышишь?
Последние свои дни доживал Федор в больнице, в Киеве. Люба, оставив Алешеньку Софье, сняла угол в городе и постоянно дежурила в палате, не отходила от мужа. По какому-то страшному случаю в грозный Федоров час с непростительным опозданием пришел проведать его Яков.
В ужасающе жалких глазах Федора они встали вдвоем, вместе, Яков и Люба, и глаза Федора вдруг засмеялись в дикой безмолвной истерике: наконец-то пришло доказательство его постоянных пыток и подозрений! Безумно глядя на Любу, он что-то пытался сказать ей, уличить или предостеречь – то и другое по праву мужа, – но голос так и не проник через душившие его спазмы. Жить Федору теперь уже было незачем.
8Близь и даль, истоки и пределы замкнулись в Любиной душе, и жуткое видение прошлого, когда она, безвинная, оказалась вместе с Яковом перед смертным одром мужа, сейчас не вызвало того отчаяния, которое истерзало ее тогда, – там, в больнице, она даже запретила Якову приезжать на похороны Федора. И сами похороны растворились в дымке лет. Со смутным покаянием она вспомнила лишь, что могила для Федора оказалась мала, длинный гроб не влезал в нее. Раздосадованные мужики снова взялись за лопаты, отпластывали черную парную землю, что-то делали там, в темной глубине могилы, и Любу охватило суеверное чувство, что Федор не хочет уходить с земли, на которой остаются она и Яков. И все, кто был на похоронах, затихли, как при совершении злодеяния.
Сейчас к Любе внезапно, с холодящей тайной открытия пришла мысль: во всем виновата в о й н а. Она забила железным гулом досвитки, исковеркала ее, Любину, жизнь, она увела и изуродовала детскую душу Якова, сгубила Федора – все, все могло и должно было быть иначе. Вероятно, впервые за много лет Люба ощутила безумие вселенского пролития крови и потрясения судеб – с физически осязаемой тревогой в ней родилось, вылепилось как никогда раньше: т о л ь к о б н е б ы л о в о й н ы. Она подняла лицо к небу, будто ища в нем подтверждения своего открытия. Небо по-прежнему гнало облака, подхватываемые ветром голоса людей, живых и мертвых, перекликались там, вверху, с бесконечно журчащим звоном весенних жаворонков, – да, да, только б не было войны…
Очнувшись от забытья и увидев Якова, смущенного ее уходом в себя, она неожиданно и странно поразилась тому, каким его сделало время. Когда-то у него были черные кудри, темные чистые глаза, всегда как бы смущающиеся, по-мальчишески виноватые. Она с ума сходила по нему – неужели ослепляла любовь? Темными постылыми ночами издалека светила зеленая звездочка досвиток. Но с чисто женской жалостью она видела теперь: все, что красило Якова, как бы стерлось, износилось. Он был неприятно, пергаментно лыс, щеки запали, скулы обострились, страшно было от мысли, что Яков становится похожим на того, чей портрет когда-то был врезан ею в могильный камень.
– Что ж, Яша, помянем наших, – предложила она. – Сядем на скамеечку. Чтобы как у людей было.
Они расположились по краям скамейки, разделенные холщовым полотенцем и выставленным на нем угощением. Две стопочки протерла она углом полотенца, налила из четвертинки.
– Так и не научилась я пить, Яша. А сегодня уж выпью. – И первый раз за утро повлажнели Любины глаза. – Пусть земля им будет пухом…
– Давай выпьем, – трудно согласился Яков.
Когда вливал в себя содержимое стопки, конвульсивно задергалось лицо.
Люба смотрела на него с прежним женским состраданием.
– Господи, я и забыла. Язва ж у тебя.
Он поставил стопку, брезгливо сжал губы:
– При чем тут язва. Не понимаю, зачем ее пить.
Презрительное высокомерие угадывалось в его словах…
Потом Люба повела Якова к могилам его родителей – в долгое отсутствие Якова она изредка, сама не зная зачем, заглядывала на заброшенную «околицу» погоста. Еще стояли кресты, склепанные из железных труб, краска давно облупилась, металл был шероховато-ржав, надписи на табличках сошли. Видя, как мучает Якова унылое запустение забитых травой холмиков, Люба сказала ему:
– Мы сейчас все сделаем. Жди меня здесь. – И пошла по тропке средь пестро играющих под солнцем могильных оградок.
Скоро она вернулась со стеклянной баночкой белил и кистью. Яков стал подравнивать холмики, обрезая по бокам дерн нашедшейся средь могил лопатой. Потом красил кресты. Пиджак с приколотыми ради Дня Победы медалями и орденом Славы он положил на траву. Когда Люба, посыпав по зеленой травке крашеным пшеном, посмотрела на Якова ясными глазами, он был вовсе растроган, растерян, лицо морщилось, сдерживался, чтобы не заплакать. Люба поняла: все от той же обиды на себя, на нее, на то, что этот его приезд в село нещадно запоздал.
Яков явился в село – как снег на голову.
На самом рассвете Люба проснулась от четкого внутреннего толчка и, сразу же забыв все, что видела во сне – от него осталось лишь смутное беспокойство, – решила вставать. Но все-таки было слишком рано: небо еще не засветилось утренней синевой, было темно-молочным, от окон ощутимо шел ночной холодок. Люба знала, что больше не уснет. И тут до ее слуха донесся негромкий металлический стук – звякнул молочный бидон во дворе, возле калитки.
Она уже лет пять, как ушла из доярок; Игнат определил ей другое, не менее важное дело: Люба принимала молоко от колхозников, что населяли ее «куток». Село исстари делилось на кутки – углы, каждый имел свое название. Любин именовался Друживщиной… Нужда в таком «приемном пункте» возникла, собственно, в последние годы, когда в людях стала вновь возрождаться охота держать скотину. «Частное» стадо мало-помалу выросло: утром и днем несли Любе молоко со всей Друживщины – летом, случалось, она набирала и до десяти бидонов. За литр молока колхоз платил двадцать две копеечки. В Любины обязанности входило принимать и сдавать молоко, определять жирность, вести строгий учет, а главное – до стерильной чистоты мыть бидоны: в грязной посудине молоко быстро скиснет. Сколько ж ей приходилось кипятить воды! Да зимой, в сенях, в тесноте возиться с бидонами… Дважды в день во двор въезжал молоковоз и выкачивал из бидонов молоко в цистерну.
Возни было много, Люба была и лаборанткой, и приемщицей, и учетчицей. Она сама держала скот – корову, бычка на мясо, пару кабанчиков; никакие реформы не убили ее крестьянский дух, как и прежде, работала она с охотой, радовалась, что село набирает силу. И, как прежде, ценил ее Игнат Игнатьевич, бессменный колхозный председатель…
В то утро, услышав алюминиевый стук бидона, Люба и мысли не допустила, что кто-то из сельчан польстился на казенное добро, хотя фляга – вещь весьма необходимая в хозяйстве. Но кто-то и зачем-то проник же во двор…
В хате стояла непроницаемая тишина, еле прорисовывались занавески на окнах, темным отсверкивающим квадратом – шифоньер, фотографии на беленой стене, и эти привычные вещи вдруг задышали ожиданием чего-то неведомого и неожиданного. Она встала, быстро оделась, вышла на крыльцо.
Начинало светать, двор тонул в недвижной, пахнущей сырой травой прохладе, в туманной наволочи расплывчато виднелись прясла по гребню, за которым огороды спускались к реке. Все это самым краешком запечатлело сознание Любы, внимание ее было обращено к калитке – там виднелся человек, он сидел на бидоне. Подумать, что кто-то уже принес утреннее молоко, Люба не могла: прием начинался с семи, об этом знала каждая хозяйка на Друживщине.
– Кто там?
Голос Любы дрогнул: в фигуре сидевшего на бидоне человека было что-то неуловимо близкое.
Тот поднялся, невысокий, щупловатый, пошел к Любе. С его приближением она чувствовала, как обмякают ноги и кру́гом идет голова: к ней шел Яков – из мрака раннего рассвета и неимоверно далеких лет. «С досвиток», – горячо опахнуло Любу. Досвитки всегда вспоминались ей, оставшейся по-детски впечатлительной, как почти нереальная радость, и на какие-то мгновения эта радость забила ей дыхание.
– Яша… – через силу выговорила она.
Он стоял перед ней в аккуратном, делавшем его стройным костюме, с небольшим чемоданчиком в руке, невообразимо свой и чужой одновременно, клейменный печатью неизвестной Любе жизни.
– Я, Люба, я… Узнала?.. Всю ночь ходил вокруг твоей хаты, боялся зайти.
Люба овладела собой:
– Боялся? Чего ж тебе бояться? Я гостям всегда рада.
Он уловил, что смятение Любы проходит, и как бы убоялся этого: прошлое захватило в эту минуту и его. Вместе с тем – Люба видела это – Яков изо всех сил старался удержаться в определенных рамках, очевидно, заранее поставленных себе, – по самому краешку ходил.
– Что ж мы стоим, пойдем в хату, – сказала Люба.
– Ну, ну, показывай, как живешь. – Голос Якова чуточку вибрировал, выдавая внутреннее напряжение.
Когда вошли, она, оставив его у порога – Яков покорно, одиноко стоял, – сначала прибрала постель к только тогда включила свет. Вспыхнула люстра, просеивая сквозь висящие нити стекляшек дробь лучей. Яков зажмурился, будто боясь какого-то опознания, топтался у порога. Мгновенно отслоились годы, Яков был тот и не тот, и ей приходилось как бы собирать его по крупицам в своей памяти. Он сказал, будто оправдываясь:
– Пришел вечером со шляха, коров прогнали, пыль. Иду, пылью дышу, плачу… Пойми, Люба… – Одним взглядом окинул комнату, отвел глаза. – Хорошо как у тебя, уютно…
Слова «пойми, Люба» тупо толкнулись в нее: так ей когда-то говорил Федор. Сразу чисто заработал разум, хотя она еще никак не могла поверить в реальность происходящего.
– А у тебя что, хуже? В городе-то?
И затаилась в ожидании ответа, для вида взбивая подушки: понимала, что подступилась к главному.
– Разве дело в том – «хуже – не хуже»… – Он вздохнул. – Тут, Люба, разом все не обскажешь.
– Ну что ж. Ты надолго к нам в Черниговку?
Он снова вздохнул:
– Да вот, праздник вроде бы… Победы. И родительский день. Ну, помянуть надо своих. Решил, как говорится, навестить…
Осекся от фальши в голосе. Подошел к ней близко, боясь дотронуться. Заговорил, вкладывая в слова особое значение:
– Я к тебе приехал. У меня в Черниговке ни кола на двора. Федор хату продал отцовскую…
– Ко мне… – Она невольно обхватила шею, будто оберегая ее, уносясь мыслью в жуткие дни своего позора, но смогла побороть гнев. Стучавшая в виски правда обиды отступила перед правдой милосердия. Она проглотила давивший горло ком. – Ко мне, значит… Ну, садись к столу, ты ж голодный, наверно. Не ждала тебя, так что не обессудь, накормлю чем бог послал.
– Да я тут привез… – Криво усмехнулся: – Достал кое-чего. Надо ж отметить.
Она сказала с двойным смыслом:
– «Отмечать» рановато нам с тобой. – Посмотрела на полированные настенные часы с маятником, его почти неслышное движение как бы продолжало прежнюю жизнь дома, настораживало Любу. – Вот-вот люди нагрянут с молоком, дел невпроворот будет. Пойди умойся, знаешь где, в сенцах.
Он пошел, а Люба, собирая на стол, сама себе дивилась, как спокойно обращается с Яковом. Могла бы ему сказать и о днях ожидания, и о пьяных надругательствах – из-за него же, Якова, учинявшихся над нею Федором, – все теснилось в ней, вырывалось наружу, чтобы плеснуть в лицо ему грязью. Он долго звякал в сенцах рукомойником, умывание его затянулось, было ясно, что и он отягощен напряженной мыслью.
Сели к столу, и она спросила прямо:
– Говори, Яша, зачем приехал.
Он долго молчал, отведя смущенные глаза. Постукивал тупым концом вилки о стол, словно секунды отсчитывал.