Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)
Потом они обживали базу в Уэндовере, в полупустыне: то, что они должны были делать, требовало пещерной скрытности, удаленности от центров цивилизации…
Это было уже осенью, удручающе текли дни ожидания полетов, приводились в порядок аэродромное оборудование, связь, радиолокация, ждали переоборудованные машины, чтобы начать тренировочные полеты. Было сыро, промозгло, и Тиббетс, сам задыхаясь от безделья, боялся нередких в таких случаях срывов психики, особенно у новичков, – а их было немало среди технического и обслуживающего состава, – которые оканчиваются черт знает чем – пьянством, безудержным азартом картежной игры, самовольными поездками на «джипах» по злачным местам пусть редких в окружности поселений. Больше всего мучила людей неизвестность, настало время приоткрыть завесу.
Был дождливый сумрачный день, когда он собрал летный состав в классе, где велись предварительные теоретические занятия, лишь пудрившие людям мозги. Дождевые капли забили отпотевшие окна, неяркий свет пропадал в конце комнаты, в сумраке лиц, в вялых помахиваниях ладоней с дымящимися сигаретами, в нестройных голосах. Он шевельнул рукой, привлекая к себе внимание, и не сразу смолкший говор вдруг вызвал в нем лютую обиду на этих людей, как бы не признающих его старшинства.
Он начал говорить – негромко, резко, понимая крайнюю ответственность момента… Говорил, что сформированная им авиагруппа способна выполнить все, что нужно престижу и славе Америки. Они ни от кого не зависят, у них будет все свое, даже полиция, черт возьми. Но только полная секретность и дисциплина.
В ближайшее время они получат боевые машины и совершенно идентичные оригиналу макеты двух типов неведомых человечеству бомб… Он знал, что они только рождаются – в муках и болях, как рождаются дети, и, поддавшись неожиданной нежности к этим таинственно выходящим на свет «младенцам», так и назвал их – «наши беби»… Они будут испытывать их здесь, в Уэндовере, они понесут их туда, куда прикажут им нести…
– Да, да, наши беби, – в этот миг он почувствовал, как плотный клубок забил ему горло, – наши беби закончат войну великой победой Америки…
С Тиббетсом остались самые близкие – майор Суиней, майор Фериби, капитан Кирк, капитан Изерли… Решили заглянуть в офицерское кафе, пропустить по глотку виски. Их отвели в отдельную комнатку, куда глухо доносился гул общего зала, он был полон – многие со скуки коротали здесь время. Когда сели за столик и отпили из бокалов, Тиббетс обвел всех пристальным взглядом. Такие все разные – этот Фериби с волосами дикобраза на голове, Кирк, незаметный, неразговорчивый капитан, на которого, он знал это, ляжет бо́льшая доля нагрузки, Изерли с тонким, задумчивым лицом, Суиней, твердый, самоуверенный до дерзости…
– Теперь вы знаете то, что должны знать, – сказал Тиббетс, сжимая в обеих руках короткую ножку бокала, сверкающего толстыми гранями стекла. – Скорее бы их доставили нам, машины и бомбы.
Фериби сжал ему запястье огромной, волосатой, в рыжую дробь, лапой.
– Ты сегодня сверх меры взвинчен, Пол. Это было заметно.
Вдруг заговорил капитан Изерли:
– Скажи, Пол, когда е е… – он ограничился местоимением, соблюдая конспирацию. – Когда ее испытают?
– Насколько я знаю, потребуется еще более полугода.
Клод помолчал, что-то прикидывая в уме, глаза его были прикрыты.
– Война в Европе идет к концу. Остается Япония. Ты имел в виду е е, когда говорил о победе Америки?
– Разумеется, Клод. Но… – Тиббетс, набычившись, бессмысленно рассматривал бокал толстого шлифованного стекла. – Только бы о н а у нас была. С окончанием войны могут произойти непредсказуемые события. Если мы будем иметь е е, Америка станет во главе мира. Россия слишком измучена войной, она не скоро поднимется.
– Но это не совсем честно, Пол.
Фериби поморщился – то ли от слов капитана Изерли, то ли от жажды: его бокал был уже пуст. Майор Суиней тяжело повернулся к Клоду, кресло под ним заскрипело.
– Война, Клод. Что делать: выживает сильнейший.
– Не выпить ли нам еще? – сказал Томас со страдальческим выражением на лице.
– Нет, я пойду, – поднялся Тиббетс. – Как ты, Клод?
– Я думаю, довольно. Надо идти.
– Бот это в самом деле нечестно, Клод! – захохотал Фериби.
Стояли темные сумерки, когда Тиббетс и Изерли вышли из кафе, в бледном сером закате смутно вырисовывалась гряда холмов, в стороне аэродрома влажно мерцали электрические огни. Эта заброшенность будто впервые обживаемой человеком земли в чем-то объединяла Тиббетса с натянувшим на голову капюшон, молчаливо шагавшим рядом Клодом. Ему вдруг вспомнилась весенняя свежесть вечера под нереально далекой отсюда Полтавой. Прошло всего несколько месяцев, а жизнь резко переломилась, но вот Клод-то, кажется, совсем не меняется…
Прежде чем разойтись, они немного постояли на хрустящей под подошвами щебенке. Тиббетс взял Клода за плечо, встряхнул.
– Ну, дружище, не раскисай. Мы солдаты. Это наш долг.
Капитан Изерли ничего не ответил. Плотнее натянув капюшон, он зашагал прочь, в тьму, в мелкое сеево дождя.
И однажды задрожало небо над Уэндовером таким знакомым Тиббетсу, выжимающим у него слезы гулом, и огромные машины с легкой, только ему, Тиббетсу, знакомой новизной линий заходили на посадку, проносились из конца в конец бетонки, высоко и победно задрав решетчато остекленные круглые головы. Эфир переполнило голосами земли и неба, и прохладный ветреный день полупустыни был разогрет жарко дышащими моторами, трением шин о бетонные плиты, самой непривычной людностью аэродрома, она принесла новую жизнь, по которой истосковался Тиббетс.
Почти сразу прибыли два контейнера с макетами бомб, поразивших его подчеркнуто, грубо утилитарным видом: «малыш» еще куда ни шло, «толстяк» же был похож бог знает на что – то ли на огромное яйцо, то ли на свинью, какие рисуют в детских книжках. Это были всего лишь макеты, пустые, как тыквы, их так и прозвали – «тыквы», а было странно видеть, как на полигон с огромной высоты падает не дающая взрыва чушка. При ударе о твердую каменистую землю отлетал прочь коробчатый стабилизатор, а бомба уродливо расплющивалась, но где-то было налажено их поточное производство, и они поступали беспрестанно.
С раннего утра оживал аэродром и тяжелые машины уходили и уходили в небо. Тиббетс подобрался, почернел от денных и нощных хлопот, от беспрерывных полетов, но это была его стихия, в ней он чувствовал себя вольно, как шакал, их было много в ближних холмах, оттуда по вечерам доносилось отрывистое и печальное, как древний клич, завывание.
Потом авиагруппу послали на Кубу, аэродром был совсем недалеко от Гаваны с ее гремящими музыкой ресторанами, с ее казино, было самое предзимье, а тут стояла теплынь, и снова были полеты, полеты, полеты. Окруженный океаном остров представлял чудесную возможность для дальних беспосадочных рейдов, и сама протяженность их – едва ли не полторы тысячи миль в радиусе, сама форма боевого применения «суперкрепостей» – преимущественно одиночные полеты – рисовали в воображении Тиббетса предначертанный ему судьбой полет, когда он исполнит волю бога и Америки. Его машина пропарывала нескончаемые табуны облаков, выходила из них под слепящее солнце Атлантики, распластавшись над безбрежной, будто арктической, ширью горящих золотом торосов взбитого холодом пара, и Тиббетсу мучительно не хотелось замыкать гигантский круг, чтобы возвратиться под шелестящие железистыми листьями пальмы не дающей успокоения его душе Кубы.
Потом снова был пустынный Уэндовер, были «тыквы», теперь уже начиненные взрывчаткой, разумеется, обычным ВВ, и все же это было приближение к идеалу, и когда Тиббетс видел сквозь марево высоты увеличенный линзами прицела рыжий шар разрыва, ему мерещилось, что шар мгновенно разрастется, ударит в днище, и сам он и все несущее его железо мгновенно, бездымно сгорят, и Тиббетс, снедаемый невыносимой волчьей тоской, уходил прочь.
Как бы отвечая на это его чувство, которое он тщательно скрывал, как скрывают состояние страха, идя на убийство, к нему поступила новая детальная инструкция о воздушном маневре при уходе от места взрыва… Резкий форсированный разворот с одновременным снижением, так, чтобы менее чем за минуту (время падения бомбы до момента взрыва) уйти на восемь – девять миль от ада – только в этом случае, по расчетам ученых и практиков, можно было спасти машину от удара взрывной волны и уцелеть самому. Он понял, как велик риск при такой небывалой крутизне виража, и лишь слепая любовь к своей «суперкрепости» заставила верить в нее.
Когда собрались в классе, чтобы разучить маневр «на бумаге», он почуял оторопь летчиков, понявших что к чему, и его снова, как тогда при первом сборе личного состава, охватила ярость. Но он сдержал себя.
– Завтра в восемь всем быть на полигоне. Я все покажу сам.
Поездкой на полигон руководил майор Суиней, негласное второе лицо после Тиббетса; по много раз пойманным на себе хмурым взглядам майора Тиббетс видел, что эта «вторая роль» не совсем устраивает Суинея, и то, что собирался сделать Тиббетс, должно было поставить майора на место.
Выдалось теплое весеннее утро, и у летчиков, вышедших на полигоне из автобуса, поплыла перед глазами степь, исходящая сочной зеленью под дремотным пригревом солнца, небо было чистым и высоким до головокружения, и оттуда, еле слышное, падало журчание степных птиц. Все были в полевой форме – светлые грубоватые куртки с отложными воротниками, такие же брюки, подпоясанные широкими ремнями с висящими на них пистолетами в кобурах, пилотки или круглые шапочки со светозащитными козырьками.
Майор Суиней прохаживался от группы к группе, необычно оживленный, поблескивающие глаза выдавали боровшиеся в нем чувства. В эту минуту ровный, знакомый всем гул, забив пенье птиц, наполнил необъятное небо, и все увидели стремительно, как по струнке, идущую в солнце золотую иглу, она, приближаясь, росла, и в какой-то момент от нее отделилась бомба, ринулась по инерции вперед, стала падать, исчезнув в молниевом полете, чтобы, вызвав томительное ожидание у всех собравшихся возле диспетчерской, взвихрить коричневатое дерево земного выброса. Даже на глаз было видно, как точно, едва ли не в самый центр, легла бомба при допустимом отклонении в триста метров.
Но о бомбе тут же забыли, привлеченные страшно разросшимся, все заглушающим ревом двигателей. В какие-то секунды машина замкнула немыслимую при ее размерах дугу виража, тут же пошла прочь, мгновенно теряя высоту и набирая страшную скользящую скорость, пропала из виду. У майора Суинея потемнело в глазах: он хорошо понимал, чего стоило Тиббетсу без предварительных тренировок, «с листа», проиграть полный риска маневр.
– Браво, Пол, – задумчиво проговорил он.
По странному совпадению перелет авиагруппы на Тиниан, одну из крохотных, двадцать на десять километров, площадок в архипелаге Марианских островов, представляющую собой естественный авианосец, проходил в дни, когда на всех континентах повторялось: взят Берлин! – и с фотографий первых полос газет мира глядели смеющиеся, охватившие друг другу плечи парни – русские и американцы, – они закончили войну! Но их судьбам дано было снова скреститься в калейдоскопе событий, и цепочка Марианских островов стала для Америки тем же, чем были для России преодоленные в жесточайших боях Зееловские высоты, открывшие ей путь к германской столице и рейхстагу.
Эти три острова – Гуам, Сайпан и Тиниан – удерживались японским командованием как основной рубеж в Тихом океане, прикрывавший метрополию, и, чтобы захватить их, специальным объединенным силам вице-адмирала Тернера понадобились линейные корабли, авианосцы, крейсера, подводные лодки, несколько сотен самолетов, – общая численность десанта, сведенного в две группировки, превосходила сто двадцать тысяч человек. Здесь разыгрались крупнейшие морские, воздушные и десантные сражения, и американская авиация впервые в войне применила напалм.
Сразу по прибытии на остров начались полеты, все с теми же «тыквами», заряженными двумя тысячами пятьюстами килограммами взрывчатого вещества, опять обычного, но теперь уже на Японию, и все же эти полеты были более тренировочные, нежели боевые: что стоил взрыв одной, пусть крупной бомбы в сравнении с риском попасть под снаряд вражеской зенитной пушки. Не подлежали бомбежке лишь четыре японских города – Хиросима, Кокура, Ниагата и Нагасаки, и Тиббетс, обходя их стороной, оставляя где-то в таинственной глубине во время тяжелых многочасовых полетов, знал истинную подоплеку этого никак не согласующегося с войной гуманизма, и у него замирало сердце от ожидания своего часа.
Наконец сверхсекретная, ошеломительная, предназначенная одному ему из всей авиагруппы весть о том, что водруженный на тридцатитрехметровую металлическую башню средь Невадской пустыни, в Аламогордо, плутониевый снаряд уродливой, будто чудовищно назревший волдырь, формы взорвался, превзойдя самые смелые ожидания ученых и военных, впервые подняв над землей гигантское, губительное для всего живого облако; и у человека с пронзительными синими глазами, еще с юности испытавшего странное влечение к буддизму и индийской философии, вырвались пророческие слова божественного Кришны: «Я становлюсь смертью, сокрушительницей миров». Тиббетс ушел в глухую глубину своей истосковавшейся души, затаился, как зверь, снедаемый жаждой и предчувствием решающего «прыжка». И по тому, как группу стали наводнять неведомые Тиббетсу самоуверенные, всюду проникающие люди, наделенные особыми полномочиями и вызывавшие у него чувство ущемленности, – он видел, что дело движется к цели.
Ранним июльским утром, огромным призраком выйдя из океанской дымки, в порт вошел тяжелый крейсер, имевший на борту один-единственный, ни с чем не сравнимый по значительности контейнер при двух сопровождающих – офицере и штатском, не выказавших при встрече с немедленно прибывшим в порт Тиббетсом особого радушия – видно было, как они обременены ответственностью. В контейнере хранились каркас «малыша» и небольшой свинцовый цилиндр, предмет особого внимания сопровождающих, – в нем помещалась часть уранового заряда. Остальную часть и последние детали бомбы доставили на Тиниан воздухом. Тут же в крытом цехе начали сборку «малыша».
В одну из ночей перед вылетом, подчинившись странному, не позволившему Тиббетсу заснуть влечению, он под видом проверки охраны сборочного цеха пошел туда один. Отстранив узнавших его, с недоумением смотревших полицейских, нашел кнопку в стене, нажал, огромные жалюзи разошлись, в глубине ангара на невысокой, как для гроба, подставке покоилось длинное, тускло отсвечивающее в полумраке тупорылое металлическое бревно, и к нему все с тем же необъяснимым влечением подошел Тиббетс. Он был охвачен неведомой всесильной властью, исходящей от этого призрака, немого вместилища материализованной, спрессованной в единую плоть многовековой работы человеческого ума.
Беспредельное пропастное молчание тяжело и тускло отсвечивающего исполина гипнотически держало Тиббетса, но какой-то тихий шорох или голос коснулся его, причинив боль. Он поднял глаза от бомбы – в полутьме, в проеме решетчатой двери стоял Гриф, лицо его было стерто, заслонено очками, видны были лишь два немигающих, как у мертвеца, глаза, и вдруг губы разомкнулись, сверкнули зубы, как показалось Тиббетсу, в язвительной улыбке. Тиббетс окаменел, застигнутый в минуту предельного сокровения, волна гнева хлынула к горлу, но вслед за тем на него навалилась тяжелая, обессиливающая апатия, он еле разжал веки – Гриф стоял там же со своей жуткой улыбкой. Тиббетс повернулся и, оглушенный, пошел к выходу.
С этой минуты он как бы уже не принадлежал себе. Суеверный страх вызывало стечение странных, трагических происшествий. Крейсер, доставивший «малыша» и через три дня отплывший с острова, был торпедирован японской подводной лодкой и затонул вместе с девятьюстами душами команды, – оказалось, он не имел приборов гидроакустической разведки глубин… В двух самолетах располагавшейся по соседству авиабригады на взлете взорвались бомбы, а на третьем возник пожар – по совершенно необъяснимым причинам. Казалось, злой рок навис над Тинианом, подбираясь к тому, чем жил Тиббетс. Он молил бога, чтобы ему наконец дали старт, но когда, казалось, все было готово, само небо заслонило Тиббетсу путь.
Тиббетс плохо знал историю и не ведал, что много веков назад Япония уже стояла перед страшной угрозой: корабли монголов, ведомые внуком Чингисхана Хубилаем, дважды подбирались к островам, но оба раза на море и берег, куда вот-вот должна была ступить нога пришельца, обрушивался невиданной силы тайфун, топя его корабли, и эти тайфуны были облечены японцами именем к а м и к а д з е – божественный ветер… Тайфуны и на этот раз несколько дней бушевали над Японией, но они лишь на ничтожное мгновение истории отодвинули готовившийся удар. Эти несколько дней совсем изъели Тиббетсу душу: о полете нечего было и думать, – «эксперимент» требовал идеальных условий.
Наконец настало воскресное утро, разлившее в мире покой и благоденствие, и еще до получения сводки о погоде над предполагаемыми целями Тиббетс, только открыв глаза, ощутил необходимость немедленного действия.
Весь день прошел, как в тумане… «Малыша», покрытого брезентом, оттранспортировали на тягаче к «Эноле Гэй», подвели под днище машины. Несмотря на свою величину, он все же затерялся там, настолько громадна была «суперкрепость», на которую Тиббетс смотрел со сжимающим горло волнением. Разошлись створки бомбового отсека, заработал пневматический подъемник, бомба медленно пошла вверх. Ее стало перерезать острой линией тени, пока она не скрылась в пахнущем бензином и горячим металлом мраке. Люк снова задраили, машина стояла на твердой опоре двухскатных, маслянисто сверкающих амортизаторами шасси, высоко и независимо подняв остекленную кабину. Возле нее выставили трех полицейских – они будут стеречь ее до ночи.
Тиббетс ушел не сразу. Он стоял и стоял чуть в отдалении, одетый в форменную рубашку с рукавами по локоть и большими накладными карманами, в простые брюки, затянутые на плотной его фигуре ремнем с бляхой, его машина четко вырисовывалась на лимонно светящемся вечернем небе. Неподалеку по плитам бетонки двигались, кружили еще несколько машин, принимавших отведенное им стартовое положение в тщательно продуманном боевом порядке полета…
Потом он все же постарался немного уснуть.
В полночь позавтракали.
Потом было короткое богослужение. Тиббетс плохо слушал приглушенный голос капеллана – его молитва была в нем самом.
Он вышел из тесноты походной церкви в черноту и прохладу ночи.
4Все было сейчас значительно, все подмывало душу президента удивительной, вызывающей тайный трепет символикой, – и беспредельная океанская ночь – она проникала в открытые иллюминаторы легким бризом, мерным дыханием волн, – и сама эта распахнутость циклопически круглых окон, сияние бортовых огней за ними – крейсер пересекал океан, не заботясь о затемнении, зачем оно: японцы загнаны в угол на другом конце света.
И должен был, должен уже был обрушиться на заносчивую и коварную империю великий, подвластный лишь ему, президенту, Левиафан. В честь него, президента, накрыт в кают-компании изысканный, сверкающий хрусталем, белизной крахмальных салфеток, стол, где все – и командир корабля, и судовой врач, и затянутые в белоснежные кители офицеры заняты лишь поисками фраз, достойных выразить почтение к нему. В честь него откуда-то с кормы, от третьей орудийной башни доносится тихая миротворная музыка.
В этот момент, вероятно, по ассоциации с празднично убранным столом, перед ним вдруг счастливо засветилась другая картинка, другой ужин, в один из первых вечеров его президентства, – в который раз он с застарелым неудовольствием подумал о Рузвельте, будто тот слишком долго не давал ему возможности почувствовать себя счастливым, – другой ужин, в полном одиночестве. Он вспомнил все до мелочей, – как в кабинет, где он работал, вошел дворецкий, с официальной мягкостью проговорив: «Господин президент, ужин подан», как он, президент, вошел в гостиную Блэр Хаус.
Барнетт во фраке с белым галстуком-бабочкой пододвигает стул к столу, так, чтобы ему было удобно сесть. Джон, одетый точно так же, приносит стакан с соком. Барнетт уносит пустой стакан. Джон приносит тарелку. Барнетт подает отбивной бифштекс. Джон приносит спаржу. Барнетт приносит морковь и свеклу. Ужин в тишине при свечах.
Он звонит. Барнетт уносит тарелки и масло. Входит Джон с салфеткой и серебряным подносом для сметания крошек – на столе крошек нет, но Джон тем не менее должен смести их со стола. Барнетт приносит тарелку с чашей для полоскания пальцев и салфетку… Затем он приносит немного шоколадного крема. Джон приносит кофе по-турецки – маленькую чашку на два глотка…
Ужин окончен. Президент моет руки в чаше и идет в рабочий кабинет.
Почему-то именно этот пустячный эпизод прорезался ярким пятнышком из, казалось ему, совсем далекого вечера, но прошло всего чуть больше или меньше трех месяцев – такой шквал событий обрушился на него, затмил недавнюю быль, и гостиная Блэр Хаус как бы переросла вот в эту кают-компанию с почти бесшумной дрожью устланного коврами пола от работающих где-то в глубине стального гиганта мощных машин, с почтительными наклонами офицеров в его сторону, стоит ему произнести какую-нибудь ничего не значащую фразу, с корабельным врачом Уолтером Бербери, выделяющимся среди всех остальных импонирующими Трумэну внутренней твердостью и обстоятельностью суждений, – тот ужин в одиночестве был лишь началом, позволившим ему испытать первое упоение властью, а этот вершил Потсдам, уходивший в историю с радостью Аламогордо, теперь уже неотделимого от его имени.
Сейчас, после мучительных, полных тайных пружин политических маневров в старом дворце, с немецкой сентиментальностью названном Цецилиенгоф, президент все время уходил от словно преследовавших его угольно-бурых руин Берлина, самого порядком надоевшего ему дворца: слава богу, все позади и можно немного расслабиться. Но нет, успокоения не было. Что-то все время держало его с тупой давящей силой, мешало совершенно отдаться течению, черт побери, заработанного же в Потсдаме покоя, и он снова вспомнил о Левиафане.
Так он закодировал для себя чудовище, занимавшее всего его с того самого дня двенадцатого апреля, когда он с возложенной на библию рукой принял присягу в Белом доме: «…Я, Гарри Трумэн, торжественно клянусь честно выполнять обязанности президента Соединенных Штатов и буду делать все, что в моих силах, с целью…» Вернее, с ночи после затянувшейся инаугурации, когда он собрал первое на высоком посту совещание, Но главное было после него, когда они – по просьбе Стимсона, которого он сохранил военным министром, несмотря на его почтенный возраст, остались с глазу на глаз. Он помнит тихий вкрадчивый голос много обязанного ему министра:
– Правительство, главой которого вы стали, создало оружие колоссальной силы. Никто и ничто не может противостоять ему.
И это был тот самый Стимсон, который гораздо раньше возвратившегося из-под Вердена артиллерийского капитана Гарри Трумэна, бывшего там администратором солдатской столовой – президент не любил вспоминать об этом, – гораздо раньше него имел доступ в Белый дом, он носил погоны полковника. Тот самый Стимсон, уже военный министр, захлопнувший дверь перед, самым носом сенатора Гарри Трумэна, когда он, Трумэн, председатель сенатской комиссии по контролю за военной промышленностью, проявил интерес к тому, что творится в «мышеловках» генерала Гровса… «Сенатор, – произнес тогда Стимсон далеко не вкрадчивым голосом, – я не могу сказать, что это такое, но это величайшее в мировой истории предприятие. Оно в высшей степени секретно… Сожалею, но не вижу необходимости вашего посещения центра…» Да, это был тот самый Стимсон, но роли немыслимо переменились, и между тем президент, заняв свой пост, не мог проявить слабость мщения. К тому же он, соблюдая должный декорум, просил кабинет остаться в прежнем составе…
Потом было второе совещание «тройки» – президент, Стимсон, Гровс. Теперь картина предстала во всей ошеломляющей полноте. То совещание все поставило на свои места, и теперь какими-то клочками вспоминалось, как генерал Гровс раскачивал перед ним грузное тело.
– Урановая бомба будет готова к первому августа.
– Всего четыре месяца, – журчит голос Стимсона, – а вы продиктуете свои условия императору Хирохито. Вы возьмете Японию за горло.
Это «вы» разрослось тогда до огромной величины, и он с почти остановившимся сердцем понял, ч т о сделает великим тридцать третьего президента Америки. С того дня вся его воля была сосредоточена на Левиафане, и одному богу известно, чего ему стоило прийти к сегодняшнему дню, подавить неожиданно возникшую оппозицию ученых, которые должны были понять наконец, что крушение Германии отнюдь не отрицает дальнейшего многократного усиления американского могущества – есть и будет, кому его продемонстрировать… Один этот Сциллард со своим пресловутым меморандумом.
Президент представил себе строгое породистое лицо любимца самого Эйнштейна, венгерского эмигранта, чем-то напоминающее лицо Рузвельта, и холодно про себя рассмеялся над ними обоими: переданный покойному президенту – через его жену Элеонору, «первую леди мира» – меморандум, утверждавший, что взрыв бомбы приведет к атомному соперничеству, так и остался нераспечатанным на столе Рузвельта – тот предпочел умереть… Но кажется лишь для того, чтобы возложить бремя ответственности на своего преемника.
Да что Сциллард. Дрогнул сам Оппенгеймер. Этот почти шекспировский вопрос – бомбить или не бомбить – прошел множество Сцилл и Харибд, в конце концов хорошо, когда есть такие парни – Стимсон, Гровс, Арнольд и еще Бирнс, доказавший, хотя бы в истории со Сциллардом, которого он взял на себя и «погасил», что достоин портфеля государственного секретаря, и ставший им. Потом спешно образованный Временный комитет, который возглавил Стимсон и который должен был поставить последнюю точку, а меж тем сразу же подпавший под борьбу самых противоречивых мнений… Глупцы, завязшие в тине сиюминутных проблем, не видящие перспективы, от которой захватывает дух. И там, в комитете, всю погоду сделал личный представитель президента молодчина Бирнс, это по его «а» комитет сказал «б»: бомбить.
К счастью, как обещали Гровс, Арнольд, Стимсон, с самым незначительным отклонением от момента «ноль», вызванным непогодой, грянул взрыв «толстяка» в Аламогордо…
Он так ждал его, он делал все, чтобы оттянуть конференцию, пока не взорвется бомба, чтобы и говорить в Потсдаме с высоты тридцатитрехметровой стальной башни, могшей стать эмблемой Невадской пустыни, но пришлось пойти на компромисс, и всю жизнь он будет помнить, как уже в Потсдаме в покои к нему ворвался Стимсон, потрясая какими-то бумагами – это оказалась доставленная спецсвязью докладная записка генерала Гровса своему министру. «Почему не мне лично?» – с некоторой долей ревности подумал президент, но понял, что это всего лишь субординация, и приник к строкам довольно обширного послания. Его поразили подробности, которые приводил Гровс – и о вспышке, в несколько раз превзошедшей яркость солнца, и об огненном шаре, принявшем грибообразную форму, и об образовании кратера, и об испарившейся самой стальной башне…
Он немного позабавил его, этот верзила Гровс, исхитрившийся сказать и о себе, как бы в третьем лице, в приведенных впечатлениях генерала Фарелла, находившегося в блиндаже пункта управления, – о том, что особенно напряженные два часа перед испытанием генерал Гровс находился с Оппенгеймером, прогуливаясь рядом с ним и успокаивая перенапряженные нервы ученого – каждый раз, когда Оппенгеймер был готов выйти из себя по поводу какой-либо неполадки, Гровс уводил его в сторону и, гуляя с ним под дождем, убеждал, что все будет в порядке.
«Впечатлительность» бригадного генерала заставила его живописать, президент так ясно представлял себе: стоит, вцепившись в стойку, высокий, тонкий, неимоверно напряженный Оппенгеймер и вслед за выкриком диктора «Взрыв!» все вокруг заливает светом ослепительная вспышка, и землю потрясает глухой рев, и что-то молитвенно шепчет Оппенгеймер…
Описать красоту сцены взрыва, заключал Фарелл, под силу великим поэтам, которые, увы, не видели ничего подобного.
Сам Гровс был построже, и из его записки две фразы – в начале и в конце – легли в сознание президента резкими зарубками: «Успех испытания превзошел самые оптимистические прогнозы» и «…Только проверка бомбы в боевых условиях может решить успех войны с Японией».
Черчилль в Потсдаме был в курсе всего происходившего, знал о Левиафане, исключая, может быть, невинную шутку с названием бомбы, данным ей в честь неумеренно располневшего премьера Великобритании и друга Америки. Он тоже ждал взрыва, и вокруг бомбы накрутилось, переплелось сонмище политических страстей, и колоссальная, нестерпимой магниевой белизны вспышка высветила не только на десятки миль в окружности каменистую пустыню, но и самые тайные дипломатические закоулки, и Трумэн вдруг почувствовал, как когда-то, неодолимое томление власти – и над Сталиным с его бычьей логикой переустройства мира, и над Черчиллем с его тоской по лопнувшей идее захвата Балкан, которую тот вынашивал много лет, и над императором Хирохито, предпринимающим судорожные попытки к спасению.
Сквозь сшибку роившихся в его мозгу проблем с щекочущей настойчивостью пробивалась, вызывая странную боязнь, мысль о России, готовой, как было обусловлено еще в Ялте, к войне и сосредоточившей за Хинганом, в Приморье мощную группировку войск для удара по предсердью Японии… Теперь он не хотел этого, хотя и не мог высказаться открыто, Россия, в случае своей победы, как бы снимала с него ореол величия, и он снова с досадой вспомнил о Рузвельте, который со своей излишней приверженностью к миру в сущности предал в Ялте национальные интересы Америки, не только пойдя на поводу у русских с их требованиями демократизации Европы, но и заранее отдав им Южный Сахалин и Курильские острова! Но что можно было требовать от больного, усталого человека, потерявшего за слишком затянувшееся президентство всякую физическую и умственную энергию.
И кое-кто не перестает тыкать в лицо ему, Трумэну, его капитанскими погонами, его солдатской столовой, его галантерейным магазином, открытым по возвращении из Арденн. Невозможно, обидно вообразить, но даже тем, что только машинальное отпадение из-за смерти Рузвельта от внезапного кровоизлияния в мозг приставки в слове «вице-президент» открыло ему путь наверх, как было когда-то с другим Рузвельтом, представлявшим ветвь одной фамилии, – Теодором, дядей Тэдом, как его именовали в домашнем кругу Рузвельтов. Ведь и он пришел на смену Мак-Кинли из-за его гибели от руки анархиста.