355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Горбунов » К долинам, покоем объятым (сборник) » Текст книги (страница 1)
К долинам, покоем объятым (сборник)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:40

Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"


Автор книги: Михаил Горбунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 33 страниц)

К долинам, покоем объятым

ПОВЕСТИ

С БЕРЕГОВ ГОЛУБОГО ДУНАЯ
1

Они пришли сюда вдвоем, не стыдясь ни живых, ни мертвых, ни своего прошлого. Ничто, казалось, не разлучало их прежде. Они были как бы усыплены, возможно, самим этим прошлым, ведь и оно нашло здесь свой предел. Над землей, над голубенькими, почти весело пестреющими оградками могил, над белыми, как журавлики, крестами – несть числа их было в токах майского марева средь еще слабой листвы молодых верб – вставал огромный день, одновременно прохладный и теплый, как всегда бывает в начале мая.

Многолюдно и празднично было. Едва не все село, в большинстве своем все же основа, старшая его часть, чисто, чинно приодевшись, ведя за собой еще не отбившихся от рук внучат, пришло к лежащим в земле – кто к отцу с матерью, кто к свекрови, кто к сестре… Кое-где в оградках, на посыпанных желтым пшеном дернинных холмиках, сверкали чистым стеклом поминальные стопки. Мужчины, сняв пиджаки и расстегнув тугие, натершие им шеи воротники новых сорочек, и женщины, откинув на плечи цветастые, береженные для праздников полушалки, вели совсем беспечальные беседы: исконная земная истина – «все там будем» – освобождала от лишних страданий, было так, как и должно было быть.

Люба, пока дошла до  с в о и х  могилок, перездоровалась со всеми. Якова помнили на селе, и с ним здоровались тоже, но все-таки с какой-то неловкостью, хоть и скрываемой. И самого Якова сквозь усыпительную благость кладбища подтачивало смутное внутреннее неудобство – как в похмелье на чужом пиру. Люба, желанная, близкая, знакомая до еле приметной голубой жилочки на округлом лбу, с девичества сохранившая белое, с едва видимой опушкой щек лицо, чистые серые глаза, ладная невеличка крутой лепки – сколько лет-то прошло! – была сейчас независима от него, растворилась в восклицаниях, в поклонах и улыбках встречных, и Яков со смутным страхом почувствовал, что ревнует Любу. Ее голос доходил издалека:

– Что ты, Яша… Здоровайся с людьми. А то как не в себе будто.

– Да нет, это я так, – отвечал он. Внезапно к нему пришла мысль, что надо будет еще искать родительские могилы, а найдет ли он их?..

Кладбище было ясным, открытым, больших деревьев не росло – ни осокорей, ни дубов, палый лист не гнил, лишь невысокие вербы реюще взмахивали под ветром длинными ветвями. Многие тропы забило густой травой, проломным осотом, могилы под закустившимся дерном едва угадывались. То была забытая околица, брошенные, заросшие травой холмики говорили о горькой нынешней яви – гибели родовых корней на селе…

Любина оградка, чисто покрашенная голубым, стояла в наиболее «населенной» части погоста; вокруг могилок было подметено, припорошено песком. «Ухаживает», – подумал Яков все с той же ревностью.

В глубине оградки крест – один над отцом и матерью Любы. Чуть впереди помещалось другое – большое земляное надгробье с плитой из шлифованной гранитной крошки и вмурованной керамикой портрета бледной анилиновой желтизны. Черты лица были смутны и темны, видно, портрет сводился с плохой фотографии. Но Яков сразу узнал покойника – по скуластому угловатому лицу, по густой черни волос, по угрюмому, сверлящему взгляду из глубоких глазниц, не смягченному ни временем, ни подкрашенным глянцем могильного камня. Через много лет этот взгляд дотянулся до Якова не то с местью, не то с отпущением вины.

Но вернуть ничего нельзя было, и безысходность в один миг изломала Якову душу. Пока Люба, нереально ощущаемая им где-то тут рядом, нагнувшись, охорашивала яркий бумажный веночек у основания плиты, он стоял, закрыв глаза, никого и ничего не желая знать; солнце кроваво дрожало в слепленных его веках. И тогда из неразборчивой, долгой тьмы, какой бессознательно представлялись Якову прожитые годы, наплыла на него ночь с зеленой летней звездочкой в окошке… Наплыла помутившими голову запахами печи, подсолнечных семечек, горелого фитиля керосиновой лампы, самой лампой под потолком, льющей по белым мазаным стенам тускловатый свет и лишь посреди пола оставляющей темный круг со смутным кружевом по краям от фигурных прорезей в медном обруче, удерживающем стекло; наплыла тихой беседой девчат, рассевшихся по лавкам с шитьем и вязаньем, подшучиванием парней над ними, заигрываниями, нехитрой вечерей за деревянным столом, почти тайной, – из того, что украдкой принесли с собой девчата; наплыла всем чуточку плутовским и сладким духом  д о с в и т о к, невесть как пришедших в село из стародавних времен, а теперь навечно уж канувших в Лету. Матери, бегавшие девчонками на досвитки, торопливо открещиваются от того, что было: не дай бог дочери да внучки дознаются…

А было же, было…

Молодежь на селе не росла баловнями – с зари до зари на колхозной ниве, да и дома дел хватало со скотиной, огородом, под вечер все косточки ломит, а все ждет юная душа, чтоб стрельнуть из хаты на досвитки. Собирались у Софьи: она одинокая, мужа потеряла на финской. Была Софья еще молодой, кровь с молоком, красивой, но так и жила бобылкой, и, может, вся отрада ее была в досвитках, где своя недавняя молодость чудилась в забавах новой поросли. Правда, водилась за досвитками и за самой Софьей чуточку греховная репутация, считали ее на селе едва ли не сводницей и частенько перемывали ей косточки матери тех девчат, что досвитки любили. Но молодежь судила по-своему и липла к Софье, а перед родителями держала ответ вязаными варежками или вышитыми рушниками – на досвитках под песни хорошо шло рукоделие.

Низким, как бы прокладывающим мелодию голосом заводила Софья:

 
Чогось мени дивно…
Чогось мени чудно.
 

А выводила Люба, она была самая голосистая на селе. Выводила, скосив лукавый глаз на Якова:

 
Вже который мисяц
Милого не видно…
 

И повторяли девчата, сострадая подруге:

 
Вже который мисяц
Милого не видно…
 

И снова вступала Софья – как суд вершила:

 
Не чуть и не видно,
Его не видати…
 

А Люба жаловалась – понарошку, играючи:

 
Повив по Дунаю
Коня напуваты.
 

И дальше, дальше бился счастливый Любин голосок: из-под крыла Софьи она приносила хитровато-нежную клятву:

 
Ой, пиду в садочок,
Та й вырву листочок,
Та й понакрываю
Милого слидочок.
Щоб витер не вияв,
Пташки не ходили,
Щоб мого милого
Други нэ любили…
 

Сейчас, чувствуя отчетливую символику того, о чем говорилось когда-то в песне, страдая от этого, со страхом приближался Яков к самому заповедному, будто в холодную реку входил, – не верил: было ли? Да было же, было…

Допеты песни все до одной. Гурьба парней и девчат валит из двери в ясную голубую ночь, подмигивая оробевшим до потери дыхания Якову с Любой, – они остаются ночевать у Софьи: это исключение делалось на досвитках только тем, у кого были «серьезные намерения».

Постелены на полу рядна, уходит, погасив лампу, в спаленку, в «одиночку» свою, Софья, лишь одна зеленая звездочка светит в окно с призрачно-голубого неба: стоят самые короткие летние ночи. И вот она, Люба, рядом, доступная и запретная, ее прерывистое смятенное дыхание, безвольно обмершие губы, крепкие, останавливающие ладошки, тихий стон протеста, когда его руки все же проникают к ней, к ее горячему, сжавшемуся, как в минуту крайней опасности, телу. И тихий, нервный смешок, шепот:

– Не надо, Яша, милый.

– Люблю, слышишь?

– А за Дунай не уедешь?

– Люба…

– Где же мне там искать тебя?

– Люба, зачем ты меня мучаешь?

– Буду накрывать твои следы листочками, чтоб другие не любили…

Голос ее жалко осекался. Она плакала. Яков целовал ее в зажмуренные глаза, ощущая солоноватый вкус ее слез. Ему было беспредельно жалко маленькую, сжавшуюся в комочек Любу, он верил в наивную расхожую выдумку о том, что, если парень целует девушку в глаза, это его клятва в верности. Вот он и клялся своими поцелуями, испытывая ни с чем не сравнимую сладость телесных мук.

Они обречены были лишь на муки: непреложный запрет сводил их с ума, ночь была коротка – еще затемно (досвитки!) они должны были разнять объятия, чтобы, прячась от чужих глаз, под сполошный петушиный крик, околицами росными тропами пробраться до своих хат и хотя бы час вздремнуть с щемяще-дорогим ощущением перенесенных страданий и тоской по ним. Потом Люба бежала на ферму доить коров, а Яков – в раскинувшиеся за рекой мастерские МТС: на носу был сенокос, готовили косилки, грабли, волокуши – бригадир не помилует за опоздание на работу…

Нет, прошлое, оказывается, не умерло. Пораженный и обессиленный им, Яков с вялым недоумением подумал о невероятно быстром течении времени, будто его нес мутный, неразборчивый поток, и из всего, что было, остались лишь те давние томительные ночи, будто так и не угасала зеленая, как глаз неведомой птицы, звездочка в окне.

С пробежавшим в груди холодком вспомнились последние досвитки – как они с Любой, выйдя из Софьиной хаты, прощались у прясла средь молодой, перистой желтизны подсолнухов, пряно пахнущих, колющихся ворсом широких листьев. Потом по огороду спустились вниз, к узенькой сырой луговине, и Люба пошла от него по тропке в рассветный молочный туман под недвижно-смутными купами верб, из-за которых теплой водой, теплой тиной дышала речка, – Яков будто сейчас видел осыпанные пупырышками прохлады девчоночьи Любины ноги… И вот тогда в стороне непонятно и угрюмо проплыл совершенно не вяжущийся с тихой предутренней ранью басовито зуммерящий металлический звук. Люба остановилась, и, вглядевшись, они с Яковом рассмотрели пунктирную цепочку самолетов, уходивших за темную каемку леса на дальнем угоре.

2

Людской натуре присуща извечная детскость, и, может, потому Яков, с возродившимся в нем после долгих лет вожделением вспомнив о досвитках, о вибрирующем железном звуке немецких бомбовозов, как-то не подумал о том, что тот железный клин беспощадно пропорол не только росно-туманную рань еще спавшего села, но и всю жизнь самого Якова, – смутной вспышкой встала лишь убегающая в мокрый сизый туман Люба, ее ладные девчоночьи ноги, зябко обсыпанные «гусиной кожей»…

А потом вся жизнь Якова в разразившемся крушении мира состояла из стылых или опаляющих зноем дней, месяцев и лет фронта, вулканически прошедшего туда и обратно по исстрадавшимся русским просторам, из тягуче-тусклого, пропахшего ихтиоловой мазью и карболкой госпитального быта, которого тоже пришлось хлебнуть Якову. После ранения он был определен ординарцем командира гаубичной батареи – это-то и избавило его от дальнейших тягот боевого строя, и вся служба до ранения представлялась ему серой и тяжелой до самоотречения, а вот накануне форсирования Днестра она обернулась для Якова иной стороной, и он еще не мог привыкнуть к тому, что на новом месте и полегче, и побезопаснее…

Был необычно тихий, стеклянно-прозрачный август, словно заслонивший собой всю пройденную за первые годы войны даль: она осталась в грязи дорог, в остервенелом реве моторов, в кисловато пахнущей черноте сгоревших деревень, в потоках изможденных, в рванье людей, выбирающихся на белый свет из земляных берлог… То будто был сон, засевший в Якове неуходящей болью, он никак не мог свыкнуться со своей новой, «привилегированной» ролью и, стыдясь, вроде совершал какую-то измену, воспринимал неизъяснимо теплый август, пахнущий яблоками, привялой травой, дорожной пылью. Из той дали как сокровенная реликвия остался у него солдатский орден Славы, тускловатая белая звезда, так много говорящая тому, кто тоже понюхал пороху. Но этот орден был более «уместен» в прежней жизни Якова, и он носил его с неким смущением, будто в той жизни и остался его заповедный смысл.

Жизнь ординарца при командире батареи – боевом, вся грудь в орденах, капитане, старавшемся по-свойски приблизить к себе Якова без каких-либо строгих рамок субординации, – эта жизнь была пока еще чужда Якову, прошлое давало о себе знать, и в батарее многие его не понимали. Он никак не повторял признанный стереотип ординарца – с непременными щегольскими, в гармошку, хромовыми сапогами и гимнастеркой офицерского покроя, с идольской преданностью командиру-повелителю. Но все же солдатская Слава заставляла батарейцев пораскинуть мозгами и уразуметь что к чему. Впрочем, мало кто догадывался о внутренних терзаниях Якова, глядя на его быструю, ловкую фигуру, черный чуб, выбивающийся из-под пилотки, – все говорило о готовности к немедленному и не размышляющему действию, без которой нет настоящего ординарца. Правда, Якова подчас выдавали глаза, которые он все как-то отводил в сторону, словно стеснялся.

Со всеми вместе Яков ждал наступления, солдатская его натура томилась в вынужденном «безделье», он знал: предстоит нечто грандиозное, такое, чего он не мог видеть раньше из выдолбленного в земле окопа и видел лишь сейчас, вблизи «высоких сфер».

Ожидание царило на всем берегу Днестра, подходившем к реке густым материковым лесом, в нем скрывались невиданные скопища боевой техники, назначенной для нанесения главного удара фронта. Форсирование реки готовилось в глубочайшей тайне, и, кажется, ничто не предвещало бури, которая должна была здесь разразиться. Сверкала на солнце гладь реки, а по утрам тропами в зарослях краснотала и камыша разведчики спускались к самой воде, дымившей утренним парком, и наблюдали за противоположным берегом, где невозмутимо шла жизнь немецких и румынских подразделений. С удивительной отчетливостью были видны фигурки вражеских солдат, идущих на смену караула, слышны побрякивания фляг, чужая речь… Вскинуть автомат, полоснуть короткой очередью нельзя, строжайший запрет.

Немного позади готовившихся к наступлению войск твердо и молчаливо стояла гаубичная батарея Якова, задрав к небу короткие, словно обрезанные, стволы, и когда капитан по утрам обходил огневые позиции, пошучивая с расчетами и вызывая у солдат ответный благодарный хохоток, его неизменно сопровождал Яков, отступив как бы в тень капитана, ничем не выдавая своего присутствия и некой значимости в глазах рядовых батарейцев…

Томительное ожидание оборвалось ясным утром. Ходуном заходили земля, лес, небо от извержения тысяч стволов. Пороховую гарь прижало к земле – воздух был спрессован снарядами, только вихри пыли взметывались над то и дело меняющими позиции «катюшами», и из пыли с жужжащим скрежетом прыскали красные молнии ракет. Яков был оглушен, чуть ли не растерян перед невообразимой карающей стихией; будучи еще в плену своих старых солдатских окопных рамок, он и не предполагал, что прибрежный лес так набит артиллерией. Раскалились стволы от беспрерывной стрельбы, эхо билось меж деревьев, не находя выхода, сливаясь в единый гром.

– Ну как, Яша?! – кричал ему капитан в оглохшее ухо между отдаваемыми командами. – Будут помнить наших, мать их за ногу!

Лицо Якова дрожало оторопелой улыбкой.

Река уже кипела от лодок, плотов, катеров, беспрепятственно шедших к тому берегу: передовые вражеские позиции были смяты, чудовищно изуродованы, а те, кто вырвался из-под обстрела и побежал назад, были накрыты перенесенным в глубину огневым валом. Гаубицы тоже били по вражеским вторым траншеям, и совсем обезумевшие солдаты в желтушно-зеленых френчах, в несуразно высоких пилотках снова кинулись к реке – не для того, чтобы оборонять свои позиции, а чтобы уберечься от смерти здесь, где их легко могли перебить даже из автоматов, но щадили, и они молили бога об одном: чтобы форсировавшие реку русские скорее взяли их в плен.

А невдалеке, в слепящем блеске воды, громыхал под машинами, повозками, танками наведенный за ночь понтонный мост. Якову было видно, как немецкие самолеты, внезапно возникая, вились над мостом, пытались разбомбить его, но зенитки, ныряя стволами, остервенело били теперь уже с обоих берегов, и самолеты сразу пропадали в сплошных клубках разрывов, сгорали, вонзались в землю и реку, еще не успев задымить, или уносились прочь, беспорядочно, бесприцельно разбрасывая бомбы. От этой картины охватившее было Якова чувство растерянности невидимо пропало, солдатский азарт заговорил в нем, и когда они с комбатом на открытом «виллисе» прокладывали к мосту дорогу тягачам с гаубицами, он по еле заметному кивку капитана соскакивал с крохотной, разворотливой, как юла, машины, чтобы растолкать неминуемые при таком сосредоточении техники заторы.

Они тоже миновали мост, проседавший и коробчато, железно гремевший под колесами, и тут глазам Якова представился ад, снова приведший его в смятение. Перед его глазами простиралась мертвая каменная зыбь. Смрадная гарь шла от развороченных, вздыбленных в редеющей мгле дыма, золы и пыли блиндажей. Длился и длился жуткий вавилон, забитый горелым железом, вывернутой землей, трупами, разбросанными в немыслимо безобразных позах; солдатские френчи, искромсанные и окровавленные, были бесформенно плоски, под ними едва узнавались распятые и раздробленные тела людей.

Капитан был необычно сосредоточен, казалось, и он не верил в то, что сотворили его гаубицы. Над разрушенными траншеями дрожала мерзкая мгла войны, и из этой мглы по обочинам дороги шли и шли навстречу толпы все в тех же грязных, мятых френчах и несуразно высоких пилотках, с помраченно-пустыми глазами, с опущенными от невероятного потрясения плечами, – шли в плен, сами, без всякого конвоирования.

– Какого же черта вас несло к нам? – выговорил наконец капитан тоном угрюмого сожаления. – Давно надо было в плен топать, не ждать, когда припрет… Прижало, они и лапки кверху: «Гитлер капут».

– У них не Гитлер, у них Антонеску, – уточнил Яков.

В самом деле, немцы не ждали здесь главного удара из-за Днестра, и на этом направлении оказались в основном румынские части: одним смутным потоком наплывали на Якова люди, почти призраки, с темными, опустошенными страхом лицами, в нещадно мятых, истрепанных желто-зеленых френчах…

– Тоже хрен моржовый этот Антонеску. Вояки-то его – вон они! – Капитан с жалкой брезгливостью глядел на бредущие в плен толпы. – Сидели бы дома, ели свою мамалыгу. Нет, захотелось гуся жареного. Пограбили у нас дай бог… – И неожиданно спросил: – У тебя как – есть весточки из родных краев?

– Нет, – ответил Яков, отведя от капитана черные виноватые глаза: в этот момент он с пронзительной ясностью вспомнил Любу. И поразился: почему-то в последнее время прежней остроты разлуки с ней он не чувствовал.

Прут перешли по заранее возведенным переправам, и здесь, уже на чужом берегу, состоялось вселенское купание, стирка задубелой от пыли и соли одежды. Солдаты загорали, бегали друг за другом, дурачась, сталкивали один другого в мутноватую воду, вообще по солдатской своей натуре чувствовали себя как дома: здесь были те же хаты, те же сады, те же виноградники, та же пыль над дорогами, а переход государственной границы, о котором так много говорилось и которого так ждали, свершился будто сам собой…

На ночь остановились в довольно большом селе. Гаубицы и тягачи ровно, взвод к взводу, пушка к пушке, выстроили на сельской площади. Тут же решили и ночевать на вольном воздухе: ночь надвигалась сухая, жаркая, а постель какая нужна солдату – брезент бросить на траву да шинель раскатать: одну полу под себя, другой накрылся…

Добровольным помощником в устройстве никогда не виданного войска назвался какой-то местный доброхот, угодливый до тошноты человечек, в черном суконном пиджачке, при галстуке и черной шляпе. Комбата – «домнуле капитана»[1]1
  Господина капитана (рум.).


[Закрыть]
с ординарцем он счел необходимым поместить под крышей в самом зажиточном доме, глядящем окнами на площадь – у сельского корчмаря.

Яков по своей обязанности предварительно побывал там, осмотрел ночлег: все-таки вступили на вражескую землю, мало ли что… Корчма, большой мазаный дом под цинком с неуловимо скупыми следами местного зодчества – в формах темных оконных наличников, в гладких, тоже почти черных, моренных временем досках двери, даже в кованой ручке-кольце, – была в этот вечер закрыта. Впрочем, кто бы из ее завсегдатаев счел за благо заглянуть сюда нынче? О том ли была забота села в запертых на все засовы избах?

Из-за Прута пришла война, «разбой» на местном наречии. Кто-то дрожал от страха за ушедших невесть куда и творивших невесть что – да и живых ли? – сыновей; кто-то ждал лиха от пришедших в село русских, с замиранием сердца прислушиваясь, блеет ли овца в хлеву… Думы крестьянские на всей земле одинаковы – о плодах земли, дающихся многажды пролитым потом и навечно зароговелыми мозолями на ладонях, и теперь мужицкие головы разламывал жуткий покаянный страх перед надвинувшейся явью, и потому село глухо, мертво молчало.

А между тем русские как бы забыли о существовании села. Плотно поужинав, они образовали рядом со строгими рядами орудий и тягачей обычное на привалах солдатское токовище – гудел перенесенный за тысячу верст из России «пятачок», немыслимый без гармошки и озорных прибауток.

Все было «как дома», и в пыльных, горячих сумерках стали замечать батарейцы с интересом наблюдавших за ними из-за тынов девчат. Начали звать их к себе, как опять-таки было бы на родине. Девчата прыскали в кулачки, пунцовея: мол, «ну штиу» – «не понимаем», и что-то свое весело кричали в ответ.

Еще день или два назад батарейцы, выстрадав долгими годами право на жестокую кару, крушили вражеские доты, но вот теперь все, что было, стерлось, растворилось в обычном человеческом инстинкте общения. Кажется, забылась война, забылись расплющенные, испепеленные бензинным чадом трупы, истаял как нечто противоестественное жуткий лик войны – пусть на один этот вечер, сухой и горячий. Война еще шла, и впереди ждали новые страшные испытания, но этот вечер почти благодушной расслабленности отодвинул солдат от неизбежных грядущих болей.

Нашлись среди девчат такие, что подходили. Во все глаза смотрели на русских солдат, и у батарейцев возникала опасно щекочущая мысль о доступности того, что наконец-то вернулось из тех далеких «пятачков», из душных ночей свиданий, – мысль, похоже, не отвергаемая сбившимися в табунок молоденькими гостьями. На площади стало еще более людно и весело.

– Дают дрозда славяне, – сказал незлобиво находившийся здесь же капитан. – Собери взводных, – приказал он Яше, томившемуся на площади, между тем как стараниями все того же «попечителя» русского войска готовился у корчмаря достойный события – перехода границы – ужин.

Инструктаж взводных был недолгим и сводился в основном к неукоснительной бдительности и безусловному сохранению чести советского бойца, которому чужды месть и низкие побуждения.

Ударив о колено снятой с головы пилоткой, комбат заключил:

– А с девками… глядите тут. Чтобы потом никаких жалоб от местного населения.

– На наших обижаться не будут, – вставил кто-то с двойным смыслом.

Капитан рассмеялся вместе со всеми, но осек себя и поставил точку:

– Чтоб порядок был полный.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю