Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)
Корчма представляла собой едва ли не удвоенную в размерах крестьянскую хату. В размещавшихся в глухой глубине дома покоях жили сами хозяева – муж, полноватый мужчина с замкнуто-самоуверенным масленым лицом, одетый в бурую клетчатую суконную тройку, и жена, крупная и, чувствовалось, совсем не заботящаяся о своей внешности баба: крохотные глазки ее, в отличие от круглых, навыкате, мужниных, постоянно выражали ожидание какой-то беды и заранее просили о пощаде. Комбат – хозяева поджидали его во дворе у крыльца – окинул обоих цепким взглядом:
– Ну что, Яша?.. Может, спросим их, голубчиков, где их-то сынок? Штиу или не штиу? Ладно, замнем для ясности…
Яков вздрогнул при этих словах комбата, моментально вспомнив толпы бредущих в плен безмерно потерянных людей. Корчмарь же, разобрав нещадно исковерканные капитаном родные слова, натянуто просиял и, сказав что-то жене, метнувшейся после его слов внутрь дома, стал пятиться назад, втискивая свою полную фигуру в сени, показывая короткими растопыренными пальцами на дверь открытой комнаты.
Это и была собственно корчма с тремя небольшими, тяжеловато рубленными столиками, такими же крепкими стульями, в высоких спинках которых были вырезаны червовые тузы, с небольшой стойкой, за ней круглыми торцами виднелись темные бочонки с краниками. В углу, от потолка до пола, рубчато прорисовывались жалюзи, закрывавшие «парадную», выходящую на улицу дверь. Комнату неярко освещала подвешенная к потолку керосиновая лампа, нежно и властно что-то напомнившая Якову…
С этой минуты все перед ним поплыло неразборчивым сном: и хозяйка, накидывающая на один из столиков, поближе к стойке, чистую скатерть, и хозяин, зашедший за стойку и что-то делающий там, и капитан, стоящий посреди комнаты. Яков, казалось, ничего не замечал до того мгновения, когда лицо капитана неожиданно оживилось, он поощряюще улыбался кому-то, глядя на дверь: мол, входи, входи, и вдруг Яков совершенно отчетливо увидел Любу – это она стояла у входа в комнату и держала перед собой деревянный крестьянский поднос с необычно большим желтым хлебом.
Щемяще-смутный отблеск досвиток явил Любу: и кто же должен был прийти, как не Люба, пусть даже в образе этой девушки с круглым, темным, грубоватым лицом. Яков с еще державшейся в нем мгновенной памятью о Любе пристально всматривался в незнакомку, и она, как ни странно, глядела не на капитана, звавшего ее, а на Якова.
«Смотрины» настолько затянулись, что комбат поощряюще для Якова рассмеялся, а хозяйка – по строгому приказанию мужа – со словами «Плякэ, Дорина!»[2]2
Уходи, Дорина! (рум.).
[Закрыть] вырвала у девушки поднос с хлебом и поставила его на стол. Все остальное к столу она уже приносила сама: крупно нарезанную солонину, вареную фасоль в глиняной миске, брынзу, чувствовалось, очень свежую, «со слезой», помидоры, крупные, с остренькими пахучими листиками на месте срыва. «Помидоры рвала Дорина», – подумал Яков со странным боязливым холодком в груди.
– Понял, Яша? Девка-то, видать, батрачка. Вот она, заграница… А хороша, ржанушечка. – Капитан задумчиво покачал головой: – Но не для меня. Верушка голову оторвет.
В батарее знали о связи капитана с радисткой из разведроты, да он и не скрывал эту связь, и все были уверены, что дело кончится свадьбой после войны, Вера бывала и в батарее. Ловкая, сильная ее фигурка в камуфлированной плащ-накидке, острые жуковые глаза из-под лихо сбитой кубанки, легкая, снисходительная улыбка, диктуемая, вероятно, самой службой разведчиков, окутанной ореолом тайны и славы, – все было в туманных пределах недоступности и говорило сейчас о небеспочвенности слов капитана.
– А ты, Яша, не теряйся, понял? Она на тебя глазищи пялит не зря… Ты что, успел познакомиться?
– Да нет, – застеснялся Яков, в самом деле не видевший девушку, когда осматривал жилье, отведенное комбату. «Значит, она видела меня», – снова похолодело у него в груди.
Между тем на столе было уже все, чтобы начать трапезу. Среди тарелок и мисок возвышался большой прямоугольный графин простого стекла. Хозяин, взяв его, стал наливать в гладкие стопки капитану и Якову, отведя себе роль прислуги при знатных гостях. Жена его вообще стояла в стороне, озирая испуганными глазами стол: не беден ли, не вызовет ли гнев домнуле капитана?
Комбат встал, вышел из-за стола:
– Так не пойдет… Мы не немцы. Это вы перед ними плясали, они вас и пустили в мясорубку.
Он почти силой усадил за стол хозяина, но когда то же самое хотел проделать с его женой, та в смятении замахала руками и вышла вон, таясь, впрочем, где-то рядом, за дверью. Хозяин, с видом неудовольствия пожимая полными плечами, налил и себе в такой же маленький гладкий стаканчик.
– Ну! – капитан звякнул стопкой по стопкам хозяина и Якова, теряясь в поисках застольного слова в такой необычной компании. – Давайте… чтоб дома не журились!
– Норок. Норок[3]3
На здоровье. На здоровье (рум.).
[Закрыть], – строго, как селезень, прокрякал хозяин.
Капитан разом опрокинул стопку, тут же сморщился, свирепо раздув щеки: не знал, глотать или нет. С той те свирепостью он увидел, что корчмарь лишь губы помочил, и, усмотрев в этом какой-то страшный подвох, махал ему пустой стопкой: мол, до дна, до дна, и только после того, как хозяин, недовольно дергая маслеными щеками, выпил, капитан тоже проглотил то, что удерживал во рту.
– От, мать их за ногу, дерьмо какое! – Он морщил нос и губы. – Все пил, окромя дегтя. А эта… Самогонка, что ли, такая?
– Да, похоже, – согласился Яков, вспомнив полузабытый запах и вкус зелья, которое когда-то пробовал в селе.
Вообще он относился к разряду людей, безразличных к питью, и даже в лютые морозы, в окопах, жертвовал свои «наркомовские» сто граммов тем, кого эта норма не «согревала». Он и сейчас лишь пригубил.
Хозяин, видя, как разгневан домнуле капитан, обиженно разводил руки с растопыренными пальцами.
– Цуйка! Цуйка![4]4
Цуйка – самогон из слив (рум.).
[Закрыть] – И повторял, как бы оправдывая низкое качество питья: – Разбой! Разбой![5]5
Война! Война! (рум.)
[Закрыть]
Проскальзывало в интонации хозяина, что именно он, капитан, причастен к войне: какие же могут быть претензии к цуйке?
– Вот что, Яша, – твердо сказал комбат, – дуй-ка к старшине. Флягу нашей, родимой…
Через какие-то полчаса хозяин, распробовавший «русскую родимую» и вынужденный отдать ей безусловное предпочтение перед цуйкой, был совершенно пьян. Спесь вседержителя села слетела с него бесследно. Это был уже добрый малый, не знавший, что бы такое сделать для домнуле капитана: он почитал его теперь за лучшего своего друга. Жена с безумными глазами оттаскивала дошедшего до ручки корчмаря от русского офицера: комбат, хоть и пил наравне с ее мужем, был трезв и благодушно подсмеивался над хозяином, поощряя к еще большему расположению чувств.
Якова почти не занимало то, что творилось за столом, он был напряжен, как струна: в темноте коридора, в проеме открытой двери, несколько раз возникала темнолицая, круглощекая девушка, и Яков чувствовал на себе ее смутный, испытующий взгляд. Все с тем же холодком в груди он улыбнулся ей, и она ответила ему: влажно блеснул небольшой рот. Дорина, этот явившийся из другого мира полуребенок, с непредполагаемым в ней бесстрашием самоотречение тянулась к Якову, может быть, по какому-то наитию чувствуя близкую душу, и Яков, понимая это, нетерпеливо, как на до-свитках, ждал окончания вечера.
Меж тем хозяин наконец вспомнил, чего еще не хватает в его корчме. Он вскочил, захлопал в ладони:
– Дорина!
И, покачиваясь над столом, начал водить воображаемым смычком, что-то напевая, доведя себя до слез, – не было сомнения: в честь русского офицера в его корчме должна играть скрипка. Сквозь увещевания жены вновь раздался его почти просительный, плачущий голос:
– Дорина!
Девушка появилась из темноты коридора, подошла к столу, встала рядом с Яковом, плотно затянутая в холст и рядно, – пахнуло вечерней прохладой августа.
– Яша, проводи девчонку, – твердо, отсекая всякие колебания ординарца, сказал комбат, будто дело касалось службы. Подтолкнув его к Дорине, он начал втолковывать ей, разделяя слова, будто от этого она могла понять его: – Яша, Яша… Штиу? Провожать тебя. Штиу?
– Штиу, – шепотом согласилась она и, опустив глаза, быстро пошла в темные сени.
Яков еле поспевал за ней, ноги были как глиняные. В сенях Дорина взяла его за руку своей небольшой ладошкой – как бы затем, чтобы он не запнулся в темноте, – и через найденную быстрой уверенной обшаркой внутреннюю дверь вывела во двор. Якова счастливо окатил запах огородной ботвы, осенней пыли, крестьянского двора, небо было до головокружения низко, звезды роились, чуть засвеченные летящим сиянием полной луны, будто настало наконец то, что оборвалось давным-давно и что подспудно требовало завершения.
Дорина повернулась к нему, что-то говоря со срывающимся дыханием. Она была совсем рядом, и с чувством сладкого страха, еще не веря ни во что, Яков притянул ее к себе, с удивлением ощутив, как она легка и податлива. Губы ее были обветренны, шершавы. На мгновение отрываясь от него, Дорина показывала широко открытыми глазами куда-то внутрь двора, и Яков заметил слабо, оранжево светящееся окошко, единственное в небольшой белой стене: с упавшим сердцем он понял, что это ее, Дорины, обиталище, сторожка средь богатого подворья. Ломая ботву, пригибаясь под ветвями невысоких деревьев, они пошли туда, задыхаясь от предчувствия того, что их ожидало.
Легкая дверь открылась беззвучно, и Яков снова, как бы что-то узнавая, успел охватить жадным взглядом беленые стены грубой мазки, светлые занавески на окне и совсем затененный в глубине хатенки топчан под рядном. Дорина, чуть помедлив, дунула в разрисованное острыми язычками копоти стекло лампы на крохотном девичьем столике у окошка под занавеской. Упала непроницаемая темнота, и, проламываясь сквозь ужас вседозволенности, Яков пошел к Дорине, и наконец она, тихо вскрикнув, припала к нему легким и доверчивым касанием угадываемой под грубой кофточкой небольшой девичьей груди.
Скрипач оказался тщедушным молчаливым человечком в бараньей душегрейке с темным, в резкой вязи морщин, лицом. Хозяин, все еще в пылу вызванного «русской родимой» благодушия, стал тащить его за стол, но тот, видно, крепко знал свое место, некую субординацию, раз и навсегда установленный ритуал. Он получил из рук хозяина наполненный цуйкой сосудик, напоминающий химическую колбочку, и, сев на табуретку у стены – по всей вероятности, он сидел здесь вот так испокон веку в перерывах меж игрой на скрипке, – стал безучастно, не морщась, отглатывать из бутылочки.
Хозяин не торопил его, тоже придерживаясь, надо думать, какого-то сложившегося порядка, и только когда домнуле капитан, воспринимавший приход скрипача да и самого его с некоторой долей иронии, поднес к глазам свои командирские наручные часы: мол, не пора ли закругляться? – хозяин захлопал кургузыми ладонями. Скрипач, отставив сосудик, взял прислоненный к стене затертый, козьей кожи футляр, вынул скрипку, тоже видавшую виды, будто бы даже самодельную, с большими торчащими колками.
Он встал, чуть наклонился со скрипкой у подбородка в сторону занимаемого гостями стола, похоже, опять-таки следуя этикету, оказывая им честь. Скрипка издала непривычно низкий, длинный вибрирующий звук, казалось, неспособный обратиться ни в какую гармонию. Но вот все выправилось, обозначилась мелодия – невыразимо простая, с еле уловимыми нотами степной цыганской печали, цепенящая своей простотой и обнаженностью. Щуплый человечек с морщинистым лицом крестьянина, его немудреный инструмент с невообразимой властью угадали сокровенную ниточку к душе Якова, и по ней лился и лился медоточиво-тревожный хмель.
Капитан с растроганностью, немного лукавой, глядел на скрипача, и хозяин кивал музыканту, как бы передавая одобрительное мнение гостя. Яков же, опьянев от всего так легко и быстро случившегося с ним, слушал музыку, и скрипка, казалось, пела для него одного, для его души, смятенной тем, что произошло во дворе, в крохотной мазанке, неожиданно ставшей в центр его жизни и его страданий.
Раскаяния не было, и не было ощущения вины перед Любой, Люба и Дорина соединились в одно, он все узнал – до сжавшегося в комок горячего девчоночьего тела, – только слишком затянулся в тяготах войны конечный счастливый миг, – и Якова заполнила странная, жалкая обида на Любу за то, что заставила его так долго ждать, будто в том, что случилось, была виновата она. Сейчас он метался помраченным сознанием меж этой комнатой и бедным девичьим убежищем Дорины. Дорина осталась там, в своей мазанке, и музыка нагнетала и нагнетала в Якове жалость к девушке.
Он еще жил тем, что было в глиняной избушке, в нем сладко повторялось запоздалое, наивное сопротивление Дорины, задыхающиеся, сдавленные вскрики: «Ну! Ну!»[6]6
Нет! Нет! (рум.).
[Закрыть], еще более разжигавшие Якова… Потом он был совершенно растерян, подавлен, в первую минуту его действительно охватило раскаянье, а может, сострадание – к Дорине, к себе, – ни во что не выливавшееся: она жалась к нему, удушая скоромным запахом женского тела, трогала его плечи, звала идти за скрипачом, но он будто уснул и не слышал, как она ушла.
Когда он остался один, еще ощущая на себе прикосновение рук Дорины, совершенно неожиданно к нему вновь с ужасающей отчетливостью пришло пережитое так недавно, когда их с капитаном «виллис» пробивался по загруженной машинами и повозками дороге и колеса, надрывая душу Якова, скользили вблизи истерто-бесплотных трупов. Эта жуткая явь каким-то образом связывалась у него с Дориной, он будто низко обманул ее в чем-то, ему хотелось спрятаться от нее, от ее доверчивости. Забытье длилось до тех пор, пока Дорина не вернулась и почти силой не подняла его с топчана, и вот теперь он сидел и слушал скрипку. Один. Без нее.
В комнатке, куда хозяйка, отупевшая от пережитого за вечер, отвела на ночлег капитана и Якова, стояли две чисто застланные кровати, разделенные столиком у окна. Комнатка эта, видно, и предназначалась для заезжих. Капитан сел на кровать, помотал головой, словно сбрасывая впечатления вечера. Расстегивая портупею, сквозь зевоту хитро подмигнул ординарцу:
– Долго вы с Дориной за скрипачом ходили… Заблудились, что ли?
Яков рассмеялся, стараясь взять заданный комбатом тон. Но бессмысленный смех вдруг пресекся резким, непроизвольным, как икота, всхлипом, и, ужаснувшись ему, стараясь сдержать себя, закрывая лицо кулаками, Яков заплакал. Капитан некоторое время смотрел на него, ничего не понимая и, может быть, испытывая смутную досаду на удивлявшую его и раньше недотепость ординарца, награжденного – шутка сказать! – солдатским орденом Славы. Он подошел к Якову, усадил на кровать, придвинул табуретку, сам сел, прошел пальцами по чернокурчавой, опущенной, словно в покаянии, голове ординарца и, видно, почувствовав ее мальчишескую незащищенность, устыдившись только что испытанного ощущения неприязни, заговорил по-доброму:
– Что ты, Яша! Успокойся… Ну, извини, пошутил… У тебя это первый раз, что ли?
Он не получил ответа, но понял молчание Якова.
– Вон как!.. Ладно, все между нами будет, понял? Могила. Ни одна живая душа не узнает. – И, отойдя к своей кровати, снял портупею. Следуя давно заведенной на случайных ночлегах привычке, сунул пистолет под подушку и усмехнулся Якову с отеческой незлобивостью: – А вообще ты парень не промах. Люблю таких… Дорина ждет небось. Иди. Только подъем в пять ноль-ноль. Чтоб как штык.
Яков метнул в него испуганный взгляд.
– Нет, нет, что вы! Неудобно! – И сморщился от сказанного невпопад слова.
– Неудобно! Дон-Жуан несчастный. Неудобно, когда сапоги жмут, понял? – И, уже укладываясь в постель, произнес с поучительным блаженством старшего: – А я бы пошел… Эх, Яша, Яша… У тебя вся жизнь впереди. Будут и встречи, и прощания. До Берлина дотопаем, а уж потом…
Он закрыл глаза, не в силах выразить того, что наступит «потом»: очевидно, после трех полностью заполнивших его жизнь тяжелых лет будущее рисовалось ему лишь общей радужной картиной. Так он и уснул, не закончив фразы, как привык засыпать накануне раннего подъема.
Яков тоже не знал, что будет потом. А сейчас из тысяч злодеяний войны грянула на него и эта, увитая иллюзорно-романтической пеленой, затмившая сознание, случайная и желанная ему жертва Дорины.
На заре, когда малиново курящаяся утренним туманом, мерцающая росной травой сельская площадь ожила, забурлила звуками команд, ревом прогреваемых моторов, беготней солдат, свернувших шинели в скатки, когда Яков, сидя на «виллисе» позади капитана, как всегда собранного, уже жившего совсем иными заботами, заметил на углу корчмы маленькую фигурку, покрытую платком – Дорина с какой-то детской печалью держала выцветшие кончики его у рта, – на него снова обрушился прилив покаянной нежности, и он стиснул зубы, чтоб не заплакать.
4Марево прогревающейся земли уходило в беспредельную высь неба, ветер рвал его там, и оно распадалось огромной зеленовато-белесой вербой в голосах праздничного села, кладбища и птиц. На земле, меж могил, в обмяклой молодой траве, сновали, не боясь людей, посверкивая пером, черные юркие скворцы – собирали вылезших к теплу из почвы дождевых червей. Поднимались, фырча, улетали кормить лютое на еду потомство. Шел вечный круг природного естества: земля, упокоив сошедший в нее прах людских поколений, давала жизнь вылупившимся на свет существам. Все было в порядке вещей, и никакая тревога не терзала шедших и шедших на кладбище людей, только светлая печаль осеняла лица. День Девятого мая только начинался, и, отдав должное лежащим в земле близким, все пойдут назад, в село, где будет главный праздник, где всей громадой помянут павших на войне, – ожидание того часа входило чистым звоном в людские души.
Люба, присыпав разноцветным пшеном могилки родителей и мужа, разложив сохраненные с недавней пасхи коричневатые, крашенные в отваре луковой шелухи яйца, яркие бумажные венки, разогнулась и, зажмурив глаза, подняла зарозовевшее от майского солнца лицо к высокому небу, точно вслушиваясь в его музыку. Голова чуточку кружилась – от неохватности огромного весеннего дня, от ощущения наполнявшего ее покоя, и она едва ли не забыла о не находившем себе дела Якове. Что-то более важное светло обуревало ее – может, это было чувство ничтожности многих человеческих бед перед извечной истиной, приходящее к людям на погостах.
И вдруг ее словно ослепило пылающим во все небо солнцем – она будто только сейчас вспомнила, какой сегодня день, и вместе со всемогущим приятием праздника даль прошлого, незримо жившая в ней, жестоко встала перед глазами.
Она была на ферме – встречала своих коровенок с пастьбы в испепеленных засухой, побитых, измоченных осенними дождями лугах. День, правда, выдался погожий, но сентябрьское солнце вяло, негреюще светило сквозь слюдяное небо, коровы пришли с предзимних пустырей голодные, и Люба раскладывала по яслям свежее сенцо, стараясь, чтоб не падало меж зубьями вил, берегла: лето собирает, зима подъедает… Тут и услыхала лелеянную долгие годы весть, сказали бабы: Яков вернулся домой.
Встала, нависла кулем, опершись на вилы, будто вынули из нее все живое: ноги отнялись – нет сил бежать в село, и голова пошла кругом.
Стояла, ничего не видящими глазами следила, пересчитывая жиденькое стадо, сбитое к концу войны неимоверными усилиями председателя колхоза Игната Игнатьевича Игнатенко. Считала, считала и… неожиданно будто другими глазами посмотрела вокруг, и все, с чем так свыклась, что было как родное – и скотный двор, и прясла вокруг, и ферма из мазаного плетня под серой соломенной крышей, и коричневато-масленые кучи навоза среди ископыченного коровами черного загона, – все вдруг обернулось жалким ее достоянием, никак не вяжущимся с приездом Якова из туманных заграниц…
Оттуда с недавних пор стали приходить от него письма в красивых конвертах. Потом пришла посылка.
Когда поставила на стол принесенный с почты ящичек, судя по прорванной, загрязненной матерчатой обшивке, потертым нашлепкам сургуча, долго плутавший в пути к ней, сильно заколотилось сердце. Люба еще не знала, что в посылке, но то, что она прислана ей из-за границы, прислана неожиданно, Яшей, превращало побитый в дороге коробок в опасно манящий сюрприз. В ту минуту Люба почему-то вдруг вспомнила, как умирали родители…
Едва немцы придвинулись к селу, многие, кто остался на отчей земле, убрались из родных хат: страшились вражеского нашествия – за себя, за детей своих, не желали жить неведомой, но ясно было – невольничьей жизнью. Оказалось, верно: осторожного коня и зверь не вредит.
Обосновались в лесу, в отрытых до первого снега землянках, и хоть холодно, голодно было в зиму, а из села доходили совсем скверные вести: немцы обратили людей в серую рабочую скотинку, жили кровососами, а тех, кому были не по нраву новые порядки, люто мордовали полицаи… Самая страшная кара была за связь с партизанами: подозреваемых людей сжигали вместе с хатами. Партизан оккупанты боялись – засевший в селе гарнизон носа не показывал за околицу. Может, потому каратели и не трогали тех, кто обжил лесные поляны.
Худо-бедно перезимовали. Страшное бедствие надвинулось весной: землянки затопила высокая в тех местах грунтовая и полая вода, ужасающая сырость впитывалась людям в кожу и в кости. Любина мать так и не смогла выбраться из чирьев, из страшной простуды – сгнила под темными могильными сводами земляной норы.
Отец продержался с месяц, до первой травы. Пошел с ведерком за водой к лесному омутку, присел на бережок отдохнуть. То ли задремал, то ли память потерял – свалился в еще не отстоявшуюся паводковую воду. Когда кинулись к омутку, отца уже относило по рябящей зыби от берега: старый козловый кожушок держал истощенное, легкое, как перышко, тельце на воде…
И мать, и отца похоронила Люба с людской помощью на сельском кладбище. Предавали земле глухими ночами; была у «хуторян», и в лесу хранивших колхозное братство, лошаденка – на ней оба раза и привозили. После этих похоронных ночей долго обдавало ознобом, – как немо, мертво молчало неподалеку занятое немцами село, как боялись колесного скрипа, стука лопатки о камень… Как только ушли из села немцы – прежде, чем отмыть от вражьей грязи стены хаты, обиходила Люба родительскую могилу…
Прозябавшая в страшной бедности, деля судьбу сельчан, она с мучительной неловкостью – посылки редко кто получал: единицы из сельских мужиков остались целы на фронте – вскрывала фанерный ящичек. В нем оказалось немного муки-крупчатки, несколько банок тушенки в красивых обертках с нерусскими буквами. Со дна ящика Люба со страхом вынула и стала рассматривать, держа перед собой, нижнюю шелковую рубашку, всю в кружевах, а потом молочного цвета пиджачок и такую же юбку. И вдруг обмерла вся, как застигнутая врасплох воровка: от костюмчика, с виду совсем нового, повеяло слабым запахом духов. Спрятала в сундук, никому ничего не сказала: да и мало ли что, может, Яша сам надушил костюмчик.
Посылка наложила на Любу как бы епитимью ожидания: теперь только поверила она во встречу с Яковом.
С месяц назад Яков прислал ей свой снимок, и Люба, боясь и держать-то узорчато обрезанную по краям, как изморозью подернутую, невиданно богатую фотографию, поворачивая ее, чтоб не отсвечивало, никак не могла узнать Якова – так невообразимо, не по-здешнему был он красив в аккуратной гимнастерке с рядком наград на груди, в фуражке с блестящим прямым козырьком, из-под которой, как завитой, волосок к волоску, выбивался небольшой чубчик. Лицо, по-девичьи мягкое, без единой морщиночки, черные снисходительные глаза были недосягаемо далекими, чужими, будто в тех заграницах Яков заново родился на свет. На обороте Яшиного снимка строгим, тоже каким-то чужим Любе почерком было написано «Привет из Вены, с берегов голубого Дуная» и стояла немыслимо закрученная, видно, выработанная упорным старанием подпись… «Повив по Дунаю коня напуваты…» – с ревнивой внутренней улыбкой повторила про себя Люба, неожиданно вспомнив невероятно далекие ночи досвиток. И она стала бояться встречи с Яковом.
Но возвращение его приближалось. Пронесся по селу слух: Яков в Киеве. Там брат его, Федор, пришедший с войны израненный и хворый, месяцами лежал по больницам. Хвалили Якова: первым делом брата решил навестить. По-родственному, по-фронтовому. Из Киева, правда, Яков не давал вестей о себе, и острота, боязнь ожидания у Любы притупились. Странно было: и рядом совсем Яков, в нет его.
В конце концов картина прояснилась, а впрочем, никаких загадок и не было.
Люба давно знала: в Киеве, на Подоле, живет крестная Якова, его родная тетка; кровь была настолько близка, что Яков больше походил на нее, на тетку, чем на мать, – оба чернявые, глазастые, люди говорили: как молдаване. Давным-давно, овдовев, просила крестная, чтоб отдали Якова ей в город, да мать сама души в сыне не чаяла. «Жалельщик мой и лизунчик», – говорила. Теми словами как бы укоряла другого, старшего сына Федора – тот с детства из-подо лба смотрел, и нельзя было понять, что у него на уме… Разными росли братья, еще в детстве лишившиеся отца. И, может, многое значила как раз «избранность» Якова: мать, не сознавая того, проводила меж сыновьями резкую полосу отчуждения.
Любовь матери к Якову отразилась и на судьбе Любы. Еще со времен досвиток мать затаила на нее глухую злобу, считала неровней «жалельщику и лизунчику». Только врожденное чувстве почитания старших, нежелание внести разлад в Яшину душу заставляли Любу скрепить сердце и терпеливо ждать счастливых перемен. Но даже испытанные в войну общие невообразимые тяготы, даже ниточка, протянувшаяся от обеих туда, далеко, к Якову, не примирили мать с Любой.
Последний год мать Якова много хворала. Люба, забыв про обиды, наведывалась к ней. В хате, запущенной, пропахшей спертым духом больного и неопрятного человеческого тела, мыла полы, меняла белье под старухой, чувствуя на себе ее пустой, бессильно ненавидящий взгляд… И когда та узнала о возвращении Якова, то в безмерной материнской радости была и своя «ложка дегтя»: что это – и Любина радость.
И вот теперь известие о приезде Якова оглушило Любу – как бы наказанием за какую-то ее вину, за в самом деле смутно сознаваемую разницу между ним – «…с берегов голубого Дуная» – и собой… Все так же машинально загоняя в стойла костлявых, разномастных коровенок, она чувствовала, что пропитана вся коровьим духом, навозом; нестерпимо захотелось содрать с себя грязные кирзовые сапоги, старую, короткую от многих стирок кофтенку, а как вспомнила, что и в хате не прибрано, застучало в голове: бежать. Не дай бог увидит Яков т а к у ю. А за Яковом стояли строгие, с ненавистным прищуром глаза его матери.
– Беги, девка! – в один голос гнали ее домой бабы. – Управимся. Игнату скажем, небось трудодень запишет!
Дома Люба развела в ведре мелу – печь подбелить, глины принесла – пол подмазать; решила: двери в хате откроет, хоть и не жарко – к вечеру высохнет. Суетилась без толку, валилось все из рук, как в лихорадке ждала приближения вечера.
А тут и Яков на пороге!
Как с картинки сошел в форменной, с иголочки, одежке. И она – меж ведром с мелом да корытом с глиной, стоит клуша клушей, тянет книзу кофтенку красными от холодной воды руками.
Все было не так…
В село приходили мужики – и из госпиталей, и сразу после Победы, приходили в основном люди немолодые, которых подскребла война, восполняя огромные потери на фронтах, и которых отпустили домой сразу, как пал Берлин: в воинском строю им уже делать было нечего. Приходили на разоренные подворья, к исстрадавшимся женам и детишкам, в ношеных, сожженных солнцем гимнастерках, истертых, пропаленных угольями походных костров шинелях, пыльных, сбитых сапогах, с тощими вещмешками, слишком большими для скудных солдатских гостинцев. Их приход не был никаким парадом, и начинались новые заботы, трудный выход из нужды, налаживание разрушенных хозяйств и – в поту, в кровавых мозолях – работа на общей ниве… Если бы Яков пришел т а к, это было бы ближе и понятнее Любе после того, что она сама хлебнула в войну. Но он пришел иначе – фасонисто, легко, и это сразу отдалось в Любе неосознанной досадой, смешанной с сознанием своего «неравенства» с ним.
– Яша… Я ж тебя к вечеру ждала, – с казнящимся лицом она сорвала полотенце со стенки, стала вытирать руки. – Извини, не убрано у меня.
А как подошел, что-то неуловимо свое, родное, как через тысячу лет, проглянуло в смущенном отводе глаз, в движениях покрепчавшей фигуры, в очертании лица, совсем не такого, как на фотографии, – на ней Яшу будто подсластили. Будто обманули ее.
Она зажмурила глаза, чувствуя Якова совсем рядом, отдаваясь его рукам, не замечая властной настойчивости его губ, шарящего скольжения ладони по груди…
– Давай сядем, – наконец прошептала она, преодолев помрачившую ее слабость. – Садись на лавку. Мне переодеться только.
Он рассмеялся, усадил ее рядом с собой.
– Ну, здравствуй, Люба. Мы и не поздоровались с тобой. Хотел вечером заглянуть… – Это «заглянуть» неприятно кольнуло ее, но теперь она все прощала ему. – Да вот шел мимо, ну и…
– «Ну и…» – по-девчоночьи передразнила она его, тоже рассмеялась тихим тайным смешком, делая как бы извиняющуюся попытку встать с лавки.
Но Яков не пускал, разглядывал Любу со странной, оценивающей улыбкой. Потом, заигрывая, придавил лежащую на лавке Любину ладонь своей сильной ладонью. И вдруг отдернул ее чуть ли не с испугом.
– Что это?
– Что? – не поняла Люба.
– Да вот. Палец…
– А! Палец. – На месте указательного пальца у нее торчал короткий, грубо заросший обрубок. Она не успела разобраться в интонации голоса Якова и стала успокаивать его: – Ты не бойся, мне совсем не больно! Это мы прошлой осенью с Софьей бурячную ботву секли на сечкарне. Софья крутила, а я подавала в барабан… – Люба вздохнула. – Она одна и я одна остались.
– Бурячную ботву? – удивленно спросил Яков.
– Ну да. Для поросенка. Буряки собрала. В зиму кабанчика заколола, мясо сдала. А то и не выкрутилась бы.
Рука ее лежала на столе. Яков молчал. Казалось, его ничто не занимало, кроме несчастного Любиного полупальца. Она перехватила его взгляд, не то растерянный, не то брезгливый, вспыхнула, снова испытав то, что испытала в коровнике, в грязи и убогости скотного двора. Медленно убрала руку со столешницы.
– Иди, Яша… Не прибрано у меня. – И добавила – с мнимой независимостью, как бы в защиту себя: – Вечером приходи. Если охота будет.
– Да, да, вечером. – Яков вскочил. – «Если охота будет…» Тоже мне, скажешь! Ну, я не прощаюсь.
Притиснул к себе, ощутив ладную, мягкую талию. Люба тыкалась лицом ему в плечо, чтобы спрятать губы от поцелуя.