Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)
Во всей этой истории особняком стоял дед Демьян, не бывший родным отцом сыну бабы Люды. Человек, по натуре легкий и добрый, в прошлом бравый майор, он понимал Ирину Михайловну, незримо держал ее сторону, постоянно рискуя навлечь на себя гнев бабы Люды, у которой, как ни странно, был под каблуком. Ирина Михайловна платила ему чуть ли не дочерней привязанностью, и однажды, будучи в командировке в Москве, он даже нанес визит Говоровым.
Разумеется, было застолье, и Говоров увидел перед собой типичного отставника, веселого кутилу. Теперь, в шестьдесят лет, он был толст, здоров, полон сил, и если казался чем-то озабоченным, так только тем, чтобы о посещении им Говоровых не проведала его «супружница», от которой он «оторвался» в Москву. Говоров, глядя на его искрящиеся весельем глаза, красно-яблочные щеки, круглый живот, в котором, вероятно, могла поместиться бочка, проникся к деду Демьяну своеобразной симпатией: при всей разности натур что-то их сближало.
Вдохновителем «противоборствующих сил» была баба Люда. Второе позднее замужество Ирины Михайловны, ее отъезд в Москву она восприняла как некое предательство. А может быть, страх перед жестокостями мира руководил несчастной свекровью, видевшей в Ирине Михайловне какое-то спасительное прошлое и вот теперь «обманутой» ею. В «подкинутой» бабе Люде Манечке, в фатальном невезении Игоря был какой-то жуткий родовой рок, из которого «вывернулась» Ирина Михайловна, и Манечка была отправлена в Москву «бедной сироткой», как бы в напоминание ей о ее «грехе».
В смутном переплетении отболевших, отпавших связей душа Ирины Михайловны, будто свеча в рассветном окне, просила побережения, одна она вызывала тревогу Говорова. Странно было, что сама Ирина Михайловна как бы подпадала под бремя своего «греха», и вот тут-то ее боли передавались Говорову, явление Манечки воспринималось им как продиктованная жизнью необходимость, и ради Ирины Михайловны он готов был на все…
Манечку с Мухамедом они нашли на детской площадке у качелей. Но не качели владели воображением Манечки, они были для нее пройденным этапом. Еще вчера, ведя наблюдение за ней с балкона, Ирина Михайловна, подозвав Говорова, дрожащей рукой показала, что выделывало на качелях дитя круглосутки, вне сомнения красуясь перед Мухамедом. Тонкие Манечкины ноги в больших растоптанных башмаках взлетали выше перекладины качелей, будто Манечка решила прокрутить «солнце», и она прокрутила бы его, если бы на то была рассчитана ходящая ходуном конструкция, – таким холодным вызовом горело ее обращенное к балконным наблюдателям лицо.
Но качели, от которых Манечку еле оторвали в ч е р а, с е г о д н я потеряли для нее какой-либо интерес. По задранной вверх голове Мухамеда она была обнаружена в чахлой кроне ольхового деревца, дикорастущего городского высевка, чьи ветви поднялись в ы ш е качелей, и, очевидно, в этом была их притягательная сила. Сгибающиеся под Манечкой ветви нависали над металлическими, с облезлой краской прутьями забора, и не только Ирина Михайловна, но и Говоров, с затуманившей голову дурнинкой, увидел, как опасна близость выглядывавшего из-под задранной рубашонки тощего Манечкиного живота, ее спичечных ног с болтающимися башмаками и этих немо торчащих кольев.
Манечка, держась руками за ветвь и напоминая распятие, поняв, что «произвела впечатление», стала прыгать и раскачиваться, пока Говоров, за которого пряталась Ирина Михайловна, бледный, напряженный, не иначе как вызвав в себе гипнотические силы удава, заставил «зайца» слезть с дерева и отконвоировал к машине. Манечка, сохраняя свободный вид, все же успела наказать Мухамеду, чтобы ждал – она вернется. Однако состояние духа ее было до крайности испорчено, и решение пополнить жиденький запас приехавшей вместе с нею в Москву торбочки Манечка восприняла без всякого энтузиазма. Она торчала колышком на заднем сиденье, поставив брови палочками и глядя мимо полуобернувшейся к ней Ирины Михайловны. Можно было лишь различить булькающие звуки, перекатывавшиеся в сомкнутом Манечкином рту: «английская» песенка должна была внушить спутникам мысль о ее независимости.
Чешек в магазинах не оказалось. Башмаки были куплены при неожиданно благосклонном отношении Манечки – старые, печальной памяти туфли незаметно для посторонних глаз опустили в урну, а новые надели на Манечку. Трагедия разыгралась вокруг платьица. Отвлекшись на минутку, кажется за сигаретами, Говоров вернулся в магазин и по воцарившейся в зале странной тишине, с зачастившим сердцебиением ощутил холодок скандала, почему-то мгновенно связав его с Манечкой. В замкнутом толпой пространстве, как бывает при автомобильной аварии, он действительно увидел Манечку, дико ощетинившуюся выставленной вперед ногой, острыми ключицами, сузившимися до спичечных головок, готовыми воспламениться зрачками.
Напротив стояла побелевшая как мел, но «не сломленная» Ирина Михайловна. Говоров впервые увидел ее такой, это противостояние двух сил было для него неким открытием, невероятным образом коснувшимся привычного мягкого образа Ирины Михайловны и чуть ли не напугавшим Говорова. Он не знал природы конфликта, он испытывал лишь нестерпимый стыд и хотел было уже уйти, «хлопнуть» дверью, когда увидел, что толпа покупательниц (в магазине были в основном женщины), с интересом наблюдавшая за разыгравшейся сценой, держит сторону Манечка, отпуская реплики о «бедной девочке» и «жестокой матери» – Ирина Михайловна была принята за мать. И тогда он понял, что не может оставить ее одну.
– В чем дело? Что здесь происходит? – выдавил из себя Говоров, протиснувшись к ней.
Ирина Михайловна сквозь сомкнутые губы бросила ему:
– Пойдем…
Толпа расступилась, и они втроем – Манечка шла сзади, сопя и шлепая негнущимися подошвами новых туфель, – проследовали в дальний зал магазина, уставленный длинными, с номерами размеров наверху, вешалками со сплющенными одно к другому платьицами. Здесь было пустынно, несколько женщин без всякой надежды что-нибудь купить слонялись меж вешалками. Ирина Михайловна, без труда найдя в едва ли не самом маленьком размере то, что нужно, сдернула проволочные плечики.
– Смотри! Вот что она хочет.
На плечиках, судя по размеру, висело детское платьице, но с каким-то ясным даже Говорову оттенком взрослости – от обилия топорщившихся по всей груди кружев, от бесчисленных сборок на подоле. В платьице было что-то опереточное и, как потом поняли Ирина Михайловна с Говоровым, это-то как раз и закружило голову Манечке, может быть, уже видевшей себя на сцене в вихре танца. Но Ирина Михайловна стояла на твердой практической точке зрения.
– Эти кружева завтра будут черными. Хорошо, платье можно постирать, погладить. Но кружева-то гладить нельзя. Во-первых, эта пышность! – Она брезгливо кинула по кружевам раскрытую ладонь. – Во-вторых, это же стекло! Оно расплавится под утюгом. Возьми потрогай.
Говоров потрогал, в самом деле ощутив стеклянную хрупкость сборчатых воланчиков. Ирина Михайловна усмехнулась:
– А цена… Ты без очков не видишь… Я назову тебе ее…
Цифра была впечатляющей. Но именно при ее упоминании в Говорове возник какой-то протест, будто все и упиралось в это начинающееся с тройки число. Он со стоном сказал – так, чтобы не слышала Манечка:
– Черт с ними, с кружевами. Плати – и возьмем это несчастье. Наденет пару раз, а там и выбросить недолго! Люди смотрят…
– Нет, – было отрезано ему, и Говоров, нарушивший какие-то педагогические каноны, снова внутренне содрогнулся от никогда не замечавшейся за Ириной Михайловной твердости.
Тут сквозь улавливаемые им обрывочные фразы склонившейся к Манечке Ирины Михайловны, ее настойчивые обещания, центром которых фигурировала предполагаемая покупка школьной формы, а к ней бабушка припасла воротничок и манжетики из настоящих кружев, а не из этого стекла, и еще мы сегодня поедем на дачу, и по пути у нас будет много детских магазинов, где достаточный выбор платьев, зачем же брать что попало, и, тоже по дороге, магазин «Игрушки», там продаются большие, как настоящие дети, куклы, они закрывают и открывают глаза и говорят «Ма-ма» – ты хочешь такую куклу? – сквозь всю эту избитую ерунду, сквозь звериное сопение Манечки, стоявшей набычившись, со слетевшей с худого темного плеча шлейкой сарафанчика, Говоров увидел, что сухие, без всякого выражения глаза Манечки стали приобретать какую-то осмысленность и рот из строгого арифметического знака минус превратился в геометрический треугольник. Проследив за направлением ее взгляда, Говоров глазами уперся в стену, на которой высоко были распяты трое колготок – красного, зеленого и голубого цвета.
Колготки, как бы ниспосланные свыше, спускались на грешную землю ангелами примирения, а, может быть, голубой цвет, сразу и бесповоротно выбранный Манечкой, напоминал ей цвет неба, к которому ей не удалось излететь на качелях, и потому она вынуждена была вскарабкиваться по ветвям чахлого и безродного городского дерева. Приставленные к Манечке колготки оказались, великоваты ей, но все трое понимали, что пути для отступления нет, тем более – что бы ни покупалось Манечке, всегда покупалось на вырост, и не ее была вина, что она никак не могла дорасти до ожидаемых от нее размеров. Но это разговор особый.
Оглушенный грохочущей улицей, прижатый к земле каменными громадами, тонконогий кузнечик скакал впереди, крутя, как пропеллером, тонкой ручонкой со свертком, в котором были голубые колготки, и не было Манечке никакого дела до сотрясающегося вокруг мира. Она жила своим счастливым мгновением, совершенно не заглядывая вперед и не предполагая, что иллюстрирует мысль мудрого и ядовитого англичанина, не любившего видеть благоразумие, «прикрепленное к зеленой почке молодости», – оно способно задушить ее.
Мир воцарился. Решили по этому случаю купить арбуз.
Еще при подъезде к злополучному магазину автодорожный знак, запрещающий остановку транспорта на протяжении квартала, вынудил Говорова свернуть в переулок и оставить там машину. А овощная палатка – было видно, как к ней жмется очередь за арбузами, – располагалась напротив и казалась недосягаемой за сплошным потоком ревущих, дышащих огнем грузовиков, за стремительно летящими такси с оранжевыми гребешками на крышах, за ядовито-синим дрожащим маревом чада. Но арбуз был бы кстати на даче, где можно укрыться от грохота, фырканья и скрежета огромного, раскаленного зноем города, поэтому, решив оставить Манечку в машине, Говоров с Ириной Михайловной направились к видневшемуся вдали переходу.
Вообще-то место в переулке, где стояла машина, не нравилось Говорову – из-за близости грязно крашенного, крытого желтым рубчатым пластиком сооружения, из тех, что называются у нас красивым словом «павильон». Возле него роилась определенного вида толпа. Морщась при виде завсегдатаев павильона, в какой-то степени знакомый с их нравами (в такой же примерно обстановке с машины Говорова однажды в мгновение ока была скручена антенна), Говоров – а по мнению Ирины Михайловны только он мог влиять на Манечку – приказал ей не высовывать из машины и носа. Для страховки он повернул в дверце ключ… Но когда они с Ириной Михайловной, злые от путешествия по пыльной чадной улице, от долгого толчения в очереди, вернулись в переулок, машина стояла пустая, с открытыми дверцами, около нее «касательными», «встречными» курсами прохаживались двое давно не брившихся молодых мужчин, явно привлеченных покинутым автомобилем… Но это была лишь «часть вопроса».
– Маня! – закричала Ирина Михайловна, кидая отчаянные взгляды по сторонам.
Они увидели Манечку средь чахлой растительности близлежащего скверика в обществе долговязого паренька лет двенадцати и невзрачной белобрысой собачонки, которую он держал на поводке. Это была, как успел заметить Говоров, плюгавая тварь, отдаленно, пародийно напоминавшая фокстерьера, за которого и была, вероятно, выдана щенком на Птичьем рынке, а упаси боже, если в дворняжке, полной обаяния в своем «чистом» виде, есть хоть капля «породы», «благородной крови». Как и в людях, сия капля подчас определяет весь характер переродка – он болезненно спесив,, зол и вероломен… Эта мысль скользнула в Говорове просто так, при виде облезлого существа с торчащими, как у кошки, усами, – с данного момента все стало тихо и неуловимо рассеиваться. Ушел из сердца Ирины Михайловны страх, с печально разочарованными лицами удалились в сторону павильона забывшие про бритье молодые люди, побрел в глубь переулка мальчик с заносчиво оборачивающейся в сторону Манечки собачонкой.
И только в машине Ирина Михайловна заметила, что Манечка с полными слез глазами поддерживает одну руку другой.
– Что с тобой?
Манечка выставила ей локоть, так, чтобы не видел Говоров, прошевелила губами:
– Вот…
– Что это? – тоже одними губами, одними глазами спросила Ирина Михайловна, увидев чуть пониже Манечкиного локотка кроваво-синюю сливу.
Манечка снова, будто какую-то собственность, прикрыла руку ладошкой, пытаясь диким вращением глаз убедить Ирину Михайловну, чтобы ничего не знал Говоров. Но даже если бы он, оберегаясь в потоке машин, не прибегнул к смотровому зеркальцу, ему и тогда, по мгновенно выстроенной логике, все стало бы ясно.
– Тебя укусила собака?
Притормаживая, лавируя средь обгоняющих его машин, Говоров начал прибиваться к тротуару, пока не остановился впритирку к каменному бордюру. Он видел, как побледнела, зажмурив глаза, Ирина Михайловна, повернулся к скукожившейся, испуганно вперившейся в него Манечке.
– Ну, отвечай же!
Манечка молчала, стиснув зубы. На минуту Говорову сделалось легко, почти весело.
– Дача отпадает… Мы теперь же едем в поликлинику, где тебе будут делать уколы против бешенства. Двадцать четыре вот таких… – он широко развел два пальца, – …укола. В живот! – Почему-то ему доставило особое удовольствие несколько раз повторить это «в живот!» при виде скрючившейся, заслонившейся, как от шприца, Манечки.
– Нет! – вскричала Манечка. – Нет!
Позже выяснится: больше всего на свете Манечка боится хирургической иглы.
Неожиданно близко он услышал голос Ирины Михайловны:
– Что ты говоришь? Какие уколы? Какое бешенство?
Позже Говоров со стыдом вспоминал, как, подхлестнутый прострельными Манечкиными взвизгами «Нет! Нет! Нет!», он, давясь от смеха и строя на лице зверские гримасы, пытался показать Ирине Михайловне, к а к о е бешенство угрожает Манечке, чем вызвал испуганную – не к «бешенству» Манечки, а к его, Говорова, состоянию, реакцию Ирины Михайловны и вспышку неподдельного интереса в глазах самой Манечки, будто он решил ее посмешить своими «рожами».
Он что-то еще кричал, что-то такое о снятии с себя «всякой ответственности», пока его не отрезвила ясная как божий день мысль: в самом деле, какова же его ответственность? Неужели он должен прибавлять страданий этому, уже успевшему так много натерпеться человечку? Или этой женщине, в отличие от него смогшей взять на себя о т в е т с т в е н н о с т ь?
Что-то гораздо большее, чем обыденная историйка огромного города, заполнило его, когда он почувствовал осторожное прикосновение к своей руке пальцев Ирины Михайловны. Он не подозревал, что притаившаяся позади него, подмигивающая Ирине Михайловне в знак победы над ним кикимора будет не раз размыкать в нем полюса страстей, подводя его к постижению каких-то совсем будто бы ясных истин.
Пока собирались на дачу, Манечка попросилась погулять во дворе с Мухамедом, и непременно в новых колготках. Как ни объясняли ей, что колготки не по сезону, на улице все горело от жары, Манечка непреклонно стояла на своем: было ясно, что голубые колготки каким-то образом связывались ею с впечатлительным Мухамедом. Да ведь и предстояла долгая разлука двух юных сердец. Смирились, отпустили…
Когда вышли во двор, нагруженные сумками и узлами, увидели Манечку там же, у качелей. Но что-то чрезвычайно странное, едва ли не фантастическое было в ее позе. Она была словно приклеена спиной к железной изгороди, будто бы и стояла на земле, но свободно разводила и сводила ноги. Мухамед суетился рядом с Манечкой в необыкновенной растерянности.
– Манечка! – окликнула ее Ирина Михайловна с такой интонацией, будто боялась спугнуть.
Жгучее мерцание глаз, в которых даже издали можно было различить бессильную досаду, было ей ответом, ниточка губ пропускала лишь змеиное шипение. Ирина Михайловна кинулась к ней – Манечка горько заплакала.
При падении с дерева Манечка благодаря какому-то невероятному случаю не оказалась п о с а ж е н н о й на кол: металлический зуб забора, пропоров голубые колготки, в страшном скользящем касании пересчитал Манечкины позвонки, и она была нелепо, с жалкой, унижающей ее беспомощностью повешена, п р и г в о ж д е н а к своему позорному столбу. Манечка висела на неимоверно растянутой под ее тяжестью стропе трикотажа, ноги чуть-чуть не доставали до земли. Казалось, кто-то с жестокой силой всадил ее в великоватые ей колготки – чтобы были впору. Пронзивший их толстый металлический прут остановился на последнем хрящике, под самым затылком Манечки. Что мог сделать Мухамед! Говорову и тому с трудом удалось снять Манечку с кола…
Вырвались в разливы вольной от каменных громад земли, остаточный, приглушенный расстоянием гул города срывало с машины свистящим ветром, и было что-то успокаивающее в стремительно-ровной дроби и шорохе шин. Широкое шоссе плавно льющейся гладью асфальта уходило вдаль, минуя мысы маслянисто перебирающих ветвями берез, рыжевато-мягких лиственниц, почти черных стрельчато-прямых елок. Неуловимо, подмывающе пахло кошеной травой, в разрывах придорожных посадок, меж дальних белесых капустных гряд, вспыхивали, обдаваясь радужным светом, водные дуги поливальных машин – оттуда дышал чистый холодок. Манечка притихла сзади, прилепилась к стеклу, но взгляд ее равнодушно скользил по картинам, отсекаемым острым срезом окошка.
– Как красиво, правда, Манечка? Какая чудесная природа, – обернулась к ней ищущим лицом Ирина Михайловна.
– Да, – вздохнула Манечка, – хорошая природа.
Она стала доставать из картонки купленную по дороге куклу. У куклы были небесно-синие, с черными точками зрачков глаза, почему-то голубые волосы кудряшками и странное, обозначенное на этикетке имя – Анхен: кукла была импортная. Пока Манечка выпрастывала куклу, а потом, поставив на колени, рассматривала ее, глаза Анхен в широко распахнутых ресницах вздрагивали, как в испуге, внутри ее что-то коробчато шевелилось. Манечка положила Анхен на колени – тут же послышался как бы изданный крохотной фисгармонией сдвоенный звук «а-а», что значило «ма-ма». И так Манечка с тихими, молчащими глазами поднимала и опускала куклу, и та с немецкой послушностью повторяла:
– Ма-ма…
– Ма-ма…
– Ма-ма…
Манечка вслушивалась в фальшиво квакающий, назойливо повторяемый пластмассовым роботом звук, будто терпеливо ждала, когда Анхен скажет «мама» настоящим человеческим голосом, а может, пыталась примириться с этой жалкой подделкой. Вдруг Манечка заявила с недетской определенностью, как бы отвечая Ирине Михайловне на ее замечание о красоте окружающего ландшафта:
– А у нас в круглосутке все дети говорят, что природа это наша общая м а т ь. Потому что она есть у в с е х.
Она поглядела на Ирину Михайловну, готовая парировать всякие возражения. Но Ирина Михайловна не стала прекословить – чтобы не углубляться в тему.
Говоров почувствовал ее состояние, ладонь его сошла с золотистого плексигласового комка, который он трогал при редких на открытом шоссе переключениях скоростей, почувствовал в своих пальцах небольшую мягкую, так любимую им ладонь Ирины Михайловны, и она ответила ему понимающим пожатием. До самой дачи не проронили ни слова. Только Анхен притворно повторяла:
– Ма-ма…
– Ма-ма…
– Ма-ма…
2С приездом Манечки Говоров стал жить как бы в двух измерениях. Чаще всего в своих мыслях он погружался в пятилетнюю давность, вспоминая все до мельчайших подробностей, многое заново осмысливая…
Тот день был пронзительно-ясный, холодный, с подвижной игрой мелко бьющейся у берега зеленоватой воды. Волны шли издали, казалось, от самого горизонта, голубовато-размытого, проступающего неясными молочными кубиками городских кварталов, и, невидимые за огромной изборожденно-темной, как черепашья спина, срединной морской горбиной, выкатывались из-за нее, кипя и надвигаясь на берег. Но в тесноте раскроенного волнорезами залива их безмерно широкий ход дробился, смешивался, толчея воды докатывалась до низкой береговой песчаной полосы мутноватыми гривами, разливалась по ней, зализывая и оставляя кружево пены.
Ритмика моря, слившаяся в единое, нескончаемое, все заполнившее звучание, подобно лесному шуму, уводила в какие-то свои глубины. Но, погружаясь в них, Говоров все-таки не находил успокоения. Наверное, это чувствовала Ирина Михайловна, а может, и сама испытывала смутную, еле слышную тревогу, причин которой не могла объяснить. Держась за руки, они молча ходили по малолюдному в прохладный майский день пляжу, никто их здесь не знал, и сами они, убежав от толчеи и обыденности окружавшей его и ее, своей для каждого, жизни, были немного оглушены пришедшей к ним необычной возможностью беспрепятственно провести вместе пусть вот эти считанные дни.
Пляжный люд прибился к подветренной, пригретой солнцем бетонной стене волнореза. Общество, доставленное сюда курсирующим по побережью теплоходиком, оказалось еще как бы случайным. Молодежи было немного в эту несезонную пору, и она держалась особняком. Девчонки распяли успевшие побронзоветь фигурки, с пустой данью приличию – легонькими ленточками по груди и бедрам, на замшело-зеленой понизу, изрытой штормами прибрежной стене мола, подставив себя солнцу в идольской отъединенности от всего прочего, что их окружало. Прочее же было в основном немолодыми женщинами-пенсионерками, выбравшимися сюда кто с выводками внучат, копавшихся сейчас в песке, кто с вязаньем. Этих объединяла общность возраста и простодушие интересов, они держались кучками, поглощенные рыночно шумными, как обычно в этих местах, пересудами. Кое-кто из них решил обнажиться, не очень заботясь о том, какое впечатление производят со стороны их рыхловато-белые, привыкшие к перинам тела.
Говоров с Ириной Михайловной были среди мира сего пилигримами. «Но все-таки, – подумалось ему при созерцании пляжного собрания, – мы-то двое у девчонок, вероятно, тоже в «прочих». Нечто такое он и сказал Ирине Михайловне, что-то о бренности короткой человеческой жизни, и здесь, на пляже, тому иллюстрация: дети, девушки, старухи, расцвет и увядание… Ирина Михайловна испытующе поглядела на него:
– Тебе неприятен вид этих женщин…
– Почему же… Неминуемая доля каждого…
– И нас?
Голос ее как бы затаился, ожидая ответа. Он рассмеялся, обхватив ее плечо, сморщив на нем тонкую белую ткань пальто.
– И нас, и нас!
Он рассмеялся, потому что понял: этого пункта касаться не следовало, и пытался разрядить неловкую ситуацию.
– Пойдем туда. – Говоров, все так же держа ее за плечо, показал глазами в море, где пропадала оконечность волнореза. – Пойдем?
– Пойдем, – коротко вздохнула она, застегивая пальто на шее. – Тебя не продует?
Он был в легком светло-сером костюме, в расстегнутой белой рубашке, тело, необременительно полноватое, раздавало одежды, требовало воли, и он не боялся ветра, который был резок и свеж на открытом, как взлетная полоса, бетонном волнорезе. Он был сед, ветер поднял, затрепал на голове волосы, но его сейчас ничего не остановило бы, почему-то ему надо было достичь оконечности мола, будто выпущенной из катапульты в сердцевину коричнево кипящего моря, в заклубившиеся низко над ним белые, почти снеговые облака.
Может, это еще жила в нем позавчерашняя поездка с Ириной Михайловной в Кучугур, жил сам дух Кучугура, разбросанного в шести десятках километров от города, вблизи огромного лимана, тоже, как тогда, в апреле, тридцать лет назад, налитого полой весенней водой. И тогда, и теперь лиман был как бы поднят над землей, продут насквозь ветром, только теперь он виделся спокойным, «одомашненным», небольшие белые чайки, трепеща крыльями, зависали над ним, падали, узрев ходящую поверху рыбью мелочь на свободном от водорослей зеркале.
А тогда, в войну, лиман встал из-за дороги высокой серой водой, задышал резковато-гнилостной свежестью весны. Но это было после того, как взвод Говорова пробился к дороге за танками, тяжело шедшими по раскисшей от снеговой воды, от неожиданно ранних дождей земле. Вражеские пушки, еле видные на бурой обочине, загородили дорогу, единственную нить среди непроходимых топей, по которой немцы пытались уйти из обреченного на сдачу черноморского города. Пушки били жестким слепым огнем. Но все же взвод Говорова пробился к дороге и за дорогу, к лиману.
Позавчера, средь теперешнего беспечального уюта Кучугура, средь добротных каменных, с цветной игрой кладки домов, оживленного движения автомобилей, беготни школьников, Говорову трудно давался уход в чуть ли не фантастическое прошлое, но все же молодость закипала в нем отчаянным далеким зовом, и Ирина Михайловна, понимая его состояние, не докучала расспросами… Если бы еще не вчерашний вечер в ресторане. Впрочем, и через него надо было пройти.
Говоров шагал по грубой, со следами опалубки, выбитой до гравия штормами серой бетонной полосе, рука его сжимала плечо Ирины Михайловны, чувствуя его хрупкость, нужду в защите, и Говорова заливала бесконечная нежность к этой посланной ему судьбой женщине, к ее слабостям, к ее наивному женскому страху… Может быть, его и влекла сейчас в ветровую кипень волн и облаков необходимость утверждения их двоих под этим холодным, готовым просеять снег небом, ему открывалось в этой женщине какое-то сокровенное зернышко, которым она щедро делится с ним, очевидно, это и есть то, что делает людей родными и без чего он уже не мог жить. Он вспомнил, как легко ему было пренебречь встречей с ней. И тут, как в бездну шагнул, сразу померк день, и он шел дальше в глухой разреженной мгле.
Почему-то именно тот вечер, один из убийственно тусклой чреды больничных вечеров, часто и внезапно затмевал свет, – вероятно, жестоким контрастом с тем, что творилось за высоким, до потолка, окном, – там играли, фосфоресцируя в неоновом свете, снежинки, звучала музыка, мелькали цветные отсветы огромного рекламного экрана. Близился новогодний час последней суеверной иллюзией немыслимо счастливой перемены – выздоровления жены, которое будто бы способна принести с собой праздничная ночь.
«Неужели я верил?» – спрашивал себя после Говоров.
Верил?
Когда метался по рынкам в надежде купить литровую банку квашеной капусты – это была редкость после лета, все сжегшего, обступившего Москву знойно-коричневатым дымом торфяных пожаров, а жена просила только капусты, капусты, и чтобы непременно с рассолом… Он и сейчас помнил молодую краснолицую бабу в мокром, забросанном капустными лапшинками халате поверх ядовито-зеленого пальто с норковым воротником; возможно, она одна привозила в Москву капусту, властвуя над выстроившейся к ней очередью. Со снисходительной усмешкой в глазах, с «тыканьем» она лезла эмалированной кружкой в бочку и зачерпывала Говорову капустного сока: «Интеллигент, а рассольчик по утрам потребляешь…»
Когда правдами и неправдами добывал новейший, кажется швейцарский, покупаемый на валюту препарат и с замиранием сердца следил за женой, чтоб проглотила очередную пилюлю какой-то невообразимо желтой химии, и она, страдальчески, зло морщась, – «Что за гадость такая?» – глотала, а Говоров, «умиляясь» ее «шутке», с трудно дающимся спокойствием, с размягченной, как при общении с ребенком, улыбкой убеждал жену – и едва ли сам не был убежден! – что эта «гадость» и поставит ее на ноги…
Когда, бывало, вечером, перед концом смены, забежит в палату жизнерадостная, свежая, чистенькая, обожаемая женой лечащий врач Светлана Ефимовна и, словно ее не ожидает сегодня театр или концерт, подсядет к постели, и они, как две подружки, в самом деле почти одногодки, начнут обсуждать свои женские дела, что и где можно купить, сшить, связать, и жена, «попавшись на удочку», оживет, зарумянится, и у Говорова, тоже сбитого с толку, защекочет в мозгу червячок надежды, и он почти поверит, что, когда они выйдут со Светланой Ефимовной из палаты, лицо ее останется таким же приветливо-обещающим. Но все было не так. Со Светланы Ефимовны как бы сходил грим, лицо ее становилось усталым, серым и выражало лишь досаду: чудес на свете не бывает, осталось совсем немного, и ему давно бы следовало подумать о себе, он сам может рухнуть.
Тогда Говоров уходил в дальний темный угол больничного коридора, садился у колченогого столика с истертой, угольно издырявленной сигаретами крышкой и, чувствуя сжимающую горло обиду за жену, которую так коварно «обманывают», выхватывал из кармана мятую пачку, спеша закуривал, чтобы освободиться от неимоверной тяжести, забить дымом голову и снова идти в палату. «Где ты так долго был?» – спрашивала жена. «Курил». – «Ты чем-то расстроен?» – «Нет, с чего ты взяла?» – «У тебя такой угрюмый вид… Господи, – измученно говорила она, – к другим приходят мужья, люди как люди… Шутят, смеются… А ты вечно как в воду опущенный…» Он заставлял себя улыбаться ей, пытаясь уяснить усталым мозгом: неужели она не понимает, что с ней.
И сквозь эту впившуюся иглой мысль к нему приходил жуткий страх, будто он хоронит живого человека – но и это была вера! Он верил!
Все-таки в расчеты врачей вкралась ошибка, объяснимая, вероятно, действием швейцарского препарата, продлившего мучения жены. Ей в самом деле оставалось немного. Но все же она дожила до этой новогодней ночи, снова магнетически усыпившей и ее, и Говорова.
Ее давно уже поселили в отдельной палате. Не ведая о причинах, она радовалась этому, потому что освобождала других от созерцания того, что неминуемо приходит к человеку с тяжелой болезнью. Тут был ее дом, сокровенный мир никому не доступных страданий, одиночества, и у Говорова сжимало сердце от жалкой иллюзии новогоднего праздника, который он решил устроить жене. Под долгими, все разрешающими взглядами медсестер он заранее принес крохотную елочку, пирожные, даже шампанское. Часам к девяти пришла дочь Любочка и теща Татьяна Георгиевна, – вся семья, как островок, оторванный от привычного берега, от веселой уличной кутерьмы снежинок, музыки, разноцветных огней.
Была минута пусть воображаемого единства, когда все четверо сдвинули стаканы с шампанским, и Говоров, загипнотизированный, кажется, в воздухе витавшей надеждой, сказал попросившееся само застольное слово. Жена попыталась отпить из стакана, но никак не могла проглотить свою крохотную долю, давилась, лоб у нее осы́пало потом. Татьяна Георгиевна не выдержала: породистое ее лицо, сохранившее следы былой строгой красоты, беспомощно сморщилось, она часто, что-то преодолевая в горле, задышала. Жена, и без того убитая своей немочью, взглянула на нее почти с ненавистью. Та выхватила из рукава платочек, стала прикладывать к глазам: