Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)
А игрушечные ритуалы очень часто перерастают в церемонии, наполненные подлинной сутью, трагической и величавой, и она наступила – нет, не шестого и не девятого августа, в дни царения варварских атомных тайфунов, – а лишь второго сентября, когда иной очистительный ураган вырвал из земли и смел коренную силу империи, – и не по воле «доброго» Хирохито, который «смилостивился над своими плохими, не перенесшими тягот войны подданными и даровал стране мир», а по глубокой внутренней логике движения мировой истории…
Была открыта небу и ветру огромная палуба бросившего якорь в токийском порту линкора «Миссури», и поднялся на борт верховный командующий союзными тихоокеанскими войсками Дуглас Макартур в генеральской светлого хаки форме, в надвинутой на стального отлива глаза высокой фуражке, и вслед за ним ступили на тяжелые плиты палубы остальные делегации воюющих стран, гости, журналисты, и все было напряжено тишиной ожидания, пока не показался отплывший от берега, поплясывающий на мелкой волне катер с черными в сверкании воды фигурками – на линкор доставлялась японская делегация.
Она поднимается по трапу, выходит на середину палубы, несколько минут стоит в молчании на виду у всех, как бы затем, чтобы по-самурайски упиться сладким мигом гибели. Перед самым столом министр иностранных дел Сигемицу в черном костюме, черном блестящем цилиндре, с тростью в левой руке, за небольшими тонкими круглыми очками черные непроницаемые глаза. Когда он стоит вот так, вытянувшись, незаметно, что вместо ноги у него протез… Рядом генерал Умэдзу, начальник генерального штаба – он в форме, без оружия, у него измятое лицо с выпяченными крупными губами.
Генерал Макартур делает шаг к микрофону, его белое лицо надменно и брезгливо; не ясно, верит ли он самому себе, когда говорит, что при помощи торжественного соглашения, которое будет заключено, мир может быть восстановлен и, главное, что проблемы противоположных идеологий были решены на полях сражений всего мира… Коротким, тоже брезгливым жестом он требует, чтобы японская делегация подошла к столу. Сигемицу поднимает лицо с закрытыми глазами, может, молится про себя, как перед харакири, и так стоит некоторое время, потом, волоча «деревянную ногу», подходит к столу, садится, не выпуская трости из левой руки, угловато-черный и блестящий, подписывает акт, встает, возвращается на место, ни на кого не глядя. То же самое делает генерал Умэдзу, губы его, большие, как у подростка, подрагивают…
Акт подписывает генерал Макартур. Затем китайцы. Затем английский адмирал… По уполномочию Советского Верховного главнокомандования ставит подпись генерал-лейтенант Деревянко; в его позе, в твердо, чуть в сторону вскинутой, как бы прицеленной к бумаге голове, что-то от Жукова, от того Жукова, который под убитым пустым взглядом роняющего монокль Кейтеля подписывал акт о капитуляции проигравшей войну фашистской Германии… Макартур приглашает союзные делегации в салон адмирала Нимица…
О японцах, все еще стоящих реденьким разомкнутым строем, словно забыли. Но вот кто-то торопливо, будто боясь опоздать в салон, вручает застывшему в немом молчании Сигемицу папку с актом, и он, держа ее под мышкой, впереди гурьбы своих делегатов, штатских, в таких же черных костюмах и черных цилиндрах, и военных в желто-зеленых мундирах, стуча тростью о чугун палубы, слепо идет к трапу, и все они скрываются за бортом, как бы уходят в небытие…
Но нет, ничто не уходит в Лету бесследно, все имеет продолжение в незнающей покоя памяти человечества.
13– Зачем мы ее сбросили? Зачем, Пол? – Он говорит тихо, почти шепотом, низко нагнувшись над столом и глядя на Тиббетса исподлобья.
Это совсем другой Клод Изерли, совсем другой – не тот боевой капитан с чистым юношеским лицом, с тонким, изящным рисунком бровей над молодо искрящимися глазами. Сейчас он угрюм, затравленно глядит на Тиббетса, тяжелая неотвязная мысль подавила его всего.
– Если даже допустить, что все оправдывалось исключительностью обстоятельств… Почему мы сначала не продемонстрировали ее мощь объединенным нациям и не направили ультиматум империи? И пусть за все отвечали бы сами японцы. Неужели это не ясно, Пол?
Тиббетс с непроницаемой подозрительностью покачивает головой, облитой густыми, жесткими, как бывает у очень здоровых людей, волосами, круглое индейское лицо его каменно.
– Нам не хватило бы на это времени, Клод. Ведь это тоже ясно. – Он твердо разделяет слова, будто затем, чтобы внедрить их в голову собеседника одно за другим. – Слишком мало времени – от шестнадцатого июля, когда мы в Нью-Мексико убедились, что она взрывается, – до восьмого августа, когда русские должны были начать боевые действия.
– Это немало, Пол.
– Мы не успели бы привести в готовность сложный механизм, с помощью которого могли устроить «демонстрацию», не дающую тебе покоя. Ты знаешь, что стоит оборудовать одну лишь территорию взрыва? На это нужна уйма времени и сил. Ни о какой «демонстрации» не могло быть и речи, если цель заключалась в том, чтобы нокаутировать империю до вступления России в войну…
– Вот в этом вся штука, командир…
Тиббетс помолчал, сомкнутые губы тронула презрительная улыбка.
– Извини, ты неравнодушен к России, Клод, я знаю. Я все помню, Клод, – и Полтаву, и прочее… Ну, ту русскую простушку. – Он протянул руку, ткнул в плечо Изерли, как бы отпуская ему старые грешки.
– Не надо об этом, это неблагородно, Пол. – У капитана Изерли обидно, беспомощно вздрагивают губы. Он говорит как бы про себя: – Зачем был этот акт политики силы в таком беспокойном мире?..
– О чем ты, Клод?
– О Хиросиме, Пол.
Тиббетс близко придвигает к нему почти гневные глаза.
– Затем, чтобы избежать борьбы за власть над Японией, подобно той борьбе, которую нам пришлось вести в Германии и Италии. Затем, чтобы выйти из войны с решающим перевесом сил над любезной тебе Россией, иначе мы оказались бы не в состоянии задержать русскую экспансию. Ты заставляешь меня быть прямолинейным, Клод.
Два человека, повитых одной «веревочкой», сидят друг против друга в душноватом зале кафе, придавленном низким, под старое темное дерево, потолком. Окон нет, уличный шум глухо, неразделимой шмелиной нитью проникает сюда, врезанные в потолок светильники льют знойную красноватую полумглу. В стороне угадываются неторопливые сонные движения нескольких человек за столиками. Бармен передвигается в разноцветной ряби светящихся бутылок с заученным невниманием к тому, о чем говорят двое, несомненно самых примечательных дневных посетителей. Но все же Тиббетс, придя в это заведение по приглашению Клода – тот неожиданно позвонил по телефону, – не ждал, что капитан, впрочем, теперь уже бывший, начнет разводить нюни вокруг слишком сложных и дорого доставшихся ему вещей.
Звонок Клода был неожиданным, будто прозвучал из самой преисподней. Откровенно говоря, Тиббетс даже не знал: жив ли он – столько было слухов, почти фантастических, о злоключениях Изерли: первоклассный летчик, герой Хиросимы уволен из военно-воздушных сил «с почетом», с ежемесячной пенсией в двести тридцать семь долларов… Навел справки – это было легко сделать – о причине столь странного поворота судьбы боевого офицера. Ему зачитали официальное резюме об увольнении Изерли: «…по причине психического расстройства, связанного с пережитым за океаном».
Врачебное заключение поставило точки над «и». Он вспомнил все: и Полтаву, и подавленность Изерли перед вылетом, обещавшим ему мировую славу, и голос Изерли – оттуда, от Хиросимы, полный печали: «Как она хороша, боже мой…», и уже не удивили Тиббетса ни отправка Изерли в санаторий для нервнобольных, где он, как рассказывали, часами глядел в небо, и когда в нем появлялись самолеты, хватался за скамейку, съеживался в комок, шепча: «Они идут, они сбросят бомбу!» Потом его будто бы увезли в другую больницу, в штат Нью-Йорк, и там надели наручники, чтобы он не выцарапал себе глаза… Потом следы Клода затерялись где-то в штате Техас, там была уже третья больница…
Слухи были смутны, но все походило на правду, и звонок Клода был как выстрел ив мглы. Оторопь сжала Тиббетса, он выдавил в телефонную трубку: «Как дела, старина?» Тот проговорил замедленно, словно робот: «О’кей, Пол». Взведенная звонком пружина разжалась в Тиббетсе, и тут же нахлынул на него, прозвучал издали ни с чем не сравнимый зов времени, уже уходящей в дымку лет опасной, неимоверно тяжелой работы войны, неба в дымах и просверках рвущихся снарядов, бездумной, веселой молодости. Он поверил Клоду, его замедленному «О’кей». Значит, у него в самом деле все прошло и все в порядке. Согласился на встречу. И когда увидел Клода и не узнал в нем того интеллигентного мальчика, верного товарища, ему стало мучительно жалко его: «Что же они сделали с тобой, Клод?..»
Но стоило Клоду опрокинуть рюмку виски, как он с невыразимым страданием на лице, ища какую-то истину, возможно, спасения от этой истины – у него, Тиббетса, завел разговор о Хиросиме – в выражениях, которые никому, даже Клоду, не позволил бы Тиббетс. Глухая волна гнева чуть не разломила Тиббетсу череп, но в сжатый гневом мозг пробилось врачебное заключение – «…по причине психического расстройства…», и он, через силу улыбнувшись Клоду, заговорил с ним, как с ребенком, будто читал ему перед сном успокоительную колыбельную. Но Клод «не засыпал», продолжал канючить, и тогда Тиббетс попробовал все же вникнуть в то, что плел ему старый друг. Скоро ему это надоело, еле сдерживаясь, он тихо проговорил:
– Что ты хочешь от меня, Клод? От меня лично?
– Чтобы ты ответил: зачем мы ее сбросили.
«Идиот», – задушевно подумал Тиббетс. Он помедлил, набираясь терпения.
– Ты помнишь начало? Помнишь наш позор Пёрл-Харбора? Помнишь, что сделали эти кретины? В их руках оказались Гонконг, Бирма, Филиппины, острова Гуам, Соломоновы острова… – Он говорил, говорил, сам поражаясь своему терпению. – Они подошли вплотную к Индии, Австралии, Гавайям, наконец к Аляске, черт бы тебя побрал. Помнишь ли ты об этом?
– Я помню об этом, Пол. Но России пришлось куда хуже. Немцы были под Москвой и Сталинградом… Ни один японский солдат, вообще ни один солдат, не ступал на американскую землю.
– Ты снова со своей Россией! Ты, видно, забыл о крови, пролитой американскими солдатами. Я напомню тебе о ней. Мы выиграли битву за Соломоновы острова, и Япония перешла к обороне. Мы захватили Гилберт, Марианские острова. Смели японцев с Филиппин. Наконец Иводзима и Окинава. Мы действовали на гигантской территории и подступили к самой империи, к Азиатскому континенту. Мы схватили их за горло. Но чего это нам стоило, Клод! Так кто же, кроме нас, владел правом нанести последний удар? И мы нанесли его. Да, да, я имею в виду Хиросиму, за которую ты получил высший орден, Клод!
Он смолк, потянулся ищущими пальцами к содовой и вдруг ощутил крепкую горячую ладонь на своей руке. Клод держал ее, не выпускал. Тиббетс с ненавистью взглянул на него, и мгновенная пустота зазияла в нем: глаза Клода были осмысленны, чисты, как прежде, казалось, та же ребяческая задоринка играла в них.
– Круг замыкается, Пол. У тебя хорошая память. Ты перечислил все. Кроме Маньчжурии. Сами японцы признают, что мысль о безнадежности сопротивления созрела у них сразу же, как только весть о вступлении в войну русских достигла разрушенной Хиросимы… Квантунская армия, Пол. Свыше миллиона солдат и офицеров самурайской выучки. Полторы тысячи танков. Две тысячи самолетов. Протяженность одних укреплений – восемьсот километров… У меня точные данные, Пол… Огромная концентрация военно-промышленного потенциала в этом регионе, созданного Японией на протяжении десятилетий. Основная часть производства синтетического горючего, уголь, металлургия, электроэнергия. Маньчжурия была не тронута войной, находилась даже вне зоны действия нашей авиации. Лишиться Маньчжурии значило немедленно проиграть войну. Это правда, Пол. Так зачем же мы сбросили бомбу?
Молоты с глухим купольным звуком били Тиббетсу в виски, в глазах стоял красный зной, сквозь него смутно прорисовывался Клод Изерли, за ним сбоку, в сплошном тумане бармен, недвижный, насторожившийся, в короткой, тоже залитой красным куртке; где-то рядом движение людей, позвякивание бутылок, пахучие тенета сигаретного дыма, давящая тяжесть потолка и красная мгла вокруг. Губы Тиббетса шевелятся, он говорит что-то о солдатском долге, о русской экспансии, о нокауте империи, но его слова никого не могут убедить. Самого Тиббетса тоже.
Вдруг, вспыхнув далеко в смутной красной мгле, к нему начинает приближаться рыхлое, одутловатое лицо, почти все закрытое очками, впаянное, как маска, в отвратительно маленькую, как у доисторического животного, голову. Тиббетс сам не знает, человек ли это или странное, страшное порождение мертвящего земного ада, оно обдает его обволакивающим, парализующим сознание дыханием, нет ни ненависти, ни гнева, ни желания что-то кому-то доказывать, он расслабленно отдает себя иной спасительной силе, и ему дико слышать, как почти в ухо ему кричит кто-то:
– Дети, ты слышишь, Пол, дети! Изъеденные огнем и радиацией, обугленные скелеты, все сгорело, остались черные черепа. Меня не оставляют эти видения, Пол. Нагромождения сгоревших детей, глобальное, бессмысленное уничтожение, пароксизм фашизма, не вызванный никакими целями военной стратегии… Неужели тебе этого мало, Пол?
– Ты сумасшедший, – безучастно говорит Тиббетс, будто совершенно пьяный.
Изерли испуганно глядит на него.
– А ребенок, выдавленный из мертвой матери?.. Еще живой, кричащий в мир из огня и праха?.. Это правда, Пол.
– Ты сумасшедший. Тебя нельзя вылечить.
– Я?! – кричит Изерли. – Я?! А не вы все?!
Бармен кидается к телефону.
– На тебя сейчас наденут наручники. – Тиббетс поднимается и, качаясь, идет к выходу. – Хотя нет, нет… Эй, старина, не надо никуда звонить! – пьяно проговорил он, подходя к стойке, доставая из бумажника пачку глянцевито-восковых бумаг, они с мягким треском расходятся от движения пальца по корешку. Тиббетс выхватывает несколько, бросает на сыроватый цинк стойки. – Не надо звонить. Он сейчас уйдет. И не вернется, не придет больше.
Клод вышел вслед за ним, сопровождаемый бесстрастной усмешкой бармена. Раскаленное солнце, стоявшее в смутной рыжине неба средь тупых, бесформенных бетонных громад, ослепило его. Он зажмурился, пошел со ступенек, хватаясь за перила с конвульсивной гримасой ужаса на поднятом вверх, к далекому богу лице. Он не помнил, как добрался до дома, открыл дверь, прошел мимо жены, мимо ее расширенных от страдания глаз, как остался один в непроницаемо глухой тесноте стен. Засветился крохотный абажур ночника, тоже красный, и освежающая прохладой радость навечно вошла в него, когда, запульсировав, крупно брызнула кровь из разрезанного запястья, как брызгала зажженная утренней зарей хрустальная роса с молодой травы, за кромкой беспредельно далекого русского аэродрома.
РАССКАЗЫ
ДА ИЛИ НЕТ, ВАСИЛЕК?
1
Ах ты боже мой, какая сила оказалась в этой давней, любительской, серой, без глянца, фотографии.
Небольшой листик. Застывшее мгновение молодости. Сколько лет ты шло ко мне, чтобы полоснуть по сердцу грустью от невозвратимости прошлого…
На карточке нас трое – Серега Сибирцев, живой, крепкий, со светлым своим чубом, с бедовой своей улыбкой, полон рот зубов, я и она, Василика, или Василек – так на русский манер звали мы ее в лирические минуты. Глаза у нее и вправду были синие, они играли на юном загорелом лице, и сама она была тонкой, но не хрупкой стати, и чем-то тоже напоминала прокаленный солнцем цветок наших полей.
Снимок сделал ее брат, Йордан, и я хорошо помню тот момент – как он раскладывал и устанавливал деревянный треножник, вытягивал потертую кожаную гармошку, а когда все уже было готово, крикнул матери, что-то делавшей на веранде, увешанной снизками красного перца, предлагая занять место в нашей компании, но та по-доброму махнула рукой, мол, не след ей красоваться среди молодежи.
Так мы и стоим трое в ярком осеннем солнце, а за нами сквозь ветви сада виден белый домик под черепичной крышей.
Я смотрю на фотографию и ловлю себя на том, что снова, как много лет назад, пытаюсь разгадать, что таит славянски спокойное лицо Василики и что унес с собой к солнцу Серега Сибирцев… Впрочем, что я могу понять? Фотография сделана в первый день нашего прилета в Габровницу, когда ничего еще не предвещало тревоги, которая потом захватит нас троих. А позже нам уже и недосуг было позировать перед фотокамерой Йордана: все светлое время, говоря военным языком, мы делали свое дело – летали на боевые задания, благо погодка стояла как по заказу.
К себе на постой мы с Серегой Сибирцевым возвращались в темноте, и то ли от тихого свечения белых мазаных домиков, то ли от особого пряного запаха увядающих садов и виноградников, от шороха листьев под ногами мне каждый раз чудилось: нет никакой войны, и это не Болгария, а моя родная Украина, и мое родное село, и я иду с веселой вечерки, а мама, умаявшись за день, уже спит, оставив мне на столе краюху хлеба и глечик топленого молока – не дай бог, поплошает хлопцу от поздних вечерних гулянок.
Да мы и в самом деле были как дома! И то, что теснило мне грудь по вечерам, властно вошло в меня, еще когда мы, перебазируясь из Румынии, только подлетали к Габровнице. Было совершенно безоблачное утро, и то, что я увидел сквозь плексиглас своей кабины, никак не вязалось с войной. Вся примыкающая к деревне кромка аэродрома была запружена толпами людей… Яркие одежды, цветные косынки – это смахивало на ярмарку. Наш ведущий, комэск, отдававший нам строгие летные команды, смолк в смущении и, найдясь наконец в необычной обстановке, передал нам хриплым от волнения голосом:
– Осторожней, ребята, садиться осторожней. Не зашибить бы кого…
Мы сели отлично, подивясь великолепному состоянию аэродрома, – только позже узнали, что перед нашим прилетом жители окрестных сел всю ночь ровняли поле. А когда сели, зарулили на стоянку, выключили двигатели, люди бросились к самолетам, залезали на крылья, облепили стекла фонарей – с цветами, с бутылями вина, с корзинами винограда… К счастью, в это время приземлился наш «обозный» «дуглас», ликующая толпа кинулась к нему. Ничто не могло остановить ее, а молодежь полезла в двери самолета, и летчик, поняв наконец, что от него хотят, дал газ, битком набитая машина медленно покатилась, сделала круг по аэродрому, к великому счастью необычных пассажиров. Но и после этого люди не покинули аэродром. Они дождались, когда мы завершили свои дела, и прямо-таки «разобрали» всех летчиков к себе по домам.
Так приняла нас Болгария. И так мы с Серегой Сибирцевым обрели временный кров в Габровнице.
2
Поближе к вечеру хозяева дома дали нам обед. Что это было за восхитительное застолье!
Обосновались мы в глубине сада, в беседке, увитой диким виноградом. Помидоры, огурцы, брынза, бутыль красного вина, видно извлеченная из погреба – стекло матово запотело, – от всего этого веяло добрым крестьянским укладом, тем хлебосольством, которое, мы поняли это, в крови у болгар, как и у русских. Да и не одна ли кровь течет в нас!
Главенствовала за столом мать Йордана и Василики, дородная, еще не старая женщина, с гладко зачесанными черными, но уже промереженными сединой волосами, с живым блеском в темных глазах. На ней была белая холщовая кофта, скромно вышитая по вороту красным крестиком, широкая темная юбка, и наряд ее снова и снова переносил меня на далекую родину, и я видел в этой женщине свою мать, шла от нее какая-то спокойная, мудрая доброта, какая бывает у людей от земли…
Она разлила вино по стаканам и сказала слова, которые мы потом не раз слышали в Болгарии:
– Добре дошли, наши другари[9]9
Добро пожаловать, наши друзья (болг.).
[Закрыть].
Она сказала это без восклицания, без нажима, но очень сердечно, мы дружно сдвинули стаканы. На минуту за столом воцарилось молчание, но Серега Сибирцев благодаря своему веселому нраву сразу завладел общим вниманием, и вскоре Василика с Йорданом рассыпались смехом от его шуток. Тогда же, за столом, Серега а нарек Василику Васильком, и, когда спросил ее, согласна ли она, чтобы мы ее звали так, девушка, покраснев, сказала:
– Да…
Но при этом покачала головой, и по-русски это означало «нет».
– Да? – переспрашивали мы ее.
– Да-да! – смеясь, отвечала она и снова покачивала головой.
Тогда выяснилось, что у болгар жест, сопровождающий «да», похож на наше «нет», а «нет» – на наше «да».
От вторых стаканов мы вежливо отказались, и никому не нужно было объяснять почему: летчикам хорошо иметь наутро свежую голову. Я заметил, что это понравилось матери, она даже назидательно пропела тихим голосом:
Червени думати,
Червена кръфта,
Червена на всеки пьяница носа…
И когда общими усилиями доискались смысла песенки, а он был таков: «Красны помидоры, красна кровь, красен у всякого пьяницы нос…» – это повлекло за собой новый взрыв веселья.
Между тем на столе появился холодный кисловатый молочный суп, посыпанный свежей зеленью и остро пахнущий чесноком. Серега, разумеется, принялся хвалить его, это сильно польстило хозяйке, как, наверное, польстило бы любой хозяйке мира, но она – снисходительно к своему кулинарному искусству – сказала, тихо рассмеявшись:
– Таратор.
Серега осекся, приняв это слово на свой счет – он и вправду без умолку тараторил за столом, – но тут же выяснилось, что во всем виноват суп, потому что он-то и называется таратор, и опять смех витал над столом.
Какими только яствами не потчевала нас добрая женщина. Тут были и цыплята, проперченные и прочесноченные настолько, что во рту пылало, и пирог с абрикосами, и малиновый напиток снеговой свежести, и бог знает что еще. Василика, Йордан и Серега в знак шуточного протеста против такого обилия пищи выскочили из-за стола, убежали в сад. Некоторое время из сиреневых сумерек, окутавших деревья, доносился веселый говор. А потом Серега запел под аккомпанемент взявшейся откуда-то гитары:
Что ж ты, Вася-Василек,
Голову повесил…
Голос у Сереги был хорош – чистого баритонного тембра. Да и вообще Серега слыл в полку большим затейником, рубахой-парнем, а к этому еще был он смелым, порой даже чересчур смелым летчиком, так что, летая с ним в паре, я не раз испытывал страх за его буйную головушку… Девчата наши в полку сохли по нему, но любовь для него была не более чем шутка, а сам он пуще всего на свете дорожил реноме «ненадкусанного» холостяка. Словом, по всем статьям Серега, парень из подмосковного города Вязьмы, был что надо.
В тот вечер мне показалось, что и Василика, наивный цветок-василек, подпала под Серегины чары – за столом она часто взглядывала на него, и румянец заливал ее щеки, и, хоть был я не очень-то искушен в таких делах, обмануться было трудно… Кажется, впервые за два года нашей – не разлей вода – дружбы во мне шевельнулось какое-то ревнивое чувство.
Хозяйка тем временем зажгла висевшую над столом большую медную лампу, движения ее были неторопливы. Она будто ждала чего-то, хотела спросить меня о чем-то, но не находила повода. Неяркий оранжевый свет уютно заполнил беседку, о стекло лампы, трепеща крылышками, бились мелкие бабочки. Мир, распростертый за пределами беседки, ушел во мрак. Женщина села на лавку, устало положила на колени ладони в крупной сетке вен, заговорила о том, как красиво поет Серега.
– Да, мой товарищ хорошо поет, – в тон ей спокойно согласился я.
Тогда она спросила меня, почему я не пою вместе с молодежью и вообще не так весел, как Серега, как Василика с Йорданом. Я внутренне содрогнулся. Меня будто уличили в чем-то. В чем же? Неужели в том, что совсем недавно в жестоких боях на Украине выдался мне час увидеть свое родное село Ольшаники, черное, обглоданное огнем и железом, и бесформенные груды земли, поросшие лебедой, лежали на месте родительской хаты. Не от пепла – его давно уже развеяли ветры, – от тяжелой боли запершило в горле, когда от оборванных, изголодавшихся до землистой синевы на лицах людей я узнал, что сестренка моя Галка угнана в Германию, а мать подалась к отцу в партизаны. Тогда-то немцы, чтобы искоренить «проклятое гнездо», сожгли нашу хату… По слухам, партизанский отряд был разгромлен карателями, и я ничего не мог узнать об отце с матерью.
Первым моим порывом было рассказать об этом доброй болгарке, но я сжался, пересилил себя, не хотел, чтобы меня жалели, дознавались подробностей – это было бы невыносимо. Да и зачем вносить печаль в чужую душу… Мне хотелось сказать о другом – о том, как покойно отогреваюсь я на этом островке детства. Но наверное, только с годами мы не боимся быть сентиментальными.
– Вы знаете, столько впечатлений в первый день, – сказал я то, что пришло в голову. – Спасибо вам за доброту и заботу. Просто я чувствую себя немного утомленным.
Хозяйка поняла мои слова по-своему, стала прибирать на столе, думая, видно, о том, где нас с Серегой устроить на ночь.
По нашей настойчивой просьбе постелили нам под навесом возле риги, которая была забита кукурузой, в самом конце двора: подъем предстоял ранний, и мы не хотели беспокоить хозяев. На старую деревянную кровать была положена перина, на нее – чистые простыли: вольно, опрятно, свежо, лучше не придумаешь. Мы быстро разделись, сунули под подушки пистолеты по походной привычке. Теплая осенняя ночь, с недальним лаем собак, с громким стрекотанием цикад, непроглядно темная ночь, какие бывают только на юге, накрывала нас. Только проступал сквозь ветки сада неяркий квадрат света – в приютившем нас доме светилось окошко.
– Не спит Василек, – задумчиво проговорил Серега.
– Да, конечно, твой неотразимый образ все время стоит перед ней… – Какая-то смутная душевная тревога накопилась во мне, требовала выхода.
– Что с тобой? – Серега круто приподнялся, оперся на локоть.
– Морочишь голову девчонке… Тоже мне комарик, нашел муху-цокотуху… – Стыд за эти слова душил меня, но я ничего не мог с собой поделать.
– Чудак! – сказал мне Серега снисходительно, как маленькому. Он сбросил на землю босые ноги, порылся в своем чемоданчике, надел спортивные брюки, тапочки. – Что-то не спится, прогуляюсь по садику.
Белое пятно светилось в темени, и я знал: Серега пойдет сейчас туда, к окошку. Все во мне напряглось, обострилось. Серегины шаги – неуверенные, осторожные: он искал тропинку – скрежетом отдавались в ушах, гулко стучало сердце.
Я ждал. И вскоре донеслись до слуха тихие голоса: убеждающий, срывающийся – Серегин и спокойный, с долей испуга – Василики. Но тут же створки окошка захлопнулись, свет погас, а через минуту появился Серега. Он что-то мурлыкал себе под нос. Потом спросил меня:
– Спишь, что ли? – и, продолжая прерванный разговор, примирительно сказал: – Чудак ты, дружище, надулся, как мышь на крупу.
– Знаешь, если это у тебя походный романчик, опомнись. С Василикой дело святое, понял?
– Понял, понял! – рассмеялся Серега. И вдруг посерьезнел: – Ты мне романчики не клей. Ну а если не романчик, если, как ты говоришь, святое дело, а? Молчишь…
Ничего не сказал я тогда Сереге. И себе не мог признаться, что и меня, как живой водой, ополоснули синие глаза Василики.
3
Мы знали: базирование нашей эскадрильи на аэродроме Габровница не будет продолжительным. Войска фронта, вступившие на территорию Болгарии, уже вышли на границу с Югославией, и блестяще проведенная Ясско-Кишиневская операция вот-вот должна была перерасти в новое гигантское сражение, и уже два фронта, громя врага на древних Балканах, всею мощью своей нацелились для смертельного удара под самое сердце фашистской Германии. И атмосфера праздничности, которой окружил русских братьев многострадальный героический народ Болгарии, отнюдь не убаюкивала нас, напротив, подвигала к действию: освобожденная София стояла не более чем в сотне километров от клокотавшей огнем границы, и фашистские самолеты то и дело прочерчивали блеклое небо над изумительными по красоте осенними пейзажами. Эскадрилья наша несла неусыпную патрульную службу на своем участке фронта – были скоротечные стычки в воздухе, а если и на земле завязывались так называемые бои местного значения, мы тоже не были сторонними наблюдателями – обрушивались на вражеские батареи, скопления техники, колонны автомашин…
Я давно заметил, что зрительная память обладает свойством ретроспекции. Ты низко, с пронзительным свистом проходишь над вражескими позициями, над траншеями, догами, упрятанными в маскировочные сети орудиями, повозками, автомашинами, поливаешь свинцом опрометью бегущие в щели фигурки, и перед тобой сплошная лента атакуемых объектов, и лишь наметанный за войну взгляд выискивает, оценивает, схватывает самые важные, значительные…
По вечерам, когда мы возвращались с Серегой к себе на постой, усталые, с задеревеневшими руками, с тупой тяжестью в голове, та лента снова прокручивалась во мне, но это был уже не сплошной поток – зрение, как оператор в современном кино, останавливало отдельные кадры, те, что не успевало фиксировать сознание в горячке атаки: вражеский солдат с сумасшедшей скоростью наводит в меня жерло зенитного пулемета; как горох, сыплются люди с грузовика, а грузовик, заваливаясь набок, продирается сквозь кусты с линии моей атаки; автоцистерна брызнула пламенем в пробитые моими пулями дыры, и водитель в напяленной на лоб пилотке судорожно изогнулся на подножке, защищая от огня лицо растопыренными пальцами, – и не тогда, в бою, а теперь я четко вижу это искаженное ужасом лицо…
Так мы шли с Серегой, и, только когда достигали первых аккуратных белых домиков под красной панцирно-чешуйчатой черепицей, окутанных пахучим голубым дымком – в садах уже сжигали опавшую листву, – будоражащая власть недавнего боя отпускала нас. Мы входили в нашу улочку, криво сбегающую вниз, к без умолку журчащей речушке, и тут встречали обычно Василику. Она издали махала нам рукой, тоненькая, подвижная, юное лицо ее под шапкой волнистых каштановых волос светилось какой-то чуточку виноватой радостью.
– Ба, знакомые все лица! – Серега расставлял руки, будто хотел поймать ее.
Василика смеялась, отскакивала и, словно ища защиты от Сереги, прижималась к моему локтю.
Когда она впервые сделала это и я коснулся ее обнаженной руки, что-то знойное протекло во мне, но тут же досада на то, что она кокетничает, играет, погасила нежную вспышку. Она, видно, угадала все, укоризненно скосила на меня свои синие глаза. Какими мы были еще детьми!
Я помню, как мы дошли втроем до калитки. Василика, против обыкновения, молчала, и чудесная улыбка ее в ответ на Серегины остроты, кажется, была более обязательной, нежели искренней. Потом она порывисто отслонилась от меня, первой вошла во двор, замедлила шаг и направилась к домику, откуда уже выбегал навстречу нам Йордан с сообщением, что мать приготовила великолепную чорбу. Но мы отказались от ужина – успели плотно перекусить в столовой, – чем немало опечалили хозяйку.