Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)
«Лесная», – прочитала она и, еще не видя самой улочки за мелким бросовым березняком опушки, к которой ее привела со станции узенькая асфальтовая тропа, поняла, что п р и ш л а. Внезапно ее изломал и опустошил беспредельный страх…
В ту самую минуту, как она после мучительных колебаний решилась на поездку в Москву, жившее в ней проклятье отпустило ее, это было неслыханной радостью, совершенно убедившей Надю в бесспорности предпринимаемого шага. С возбуждающим заговорщическим чувством, с большим тщанием она собралась и оделась в дорогу, и, когда, ощущая позабытый трепет, оглядела себя в зеркало, закипело в душе от перемены, происшедшей с ней, как с гадким утенком. В голове комкались смутные слухи о сердечных злоключениях Игоря, и с веселой почти девической мстительностью Надя ликовала над ним: она поедет!
Ее мать, аскетического склада женщина, угрюмо наблюдавшая за ней, произнесла с приобретенной в долгой борьбе с дочерью свинцовой властью, с очевидным намеком: «Смотри, Надежда…» И Надя вспыхнула оскорбленно, будто мать приписывала ей бог знает что…
Лифт поднял ее к квартире Говоровых, и она застыла перед дверью, одетая в легкий розовый плащ с белой нейлоновой косынкой, завязанной спереди на тонкой девичьей шее, легкая, чистая, уверенная, что неотразима, и сейчас Манечка, – она представляла ее совсем крохотной – кинется к ней, к ее чистоте, к непорочности, к кокетливо-дорогому импортному плащику, к ее безгрешным глазам, бедная, бездомная девочка, а вслед за ней Ирина Михайловна, к которой никогда не было у нее зла, упадет ей на грудь…
Она долго ждала у двери, но никто не открывал. Позвонила соседям. Ей сказали, что Говоровы на даче, объяснили, как их найти: метро до Филей, затем электричкой. Да тут совсем рядом. Душу светло опахнуло – «Зяблики».
Но что-то в ней затормозилось от первой неудачи, ощущение новизны, эффекта приглохло, она с досадой подумала, что снова надо искать. Но страха еще не было…
Страх копился все три долгих года, и она подспудно, но все сильнее чувствовала его по мере того, как выходила из трясины, – сама вспоминала о ней с омерзением. Это было поразительно: она очищалась – через унизительную муку лечебницы, через воцаренный матерью тюремный режим дома, куда она вернулась после суда, отнявшего у нее ребенка, через постылое одиночество, – она очищалась! – но чем дальше уходила от прошлого, уже совсем другая, тем беспощаднее и методичней давил Надю ее страх.
Однажды мгновенным, как искра, прозрением она осознала, что это сидит в ней материнская вина – за Манечку, за суд, на который она не пошла, не могла пойти, и который лишил ее дочери, за жестокий запрет Игоря видеться с Манечкой, – она никак не могла переступить этот запрет, даже когда обрела на это право. Так она и жила под страхом прошлого. Но вот подкатило к сердцу: ехать в Москву – и как рукой сняло.
В электричке она забилась в угол желтой деревянной скамьи, влилась в спинку, напряженно глядя в пыльное окно, не выпуская из рук яркой целлофановой сумки с ковбойской картинкой. Вагон был почти пуст, никто ей не мешал отдаться раздумьям, но на ум ничего не шло. Взгляд бесцельно встречал и провожал несущиеся мимо стандартные дома пригорода, вагоны и цистерны на веерной путанице рельсов, серые бетонные заборы, – все обрывалось на срезе окна.
Лязгом и качкой вагона, непрерывным движением зрачков по бегущей толчее станционных построек утомило, забило голову. Она зажмурила глаза и сразу задремала, пока какое-то кваканье не проникло ей в уши, это оказался нещадно искаженный испорченным динамиком женский голос. Надя расслышала нечто похожее на «Зяблики». Поезд тормозил, она бросилась к двери, судорожно хватаясь за ручки скамеек, чтобы не упасть.
То, что красиво называлось «Зябликами», было замусоренной пристанционной площадью, окруженной однообразно-желтыми магазинами, немного на отлете стояла пластмассовая, летнего типа постройка, увенчанная крупной прописью: «Кафе «Ветерок». Но Наде, по описанию говоровских соседей, нужно было перейти на противоположную сторону станции, и она пошла в конец высокой платформы.
Тут была своя небольшая площадь с обшарпанным магазином в центре, весьма оживленном. У самого переезда раскинулся базарчик, где с десяток пожилых женщин продавали яблоки, цветы, черную смородину в банках, сыроежки и опята, разложенные ровными тощими кучками. Внешние картинки – спускающийся с крыльца магазина парень в кепчонке, открыто, как бы напоказ, держащий за горлышко темную бутылку вина, группка мелюзги с велосипедами, молодая женщина в стоящем перед красным мигающим зрачком шлагбаума «жигуленке», недовольно обмахивающая обернутое к мужу капризное алое лицо, – проходили мимо сознания Нади, и ее томило желание скорее выбраться на волю. Перейдя пути, миновав поселковые задворки с петляющей среди них черной угольной дорогой, она наконец с облегчением ступила на чистую, идущую поверх травянистых канав асфальтовую дорожку.
Иногда достаточно совсем пустячного случая, подвоха судьбы, вроде того, что Говоровых не оказалось на московской квартире, чтобы в человеке проклюнулась сокрытая в нем червоточинка и стала заполнять его совершенно неощутимым токсином, и тогда обычные обстоятельства начинают приобретать, тоже помимо сознания, иной, чисто противоположный смысл… Наде стало холодно. Тропа шла по открытому полю с низкой, частой гребенкой светлой стерни. Цепью великанов шагали вдаль высоковольтные опоры, по глади жнивья стремительно скользили зыбкие тени облаков. Облака с бело-розовым подбоем причудливыми неслышными громадами двигались над еще не окропленным охрой осени леском, к опушке которого, помня путеводный наказ говоровских соседей, шла Надя.
Ветер в самом деле был свеж, он злил Надю, ощущавшую знобкую сыпь на лице: вот такой, замерзшей, как собака, она не хотела показываться дочери, а более того – Ирине Михайловне, м а т е р и Игоря, которую подсознательно хотела «поразить». Поплотнее запахнула розовый плащик, стараясь загородиться от ветра яркой целлофановой сумкой, сжала зубы, уставилась слезящимися глазами в тихую лесную опушку: за ней, первая же в дачном поселке, должна была быть улица Говоровых. Но прибитая к штакетнику углового двора на той стороне улочки поржавевшая железка со словом «Лесная» будто хлестнула ее по глазам. Страх сковал ее, превратил в ледяную мумию. С умершим сердцем она заставила себя обойти березовый мысок и вдруг там, в дрожащем мареве убегающей вверх улицы, увидела черненького, в брючках, кузнечика, прыгающего в тесноте сдавленного деревьями и заборами перекрестка. Мучительно пробились немыслимо давние, известные ей одной признаки, сказавшие, что это Манечка.
«Нет, нет, только не сейчас, – потерянно метался рассудок. – Нужно согреться, прийти в себя, все успеется, целый день впереди. Могу я, наконец, хотя бы позавтракать…»
Внезапно пришедшая мысль о завтраке была спасительна, и Надя почти бегом вернулась на станцию. Когда входила в кафе «Ветерок», все в ней дрожало от внутреннего сопротивления, но страх был сильнее, в мозгу все время скакал маленький черный кузнечик. Еще играя, «делая мину», она спросила у буфетчицы, есть ли портвейн, хотя отлично видела, что есть – по нескольким бутылкам, стоявшим на голой полке, достаточно было одного беглого взгляда. Полная белолицая женщина в довольно свежем халате, чувствовалось, привыкшая к роли хозяйки положения, глянула на нее зорким собольим глазом, но, видно, розовый Надин плащик вместе с лишенным знакомых ей примет Надиным лицом что-то нарушили в ее обычном представлении о посетителях «Ветерка», и она, крикнув вместо ответа четверым слишком распустившим язык парням в дальнем углу зала: «Потише там, с «матерью»! Совсем уже…» – взяла стоявшую под руками бутылку и ловким движением ножа срезала мягкую белую пробку.
– Белый? – еще хитрила с буфетчицей, а главное – с собой, Надя.
– Красный. Наливать?
Надя пожала плечиками с видом брезгливости.
– Налейте стаканчик. Холодно. Промерзла. А закусить… покушать, – поправилась она, – есть что-нибудь?
– Все перед вами. Бутерброды, яйца вареные, рыба жареная.
– Дайте два бутерброда.
– С колбасой, с сыром?
– Тот и другой.
Зал был полупустой. Надя села к окну, как бы прикрывшись от буфетчицы спиной и, перед тем как выпить, успела оглядеть видную из окна площадь, подняла глаза к высоко идущим облакам, небо в разрывах между клочьями текучей розоватой кисеи было холодно-бездонным, и у Нади перехватило горло от невообразимой жалости к себе.
Она как бы ушла в эту бездонность… Там сияла весна. За огромным больничным окном цвел старый яблоневый сад, было раннее утро, город только начинал жить, повизгивал трамвай, кричал петух, вплетаясь в ровный гул проснувшихся улиц, а из сада вливался в палату пронзительно-острый запах подхолодавшей за ночь парной земли, запах самого солнца, ушедшего в золотую пыль рождающегося дня, и все это сливалось с Надиной слабостью, с ее тихим спокойным дыханием – она тоже как бы начинала жить после тяжелой ночи. Ее привезли сюда вечером, а ночью она уже родила, и то, что – девочку, тоже как бы оправдывало ее слабость, ее томление: девочка поймет, простит. Вот только ей очень хотелось есть, это как-то даже смешило ее, но так было – зверски хотелось есть. Так рано, кто же ее покормит, пришел бы сейчас Игорь!
Но вместо Игоря в окне, очевидно, подставив что-то под ноги, показалась Ирина Михайловна. Замахала рукой, мягкого овала лицо играло улыбкой, почти девчоночьей, будто они одногодки, мол, знаю, знаю, поздравляю! Надя на минуту забыла об Игоре и показала жестом: есть хочу. Ирина Михайловна сделала большие глаза, закивала: сейчас, сейчас!
Магазины были еще закрыты, выпросила две бутылки кефира у грузчика, принимавшего товар… Но тогда Надя не знала об этом. На нее опять нахлынуло: почему Ирина Михайловна, а не Игорь? Должен был быть он, Игорь. Но снова появилась Ирина Михайловна, она держала в руках кефир и ветвь с крупными белыми цветами – наломала в саду, в такую рань настоящих цветов купить было негде. Надя поднялась с кровати и, видя ужас в глазах Ирины Михайловны, все же сделала по-своему, открыла окно, утонула в свежести, в запахе яблоневых ветвей… Так она и запомнила, как прощалась с Ириной Михайловной – лежа в постели с шероховатыми ветвями, роняющими белые лепестки, с бутылками кефира в каждой руке и со своею растерянностью: почему не пришел Игорь?
Игорь узнал обо всем только вечером. На стройке был аврал, он пришел злой, усталый. Сразу за телефон – звонить в больницу.
– Не звони, – сказала Ирина Михайловна. – Надя родила.
Он по-мальчишески раскрыл рот.
– Кто?
– Дочь.
Ее неприятно поразило, как он обидно вскинул брови:
– Ты что… смеешься?
Но об этом тоже ничего не знала тогда Надя.
Сейчас, в пластмассовой коробке кафе, к ней почему-то вернулась та первая обида на Игоря, и ей было невыносимо жалко себя. И все время в мозгу крутился крохотный черный кузнечик, отделенный от нее незримой стеной запрета.
Вино – она долго, с мстительным наслаждением пила и выпила весь стакан – согрело ее мучительно знакомой сладостью. Но жалость оставалась. Она знала: надо немного подождать… Невыносимая, спекшая рот жажда снова погнала ее к стойке.
Потом она брела по узкой асфальтовой дорожке, плохо видя перед собой, заново, смутно переживая все, что было в кафе, вплоть до какой-то вонзившейся в мозг, резко повторяющейся случайной фразы. Все остальное было расплывчатым горячим туманом, из которого вдруг выплывала багрово, в содовую сушь обугленная мужская мордочка с крохотными мерзкими глазами, к чему-то ее приглашающими, а вслед за ним – белое, злое, до слома бровей, недосягаемо трезвое лицо буфетчицы, наклоненное к что-то быстро делающим пальцам. Надя, как-то безвольно поразившись, увидела в этих пальцах свой кошелек, из которого буфетчица выхватывала деньги: «Лишнего не возьму… Тоже, цацу из себя строила… Чтоб духу твоего здесь не было. Сумку не забудь…» У нее упало сердце при напоминании о сумке – там были гостинцы Манечке. Она увидела ее валяющейся под столиком, схватила, прижала к себе и вышла из кафе. Маленький, развинченный человек со сгоревшим лицом погнался было за ней, не в лад шлепая разбитыми кирзовыми сапогами: «Погоди, что ты? Я здесь живу, рядом…» – но не догнал, отстал, задохнулся, и Надя безошибочно вышла к закопченным задворкам станции…
Перед опушкой, справа от тропы, одиноким колышком стояла девочка на пригорке. Надя впилась в нее глазами, фокусируя расплывающееся изображение, нет, это была не Манечка. Близость опушки все-таки отдалась глухим внутренним напряжением, Надя медлила и неосознанно свернула с дорожки. Каблуки стали вязнуть в травяной дернине, она сняла босоножки. Ноги приятно защекотало травой, и так, испытывая наслаждение волей, она пошла к девочке.
Девочка стояла на берегу небольшого озерца, густо забитого рогозой по бровке, чистая середина не ярко, как фольга, светилась, ветерок бегуче рябил ее. Крохотный островок природы умилил, размагнитил Надю, неприятна была лишь въевшаяся в глинистый берег и уходящая в воду сыпь консервных банок, они зияли ржавыми ощеренными ртами.
Девочка, сильно вытянувшийся подросток с нежным матово-румяным личиком, держала в руке легкое бамбуковое удилище. Белая нейлоновая курточка охватывала ее в поясе, обтянутые голубыми джинсами ноги были отрочески, чуточку несуразно длинны; когда Надя обходила ее, почувствовала на себе пристальный, настороженный взгляд голубеньких глаз. Бережок, на который опустилась Надя, не забыв отвернуть полу своего розового плащика, сухо прогрело солнце. Она вытянула ноги к воде, шевелила пальцами после тесных босоножек и вдруг, сама не зная зачем, спросила у девочки:
– Ты не знаешь Говоровых? – У нее получилось «Гововорых». – Тут, на Лесной улице, дача.
Та с усмешкой посмотрела на нее:
– Предположим, знаю…
Надя обмерла.
– И Манечку знаешь? У них живет.
– И Манечку знаю, – нехотя, чтобы только отвязаться, буркнула девочка и поджала губки.
Невероятную эту случайность – первый попавшийся ей человек, человечек знает Манечку! – Надя приняла за некий промысел, ниспосланный ей в минуту страдания, ее мозг, анемично размягченный вином, слабо запульсировал, сосредоточиваясь на одной-единственной мысли. Все теперь зависело от посланного ей ангела. Ее настораживал неприязненный вид юного долговязого существа в модных дорогих джинсах, она боялась «спугнуть перепелку». Спросила осторожно, сжимая себя в кулак:
– Ты не могла бы выполнить мою просьбу?
– Какую еще? – Девочка, не спуская глаз с красного, дрожащего под ветром поплавка, почесывала свободной рукой спину под легоньким стрельчатым воротником куртки. И вдруг предложила с понимающим, презрительным выражением на неописуемо нежном личике: – Позвать, что ли?
Надя вздрогнула, подалась к ней вся.
– Да, да, позвать… Как ты догадалась? Я привезла кое-что вкусненькое, вот здесь. – Она показала яркую, совсем новую целлофановую сумку. – Будем угощаться втроем. Хорошо?
– Хорошо… – самоотреченно вздохнув, согласилась девочка. Сказала, глядя в сторону: – Я удочку оставлю, поглядите тут…
– Конечно! – Надя привстала даже, но снова опустилась на траву, чувствуя глиняную неподатливость ног и боясь все напортить. – Иди, иди, не сомневайся.
Девочка побежала к опушке. Надя стала смотреть на поплавок, но он совершенно не занимал ее, уходил из глаз, пропадая на блескучей воде в мелкую, будто прыскают мальки, рябь. Все, все пропадало, стояла нестерпимая тишина, будто мир ушел в небо, в огромную пустоту, и от нее у Нади заложило уши. Странно, в эту минуту, когда должно было произойти то, о чем она тайно думала целых три года, со дня запрета мужа видеться с дочерью, Надя почувствовала невероятную слабость, и на нее стал наваливаться сон.
Она проснулась мгновенно, от какого-то пробившегося к ней знака. Бешено заколотилось сердце: Манечка стояла в трех шагах. Если бы нужно было узнать ее в сонме чужих детей, она узнала бы. С пугающей отчетливостью проступала тень Игоря в остро срезанном личике, в темной глубине глаз, и Надя поняла, что опоздала, неуловимое повторение Игоря пришло уже без нее, оно горько поразило сейчас, будто ее безнадежно обманули… Но это было всего лишь мгновением.
Нет, нет, это Манечка, в крови и муках отделившаяся от нее плоть – тогда, ночью, безумно пахнущей весной. И та ночь, и тот крохотный слепок с уморительно распяливаемым ротиком, с пробивающимся, еще будто и нечеловеческим криком, виделись Наде словно через тусклое, побитое временем стекло. В эту минуту для нее Манечка как бы заново появилась на свет и была своя, родная, ничья больше.
Надино сердце падало и падало, и так они тянулись друг к дружке глазами, лицами, смешно, как у утят, раскрытыми треугольничками губ. Приведшая Манечку девочка, что-то, видно, сообразившая, с плутоватой улыбкой подталкивала ее к Наде. Лицо Манечки, напряженное невыносимой памятью, будто постоянно преследующий ее сон пришел к ней средь бела дня, судорожно дрожало, она упиралась.
– Иди, иди, доченька, – позвала ее наконец Надя, все так же сидевшая на реденькой траве выжженного в порох глинистого бережка.
Манечка подошла, Надя притянула ее к себе. «Сон, сон», – спасительно застучало в виски Манечке, когда она окунулась в давние, знакомые запахи матери, ее тела, дыхания, того тяжело-сладкого, запретного душка, который Манечка всегда ощущала со страхом и должна была скрывать от других. Манечка прижалась к ней с болезненным сознанием краткости того, что пришло, узнавая под бегающими руками что-то неимоверно близкое, с жалостью видя, как сморщились материнские щеки и по ним потекли водянистые слезы.
– Как ты живешь, доченька?
Надя нервно ощупывала Манечку. В ее суетливо-нежных движениях смешивались и желание еще и еще раз убедиться, что это тщедушное, в ребрышках, тельце есть Манечка, ее, Надина, одухотворенная частица, и боязнь того, что Манечка напугается и убежит.
– Хорошо живу. Я живу хорошо, – отвечала Манечка по-прежнему как бы во сне, который может внезапно оборваться тяжким пробуждением.
Надя с затаенной горечью повторила:
– Хорошо…
Из самой глубины сознания снова засочилась обида за себя, за свою поруганную жизнь. Если бы Манечка была с ней, разве хаос дешевого кафе коснулся бы ее, разве посмел бы несчастный, сгоревший от вина уродец гнаться за ней? И вообще никуда и никогда она бы не поехала. Ее не мучило раскаянье за то, что она сама отвратительно пьяна, мозг рождал и нянчил пустячные серые мысли, которые тут же разбегались как мыши. В конце концов они окончательно утомили ее.
– Ну, ладно, что ж теперь делать! Хорошо так хорошо. Хорошо, да не очень, сморчок ты мой!
Найдя возле себя свою красивую целлофановую сумку, она окликнула стоявшую неподалеку девочку:
– Иди, будем угощаться.
Та, незаметно для Нади ведшая за ней хитрое наблюдение, подошла, млечно-алое ее личико почти не скрывало, как это все смешно, а дальше, наверное, будет еще смешнее.
Первым делом Надя извлекла из сумки затянутую в прозрачную обложку и перевязанную голубенькой ленточкой коробку конфет с алыми розами и золотым тиснением по дорогому картону, Крутя ее в руке, показывая так и сяк, она старалась произвести эффект, но Манечка реагировала слабо: никакие сладости, как вообще никакая вкусная пища, не манили ее. Гораздо больше оживилось третье действующее лицо. Тогда Надя отложила коробку в сторону, недовольно сказала:
– Это потом.
На разложенной Надей газетке появились тщательно помытые огурцы, помидоры, пяток некрупных желтых груш. В отдельной коробочке, аккуратно составленные, лежали пирожные. Наконец Надя развернула хрустящую бумажку, в ней оказалась колбаса с продольной, из иностранных слов, ленточкой. Колбаса вкусно, маслянисто запахла. Надя стала сдирать с нее кожицу непослушными пальцами, потом долго, неловко резала взятым в дорогу тупым десертным ножом.
– Кушайте, дети.
Но дефицитная колбаса, правдами и неправдами добытая Надей и как бы поднимавшая ее в собственных глазах, тоже не произвела на Манечку ожидаемого впечатления, и это совсем уж не понравилось Наде.
– Ешь же! Почему ты не ешь? Для кого я везла? – уговаривала Манечку Надя, подозревая, что дочь не ест назло ей.
Манечка тупо глядела на еду, повторяя одно и то же:
– Не хочу.
Тогда Надя снова тихо и бессильно заплакала. Она плакала долго, прижимая к себе Манечку, может быть, укоряя и ее и себя, ей нужно было чем-то спастись от того, что ее беспрестанно настигало и настигло сейчас. И спасение пришло. Непроницаемая мгла вползла ей в голову, и, отяжеленная смутным, тошнящим бременем, Надина голова упала ей на грудь. Теперь мама была мамой, она спала, и Манечкин сон тоже был Манечкиным сном, она знала, что сон продлится долго.
Полуденное солнце пробивалось из-за облаков тихо курящимся жарком, подолгу и блескуче, как через увеличительное стекло, высвечивало болотце, и Надю окончательно сморило. Разомкнув вялые руки и выпустив Манечку, она повалилась на бережок. Все, все было обычным Манечкиным сном, и в ней, как всегда бывало во сне, потекла медленная, ни во что не выливающаяся тоска. Она текла скрытно, неостановимо, входя в необъяснимую связь с пустынным предосенним днем, с беспрестанным движением теней по убегающему к станции жнивью. Никому она не должна была показывать свою тоску, никто ничего не должен был знать.
Она стала искать, чем бы занять себя. Есть ей по-прежнему не хотелось, запах дорогой колбасы, которую еще не успела прикончить Белла, пунцовые губы Беллы, обсыпанные сахарной пудрой пирожных, отвращали Манечку. Наконец она что-то вспомнила и побрела к возвышавшимся неподалеку буграм вывернутой когда-то из земли глины: летом они необычно густо порастали ромашкой. Бугры были сухи, красновато-желты, и это усиливало ощущение их бросовой уродливости. Но ромашки росли на окаменело-сыпучих склонах даже теперь, когда лето, в сущности, прошло. Правда, сколько ни искала Манечка, ей, как все в скудной ее жизни, попадались мелкие, почти обсыпавшиеся цветки, но она все же ломала и ломала их, вдыхая иссушенный, истонченный летним зноем терпкий запах, и этот осенний запах тоже был ее тоской.
Вернувшись к Наде, Манечка не нашла рядом с ней Беллу – та застыла цаплей над камышом с удочкой в руках, делая вид, что ее занимает лишь покачивающийся на воде поплавок, что она не замечает Манечку. Все, что осталось от угощения, было побросано в Надину сумку, она жалко, смято стояла, коробка конфет исчезла вообще, но Манечка и не заметила пропажи. Она наклонилась к Наде и стала обкладывать ее сухими, как слепни, ромашками, как обкладывала когда-то хрустящими серебряными звеньями новогодних гирлянд.
– Маня! – раздался голос Беллы. – Иди сюда, ты мне нужна.
Манечка скучно посмотрела в ее сторону и, никогда не признававшая над собой никакого старшинства, пошла, лишь бы Белла не разбудила б о л ь н у ю маму.
Но в смутном токе Надиного сознания что-то все же было нарушено, и то ли во сне, то ли наяву она различила слепящее зеркальце болота и тут же узнала его с болезненным нежеланием окончательного пробуждения. Над камышом, видная по пояс, торчала девочка в нейлоновой куртке, Надя узнала и ее, она противилась этому узнаванию, возвращению рассудка.
Но совершенно нелепо и неожиданно из чащи камыша в воду осторожно входила Манечка. Она была в трусиках, худые голые ноги посинели, и так, одной рукой поднимая на себе клетчатую рубашонку – животик ее дрожал, страшно втянувшись в дужку ребер, – а через другую, вытянутую вперед, пропуская леску, она погружалась и погружалась в нестерпимо сверкающую гладь, будто ее подрезали снизу. Короткие движения Манечкиного тельца повторяли ее робкие шажки в топкой глинистой глубине и смешили Беллу, пославшую Манечку отцепить крючок от чего-то, чем было захламлено болотное дно. Манечка тем временем все тянулась и тянулась рукой по леске, пока сверкающая нить, пружиня, не замерла остро к воде. Манечка не удержалась и совсем легко, будто преднамеренно, скользнула под густую, неразборчивую масляную пелену.
Из груди Нади вырвался жуткий бессознательный крик. В ее ошеломленно раскрытых глазах что-то слепяще билось, бурлило, раскидывалось рваными брызгами, и Надя но сразу поняла – рассудок расплывчато возвращался к ней, – что это Манечка, оглушенная ее криком, вырывалась из глубины, из взбаламученной желтой воды. Ломающиеся ноги понесли Манечку туда, где было положе, по самой кромке ржавого вороха консервных банок, скверно гремящих, она инстинктивно приседала, чтобы не порезаться.
В эту минуту Надю пронзила дикая, бесконечная боль в том месте, где она когда-то носила своего ребенка. Боль скрючила ее, сделав старухой, но голова стала ясной, сухими глазами Надя видела, как на подгибающихся ногах Манечка выходила на берег, и только тут в ее поле зрения оказалась девочка в нейлоновой куртке – та подбежала к Манечке, держа в руках ее брюки. Ненависть ослепила Надю. Но донесся новый голос, что-то мучительно напомнивший Наде, – голос звал Манечку. Надя осторожно повернула голову к лесной опушке: там стояла Ирина Михайловна…
Манечка выхватила у Беллы свои брюки и, не надевая их, угнув голову к земле, быстрым шагом пошла к Ирине Михайловне, настороженно улавливая за собой каждый звук, который надо было заглушить, подавить, чтобы мама осталась в безопасности. Теперь был уже не сон, Манечка ясно понимала это, и тем больший страх разрывал ее меж Ириной Михайловной и матерью, каждый шорох травинки резал ей уши.
Белла еле поспевала за ней, держа в одной руке удочку, а в другой коробку конфет, которую, тоже чего-то напугавшись, совала Манечке. Манечка не брала, с ужасом видя в этой коробке страшную улику, по которой можно все узнать про маму. Она сейчас как бы отводила от Нади и Беллу, и Ирину Михайловну, как когда-то отводила отца, ею управлял какой-то неистребимый инстинкт.
Ирина Михайловна ждала ее, напряженно вглядываясь в фигурку женщины, одиноко сидевшей на берегу болотца, страшась утвердиться в пришедшей ей неотступной мысли. Кинулась к Манечке, когда та подошла.
– Почему тебя вечно надо искать? Кто это? Кто там сидит?
Манечка ничего не ответила, впилась в Ирину Михайловну злыми, мучающимися глазами.
– А кто ее знает! Пьяница какая-то! – с готовностью и возмущением ответила за нее Белла. – Вот, конфеты! Это Манечкины. Что я, конфет не видела!
Ирина Михайловна, ничего не соображая, взяла у Беллы затянутую в целлофан коробку, по-прежнему устремленная бескровным лицом к сиротливо маячившей женской фигурке. Она сделала к ней несколько шагов, но Манечка рвала ее за рукав:
– Пойдем! Пойдем!
Женщина поднялась, маленькая, скрюченная, побежала к станции прямо по стерне, поддерживая живот руками,, в которых болталась на ветру яркая сумка.
– Надя! – не крикнула, а сказала про себя Ирина Михайловна, она была готова бежать за ней. Но женщина удалялась, не оглядываясь, торопясь, а Манечка, отцепившись от рукава и снова по-бычьи нагнув голову, пошла на опушку, на улицу, ведущую к даче. Белла тоже исчезла.
– Надя! – на что-то еще отчаянно надеясь, позвала Ирина Михайловна.
Но Надя не остановилась. Над полем текла бездонная опустошительная тишина, из нее не было никакого выхода, и от этого необычная вязкая слабость как бы растворила Ирину Михайловну.
Она не могла двинуть ни ногой, ни рукой, туман застлал ей глаза, и крохотная женская фигурка была еле различима. Она почти уже достигла темной стены пристанционных, придорожных елей, над ними молчаливо шли по-осеннему розовые, причудливо громоздящиеся облака. Наконец Ирине Михайловне ничего уже не стало видно. Она вспомнила о Манечке, и это вернуло ей силы, заставило возвращаться на дачу. Теперь о Манечке были все ее мысли, вся ее боль.
Поэтому лишь какой-то смутно сжавший сердце толчок откликнулся на донесшийся от станции длинный, дикий свист электрички, бешеный скрежет железа о железо, вошедший в землю глухой страдающей дрожью.