Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
Еще через десять лет пражский академик скульптуры профессор Зейден попросит у городских властей позволения поставить памятник тому, от чьего имени уже неотделим Карлсбад, и оно будет дано с величайшей готовностью. Сам скульптор предложит и место для бюста – скалу, как бы дважды ставшую легендой. С нее, по уже ходившему сказанию, напуганный охотниками императора Карла, кинулся в пропасть олень. На ней, по ставшей известной рукописной хронике бургомистра Деймеля, предки которого были карлсбадские патриции, Петр Великий творил молитву, очевидно, это было решающим в выборе места для памятника – там огромный дикий камень образовал пьедестал. В следующем году памятник был поставлен, 12 июня 1877 года состоялось открытие. В течение лет бюст обновлялся, памятные доски заменялись новыми, но и теперь гласит гранит:
Великий Петр! Твой каждый след
Для сердца русского есть памятник священный,
И здесь, средь гордых скал, Твой образ незабвенный
Встает в лучах любви, и славы, и побед.
Нам святы о Тебе преданья вековые,
Жизнь русская Тобой еще озарена.
И памяти Твоей, Великий Петр, верна
Твоя великая Россия.
1853 г. Кн. П. Вяземский.
4
…1837 г. Некий г. Демидов передал городскому управлению Карлсбада 500 гульденов. Кроме того, во время трехнедельного пребывания на курорте ежедневно раздавал 25 гульденов бедным…
…1842 г. г. Саблуков и граф Бутурлин пожертвовали 600 гульденов на постройку ступеней, ведущих на Schlossberg (горный замок)…
…1845 г. Бессарабский генерал-губернатор граф Михаил Воронцов преподнес в дар городу большие башенные часы…
…1857 г. Княгиня Барятинская пожертвовала протестантской церкви большой надпрестольный образ…
Пожертвования, пожертвования, пожертвования…
Здесь лишь малая часть засвидетельствованных на бумаге щедрот, проявленных Россией к богемской жемчужине… Но это «знакомые все лица», знать, и, сдается, не последнее отдавал беднякам Карлсбада «некий г. Демидов». И падают означенные годы, не случайно получившие название «дукатовых», на эру чрезвычайного расцвета, баснословного роста популярности города-курорта, естественно, выразившейся в его посещаемости, иными словами – в прибылях. Новгородский мужик и петербургский чиновник на воды не ехали, «к деньгам шли деньги»… Но все-таки не в скрупулезно занесенных в летописи пожертвованиях был главный дар России, и для этого нужно вспомнить, в чем же познаются истинные друзья.
…Автобус несет шмелиный гул мотора по стремительно летящей ленте асфальта, как сквозь игольное ушко, проходит через тесные улочки старых городков, ввинчивается в то падающие вниз, то взмывающие вверх повороты средь рощ, напоминающих наше Подмосковье, средь неожиданно, как бы искусственно крутых холмов с развалинами крепостей, средь зазеленевшей озими, и вот уже впереди – Прага, с поднявшимся над ней Градом, стрельчато проштриховавшими небо костелами, заводскими трубами, осветительными щитами стадионов. Город огромен. И уже здесь, в каменных ущельях улиц, навидавшись его красот и памятников, ты подсознательно чувствуешь все же какую-то незавершенность, неисполненность чего-то, может быть, самого тебе святого. И наконец, вот оно, это место, оазис еще голых деревьев, чистых дорожек, тишины. Кладбище советских воинов. Овеянные печалью белые мраморные столбики. На них имена… Двадцати, двадцати двух, двадцати четырех лет… Из Новгорода, Чернигова, Еревана…
И вдруг, как далекое слепящее зарево, – твоя собственная боевая юность. Ты не дошел до Праги. Но ты видел дымящийся Брно. Там, меж черной застени, сражался с врагом восставший город. Город бил в колокола – звал тебя. И ты шел к нему. И рядом с тобой были они же, рядовые, сержанты, лейтенанты, двадцати, двадцати двух, двадцати четырех лет. Из Москвы, из Бобруйска, из Ферганы… Они дошли до Праги. И Прага забрасывала их танки цветами… И теперь ножевой болью полосуют тебя годы их гибели – 1945… 1946… 1947… Они погибли от ран. Но многие погибли в продолжавшейся схватке с врагом – так долго огрызалась война, так трудно утверждалась свобода, так горька судьба мальчишек, нашедших последний приют вдали от родных полей… И стоит посреди Праги белоствольная роща памятников…
А там? Что темнеет там, за рябящими в глазах столбиками? Подходишь, стоишь, и длится, длится в тебе только что испытанная печаль…
Черный гранитный пьедестал, распростерший крылья орел – черное, будто обугленное, литье… Из какой-то далекой дали проступают слова:
Памятник храбрым российским офицерам, которые от полученных ими ран в сражениях под Дрезденом и Кульмом в августе 1813 года в городе Праге померли. Да пребудет священ ваш прах сей земле. Незабвенные останетесь вы своему отечеству.
И высеченные на граните списки… Подполковники, корнеты, поручики, прапорщики… Сжимающие сердце русские имена…
И они пали вдали от Родины.
Август 1813-го. Тень Наполеона над Европой. Пройдены нескончаемые позорные версты бегства из России. Но Россия пришла сюда – по своему союзническому долгу, как бы предвосхитив уже наш великий освободительный поход, закончившийся победой над иным, куда более грозным и зловещим завоевателем… А тогда именно в Богемии стояла главная, так и называвшаяся – Богемской, – армия шестой антинаполеоновской коалиции под командованием прославившего русское оружие фельдмаршала Барклая-де-Толли.
15 августа возобновились военные действия походом на Дрезден. Бравые казачьи сотни вошли в Карловы Вары, и вся армия через горы вступила в пределы Саксонии. Загремело сражение, вошедшее в историю войн под названием Дрезденского, в котором союзники потерпели поражение – французский маршал Вандам оттеснил их войска через Рудные горы обратно в Богемию, до самого Теплица, и вот тут-то, когда инициативой владел Наполеон, пытавшийся окружить и уничтожить отходившую союзническую армию и выдвинувший в обход ей корпус маршала Вандама, и развернулась битва при Кульме. День и второй длились изнурительные бои. Пятнадцатитысячный русский отряд генерала А. И. Остерман-Толстого отразил попытки французов выйти в долину, а затем, получив подкрепление, союзные войска, при общем руководстве русского фельдмаршала, искусно маневрируя, окружили и наголову разгромили Вандама. Но какой ценой! Пять тысяч человек потеряли французы, и девять тысяч солдат и офицеров союзной армии, бо́льшая часть которых была наши соотечественники, остались на поле боя.
Вот чем жертвовала Россия! И, наверное, в этом есть глубокий смысл, когда рядом, осененные белым мрамором надмогильных стел и черными от времени крылами – такого же, как на Бородинском поле, как в Севастополе! – орла, лежат прадеды и правнуки, незабвенными оставшиеся своему отечеству…
Помещение верхней станции лановки (фуникулера), ведущей из-под самого «Империала» сквозь горную толщу, вниз, к Вржидло, представляет собой снаружи красивый каменный особняк. В ту пору он был обставлен лесами, лановка капитально ремонтировалась, и уже давно, вызывая наши сетования на неудобства сообщения с источниками, смиряемые, впрочем, подмеченной особенностью работы карловарских строителей и реставраторов, ставящих во главу угла не темпы, а качество. До источников было два пути: либо спускаться по крутой, заставленной небольшими старыми глухими домами, мощенной булыжником улочке (помните – мимо собора Марии Магдалины?), либо петлять на специально выделенном автобусе по серпантину дороги, идущей с другой стороны высоко взобравшегося «замка» «Империала» (помните – огнедышащие «кометы» в предрассветной, предвесенней сини), огибая гору, на которой стоит санаторий, она вливается в центральную улицу, ведущую к Вржидло и Колоннаде… То и другое не совсем приятно: опасно скользкая при спуске, изнурительная при обратном подъеме улочка – или ожидание автобуса, а затем неимоверное напряжение рук при закладываемых карловарскими шоферами виражах…
Так, спустившись по двору «Империала», как бы заставленному абстрактной, состоящей из каких-то немыслимых культей, скульптурой – такой вид путем ежегодной подрезки ветвей придается чудесному дереву, каштану (весной, летом в «свечах», в листве «скелет» все же приобретает живой, привычный облик), – мы с женой вышли к «особняку» лановки, подспудно испытывая легкую муку выбора между автобусом и «своими двоими». На асфальтированном пятачке стоянки, от которой, собственно, и начинаются оба пути, толклась группка наших, «империальских», явно привлеченных ждавшей маршрутного автобуса супружеской парой, двумя очень немолодыми людьми. Он, высокий, худой, в тощенькой потертой шапочке о завязанными наверху тесемками, в темном пальто, с аскетическим, интеллигентного склада лицом, и она, непрестанно улыбающаяся чисто, до каждой морщиночки промытым лицом, обложенным плотными седыми, голубоватого оттенка, буклями, очень гармонировавшими с такими же, блеклой сини, глазами, с серым каракулевым отложным воротником весьма приличного темно-синего пальто, – оба они прекрасно говорили по-русски, да и с первого взгляда в них можно было различить нашу родную кровь.
Конечно же это были эмигранты, и разговор, начавшийся до нас между ними и их земляками, как всегда в таких случаях, несколько настороженный, касался судеб, которые привели их когда-то на чужбину. Мужчина, чувствовалось характера замкнутого, был немногословен, и сказал только, что в молодости был слишком подвержен славянскому патриотизму, и с этим чувством пошел на первую империалистическую, и вот «осел» здесь, в Чехии, еще до революции… Жена его, сохранившая, было видно, больший интерес к жизни (она только что от парикмахера!), рассказывала, что раньше здесь, в Карловых Варах, было веселее, существовала русская община, устраивались вечеринки и прочее, но все поумирали, только их с мужем еще носит земля. При этих словах затаенная печаль пролилась в ее голосе и живые чистые глаза улыбались грустно и горько.
Уловивший это ее настроение полный, восточный человек в норковой шапке, вполне благополучный, что было видно также по полному золота рту его супруги, с ясным намеком и на возраст собеседников, и на их прошлое, проговорил, что, мол, чего уж там, пожили на веку, и – хорошо пожили от родины вдали, – очевидно, его задели вечеринки, о которых с сожалением вспоминала старушка. По лицу высокого мужчины прошла мгновенная больная тень, было видно: ворохнулось в душе что-то застарелое, никогда не отпускающее. С минуту длилась общая неловкость. Но женщина, как оказалось происхождения весьма знатного и, вероятно, с пеленок усвоившая законы этикета, как-то незаметно все сгладила. Когда же выяснилось, что родина ее – Киев, жена моя в наплыве земляческих чувств, столь сильных в украинцах, стала осыпать ее ласкательными словами и кинулась помогать взобраться в подошедший автобус…
Если бы тогда знать, кто был он, высокий, очень немолодой мужчина в немодном темном пальто, с сухими цепкими пальцами, сжавшими набалдашник трости[12]12
Через два года он умер девяноста лет от роду.
[Закрыть]… А был это сын русского художника Василия Васильевича Верещагина, писавшего войну, вызывая ненависть к войне, сильно колебавшего в свое время умы в ту и другую стороны… «Замечательный, крупный, сильный… талант», – восторгался И. С. Тургенев… «Либо Верещагин скотина, или совершенно помешанный человек», – гневался Александр III, увидев картины цикла о русско-турецкой войне. Не принимавший, судивший в своих полотнах войну, Верещагин, чтобы ближе увидеть ее страшный лик, добровольно участвовал в боях, был ранен, был на грани смерти в госпитале… «В жар, в лихорадку бросало меня, – рассказывал он, – когда я смотрел на все это и когда писал потом мои картины; слезы набегают и теперь, когда я вспоминаю эти сцены». И погиб он все-таки в бою, на броненосце «Петропавловск», когда человеку, «хорошо пожившему на веку», было двенадцать лет…
Несколько лет назад после долгих хлопот, в Ленинграде, в издательстве «Художник РСФСР», Василий Васильевич, никогда в своем далеке не прекращавший связей с родиной, выпустил, к сожалению, мизерным – десять тысяч экземпляров – тиражом ценнейшую книгу об отце, Василии Васильевиче Верещагине, со вступительными статьями П. Оссовского и А. Лебедева, и уже она приоткрыла завесу над тем, о чем не хотелось ему говорить на автобусной остановке… О том, что родиной его остается Москва. О том, что после гибели отца, трагической смерти матери, смерти двух сестер он, оставшись круглым сиротой, не доучившись на юридическом факультете Московского университета, в самом начале первой мировой войны добровольцем отправился на фронт, прошел войну до конца, дослужившись до поручика, как и отец, был храбр, был ранен, был награжден Георгиевским крестом… В гражданскую войну находился за рубежом. Поселился в Праге, бедствовал, окончил институт путей сообщения, долгие годы работал на строительстве шоссейных дорог. В Праге и встретил будущую супругу, дочь крупного киевского, государственного или военного, чина… Нет, это оказались отнюдь не «хорошо пожившие люди». Они были стары, одиноки и, может, держались-то на земле тем, что светила издали дорогая Россия.
Так причудливо переплетаются судьбы, время, и порой одна жизнь – как мост из века в век, как нить невидимых и многозначных связей, не дающих нам скитаться в бесплодной пустыне.
Нижние этажи старого, одетого лепкой дома, возвышающегося над людским водоворотом наискосок от Колоннады, превращены в совершенно современное – алюминий, стекло, пластик – помещение. Здесь вместе с музеем Карла Маркса расположен Дом советской науки и культуры. Здесь работает группка чрезвычайно сердечных, приветливых людей, говорящих по-русски. Здесь ровно и незатухающе горит очажок Родины, к которому пригласят всех, кто способен «подложить дровец» в большой костер дружбы двух народов. Нужно было бы занять много места перечислением имен побывавших под сводами Дома советских общественных деятелей и ученых, писателей и композиторов, рабочих и колхозников, космонавтов и строителей, которые из его дверей нашли дорогу на стройки и предприятия, в лаборатории и концертные залы, словом, к людям, к сердцам, стучащим в унисон.
В тот день и мы с сотрудницей Дома Рудой Бауэровой вышли из его стеклянных дверей, и, собственно, с того момента моя спутница, долго жившая в Советском Союзе, окончившая наш институт, считающая русский вторым родным языком, стала для меня счастливо найденным движителем рождавшегося замысла записок – организатором встреч с людьми, что-то помнящими, что-то знающими, что-то хранящими, переводчицей, бывало, настолько «входившей в роль», что, забывшись, начинала жестами, мимикой, совсем как это делаем мы, растолковывать что-нибудь чехам, по-русски, к общему веселому оживлению, когда обнаруживался языковой казус… В тот день мы отправлялись на первую встречу с Карелом Нейдлом. Несколько лет назад, в дни его семидесятипятилетнего юбилея, об этом человеке было сказано буквально: «Он является символом Карловых Вар, их живым инвентарем в самом лучшем смысле этого слова, их ходячим словарем, информирующим о каждом событии в этом городе, давно ли минувшем, новейшем ли, важнейшем, но ушедшем от нашего внимания в позабытом… Он работает здесь уже тридцать пять лет, спасает, поднимает на дела, организует, планирует, советует, вдохновляет, радуется каждому успеху, но умеет и сердиться из-за непонимания и равнодушия…»
Это был человек, нужный мне позарез.
Впрочем, первая встреча уже была – там же, в тихом» притененном зальце Дома, со стены которого, с крупной фотографии, струится свет всему миру знакомой гагаринской улыбки. Руда условилась с Карелом об этой встрече, и в ожидании его мы сидели за маленьким столиком в вестибюле в обществе непременной участницы всего, что делается в Доме, круглолицей, благодушной Марушки, одетой в форменный, почти мужской костюм почтового курьера и между двумя праздными сигаретками, между двумя чашечками кофе прислонившей к стенке свою «походную» сумку на колесиках. И тут в дверях появился быстрый, худощавый, в коротеньком, под замшу, пальтеце, человек, с тонким, подвижным, чуточку привядшим лицом; за большими, в тонкой белой оправе очками играли внимательные глаза. Это и был Карел Нейдл, которому теперь уже подкатывало к восьмидесяти и который, как убедило общение с ним, вполне может служить иллюстрацией мудрой мысли о том, что возраст бежит от людей, увлеченных делом, ставшим их жизнью.
Я уже был наслышан о «диапазоне» этого дела. В молодости Нейдл три года учился в Париже, в высшей экономической школе, затем работал в легиобанке в Пльзене, а сразу же после войны (хочется даже уточнить – последней, второй мировой) открывал национальный банк в Карловых Варах. Но интересы его вышли за раздвижные решетки почтенного заведения… Он воскрешает всегда славный в городе, но загубленный фашистской оккупацией спорт, восстанавливает международные курсы по усовершенствованию врачей, организует выпуск памятных карловарских медалей, «настраивает», тоже неотделимую от Карловых Вар и тоже замолкшую в войну, музыкальную жизнь города и бог знает чем занимается еще. На его глазах и его руками поднимался из разрухи город, и, как было сказано тогда же, на юбилее, это было его счастьем, но это было счастьем и для Карловых Вар… И за всем этим идет основное, к чему и свелась вся его жизнь, – исследование карловарской истории – и вообще, и применительно к основной функции курорта. Работа Карела Нейдла о микрофлоре карловарских источников, в основе которой – глубокое постижение во многом забытых выводов местного врача Жана де Карро, дополненных собственными открытиями, в Чехословакии и за рубежом признана едва ли не лучшей в карловарской медикоистории. Известны десятки его публикаций подобного рода, за которые Карел Нейдл удостоен медали И. Е. Пуркини, в городском Обществе которого он также не последнее лицо.
Думаю, нетрудно понять нетерпение, с которым я ожидал встречи с Нейдлом и шел к нему на квартиру. Мы о Рудой поднимались по чистой, аристократической Садовой, пока не достигли дома старой богатой постройки, имевшего название «Белль Альянс». Потом взбирались на шестой или седьмой, помню только, что последний, этаж нескончаемыми лестничными маршами (лифта в доме нет), созерцая по пути все, что дает перестройка ставившегося богатым владельцем дома в коммунальное жилье – истертые стены, унылую расцветку панелей, заставленные коробками площадки перед дверьми – при всем при том коренной карловарец никак не желает менять «коммуналку» в центре на «все удобства» новых, увы, распространенно стандартных застроек окраин… На каждом этаже я с надеждой взглядывал на Руду: не здесь? Нет, выше, улыбалась она, стараясь скрыть, что при значительной разнице в возрасте и ей нелегко дается «восхождение», и так судьбе угодно было затащить нас под самую крышу и в довершение ко всему сыграть с нами совсем скверную шутку: Карела Нейдла не оказалось дома.
Говоря что-то о его пунктуальности и, подозреваю, ужасаясь перспективы повторного преодоления высоты, Руда долго нажимала кнопку звонка, но квартира молчала, когда где-то в глубине лестничной шахты послышались легкие бегущие шаги. Короткими, в лестничный марш, очередями они взлетали и взлетали к нам, пока не предстал перед нами сам Карел, впрямь чем-то похожий на птицу в своем коротеньком летящем пальтеце и больших круглых очках, за которыми лучились не понимающие причин крайнего вашего изумления глаза… Признаться, у меня спало с души, что в муках подъема на этажи, отнюдь не нынешней малометражной мерки, я как-то не подумал о том, каково же приходится восьмидесятилетнему Нейдлу, совершающему сей путь не единожды на дню.
Потом мы сидели за большим столом, заваленным книгами, папками с документами, рукописями, газетами, журналами; все это громоздилось и на стенных стеллажах средь старых картин и гравюр. Уловив мой интерес, с которым я разглядывал квартиру, карловарский Пимен заметил, что глубоко благодарен жене – хотя бы за пожизненное терпение к этому хаосу. Вообще же разговор складывался не сразу. Я сказал, что занимаюсь исследованием связей, издавна существовавших между Россией и Карловыми Барами и упрочившихся в наше время. Они видны при первом же беглом взгляде на город – в памятниках, мемориальных досках, названиях улиц… Скажем, лучший отель Карловых Вар, выросший из Саксонского зала и названный когда-то «Пупп» (по имени предпринимателя-застройщика), в недавнем времени стал именоваться «Москва»; одно из прекраснейших городских строений – Колоннада Йозефа Зитека, под кровом которой бьет большинство карловарских источников, и в их числе Млынский (Мельничный – сразу же переведет украинец), давший ей название, после второй мировой стала именоваться Колоннадой чехословацко-советской дружбы, так же как центральная улица города – улицей Героев Дуклы (Дуклинских перевалов, где шли жестокие бои за освобождение Чехословакии). Но связи, о которых я говорил, лежат гораздо глубже, в недрах самой человеческой сущности, исторически, духовно сложившейся близости наших народов, и мне нужно добраться до корней…
Наша беседа была похожа на еле начавший жить весенний ручеек, еще не знающий, по какому руслу он потечет. Вспомнили о чугунной доске, укрепленной на красноватом выступе скалы прямо над тротуаром, но все-таки в некоем уединении, удалении от улочки-дороги, по которой, визжа на виражах, проносятся автобусы:
Бесконечная благодарность милому Карлсбаду
за излечение мучительного недуга
Артистка императорских С.П.Б. театров
Мария Савина
1898—1900 гг.
Впервые увидев эту позеленевшую от сочащейся сверху влаги доску на изрезанной расщелинами скале, я испытал какую-то щемящую печаль от горького признания знаменитой русской актрисы. Сколько о ней у нас написано! И заслуженно – такой яркий след она оставила в отечественной культуре, играя в пьесах Гоголя, Тургенева, Островского. Но вот, оказывается, и она была больна, и ее привечали Карловы Вары… Та же печаль, как при встрече с близким и уже очень далеким человеком, владела мною и теперь. Карел Нейдл тоже погрустнел, сказав, что, к сожалению, сведений о пребывании в городе Марии Гавриловны Савиной мало. Известно лишь, что впервые она была здесь проездом в Россию из Берлина, когда играла в спектаклях Пражского театра, что переводчиком у нее был… священник православной церкви… Тогда же писалось о Марии Савиной в пражском журнале «Дивадло» («Театр»), и у Нейдла был этот номер, но не сохранился…
Неожиданно речь зашла о Мариэтте Шагинян, с которой Нейдл знаком и ведет переписку (она тогда была жива): он показал нам открыточку, написанную его по-французски четким молодым почерком. С комическим выражением утери некоего приоритета он рассказал, как они вдвоем предприняли прогулку по Огрже и как она стремительно шла – он еле поспевал за нею… «Правда, это было почти четверть века назад…» – сказал Карел, и разбежавшиеся по лицу совсем не старящие его морщинки снова приняли надлежащее положение. Он говорил о поразительной широте познаний Мариэтты Шагинян, о ее во все проникающем уме. Здесь, в Карловых Варах, она очень интересовалась чешским композитором и дирижером Мысливечеком, другом Моцарта, говорила о том, что будет разыскивать его следы в Италии, что собирается писать о нем…
Хозяин квартиры оживился, вскочил, стал выхватывать то то, то другое из каких-то ящиков, из низкого шкафа с темнеющими в нем широкими корешками папок, со стеллажей, и круглый стол, за которым мы сидели, вскоре стал похож на игорный, когда идет крупная игра: вырезки из газет, рукописи, фотографии покрыли его, а Карел все «метал»… В руках у меня оказалась фотография с рисованного портрета Глинки: был ли в Карловых Варах великий наш композитор?
За портретом своя история: Глинку рисовал чешский художник Иржи Курдик, а известно, что он ставил своей целью создание галереи портретов выдающихся людей, бывавших в Карловых Варах, и с тем четыре раза приезжал в Россию. В его папке сохранилось триста портретов представителей многих народов, среди них обнаружен и этот очень изящный рисунок. Есть еще портрет Айвазовского, много портретов неизвестных, вернее, не опознанных лиц… Но ни Глинки, ни Айвазовского нет в списках посетителей курорта. Возможно, оттого, что гости города, находившиеся в нем менее четырех дней, не платили курортную таксу, а следовательно, не заносились в списки… «Возможно, возможно…» – бормотал про себя Карел Нейдл, и по его отстраненному лицу было видно, что папка Иржи Курдика лишит его покоя и сна.
И вдруг – вот оно, русло! Павлов. Иван Петрович Павлов, великий легендарный русский физиолог…
В 1959 году в Карловых Варах скончался уважаемый гражданин города, активный участник антифашистского движения в Чехословакии, с чьим именем связано восстановление курорта от военной разрухи, – доктор Милан Микса, многолетний друг Карела Нейдла. Он тоже все начинал в Карловых Варах при утверждении новых социальных основ – все ставил наново в обезображенных фашистами, глухо молчавших зданиях здравниц, бывших немецкими госпиталями… О докторе Миксе в городе ходят целые предания – о его неугомонности, человеколюбии, скромности и – не в меньшей мере – о никогда не изменявшем ему чувстве юмора, о доброй его «чудаковатости».
Но подлинным его ореолом осталось длительное знакомство и тесная связь с Иваном Петровичем Павловым, с его деятельностью, которой в Чехословакии он был, может быть, первым преемником и продолжателем. Павлов же торжествует в Карловых Варах не только в названиях института и улицы, даже не в памятнике, стоящем на лужайке посреди центрального городского парка, и не потому, что он приезжал сюда: его приезд носил личный характер, – Павлов живет в идеях, на которых зиждется служение человеку бесценного природного дара, в самых п р и н ц и п а х исцеления от недугов. Ведь Павлов, разрабатывая новые методы физиологических исследований, познавал деятельность организма как единого целого, находящегося в неразрывном и постоянном взаимодействии с окружающей его средой. С природой! Вон куда простерлась исполинская гуманная мысль нашего соотечественника, она царит и здесь, вдали от России…
На столе появляются все новые и новые документы… Вот фотокопия письма Ивана Петровича доктору Миксе, вот крохотная, видно, любительская, проявленная «с передержкой» фотография: И. П. Павлов и И. Е. Репин, 1929 год, вот… Я беру в руки толстую, «конторского» формата, тетрадь в линейку, исписанную четким, с небольшими исправлениями, почерком. Впиваюсь глазами в первые строки – увы, написано по-чешски. И все же это – непосредственный, уверен, что ценный документ – рассказ о молодых годах семьи Павловых, записанный со слов жены Ивана Петровича женой доктора Миксы в 1908 году, когда карловарцы были у своих друзей в Петербурге… Признаться, большое желание было «выудить» тетрадочку у Нейдла, перевести в Москве на русский язык и опубликовать с комментариями хорошего павлововеда… Не дал! Вежливо отклонил предложение о расписке или любом ином залоге: сработал рефлекс – павловский! – собирателя… Переводится там, в Карловых Варах, дай-то бог, чтобы прибавился еще один штришок к портрету ученого, принадлежащего России. И миру.
От доктора Миксы и перешло к Карелу Нейдлу «личное дело» Ивана Петровича.
Знакомство Милана Миксы с Павловым состоялось в 1897 году, когда молодой карловарский врач сопровождал в Россию двух профессоров – на конгресс, проводимый организованным при деятельном участии Павлова Институтом экспериментальной медицины, где он заведовал физиологическим отделом. То, что делал русский врач, преломивший в медицине революционные идеи Герцена, Белинского, Чернышевского, Добролюбова, с поразительной смелостью продолживший открытия отца русской физиологии Сеченова, настолько захватило Милана Миксу, что уже вся последующая его жизнь прошла под знаком учения Павлова.
Курортный врач, он занимался в то время обычным и прямым своим делом – изучением действия карловарской воды на слизистую оболочку желудка. К кому же было обратить ему свой взор, как не к Павлову, который, еще учась в Петербургском университете, а затем в Медико-хирургической академии, получил свои «ранние» золотые медали, а в 1904 году, уже будучи членом-корреспондентом Академии наук, – Нобелевскую премию именно за исследования по физиологии пищеварения вкупе с разработкой учения об условных рефлексах. Все же, думается, была доля наивности в соотнесении карловарским врачом павловских завоеваний к, согласимся, довольно узким своим опытам. И действительно, в дальнейшем, захваченный гораздо более значительными, «павловскими» целями, Милан Микса отложил прежнюю работу. И однако же именно первоначальная идея в 1908 году повлекла его с женой в Петербург, к ведущему профессору по кафедре физиологии Военно-медицинской академии (реорганизованной из Медико-хирургической) Ивану Петровичу Павлову, одновременно возглавлявшему физиологический отдел Института экспериментальной медицины, где за долгие годы он и выполнил свои главные исследования.
Картина жизни Миксовых в Петербурге рисуется в основном по письмам к родителям жены Милана, которая очень подружилась с супругой знаменитого физиолога. Кстати, в России молодая чешка чувствовала себя, вероятно, свободнее, чем ее муж: с детства она любила русский язык, в шестнадцать лет стала посещать русский кружок в Праге, организованный из чувств славянской близости, шедших еще из тех времен, когда чешские народные просветители считали обязательным паломничество в Москву, Киев или Петербург… В России она была как дома, и ее критические реплики о кое-каких сторонах романовской действительности, скажем, об испытанном ею самой произволе царской цензуры, объясняются желанием видеть мир лучше, чем он есть на самом деле. Тем большую ценность представляет ревниво хранимая Карелом Нейдлом «конторская» тетрадь – список рассказа жены Павлова о их житье-бытье с Иваном Петровичем: ее не коснулось ничье постороннее око. Предугадываются также доверительность, искренность изложения, возможные лишь при тесной общности двух женщин.
В письмах Миксова не жалеет эпитетов, восторгаясь величием и красотой Петербурга, описывает посещение картинных галерей, восхищается полотнами Репина и Верещагина. Она пишет, что в институте Павлов предоставил мужу кабинет, где на протяжении четырех месяцев он будет практиковаться рядом с учителем… «Милан, – читаем в одном письме, – посетил знакомых профессоров и был дружески принят ими… Но сейчас совершенно погружен в работу у Павлова. Трудится с восьми до четырех или пяти часов пополудни… Сразу же по приезде получил для проведения опытов двух уже оперированных… – и совсем по-женски, с явной долей сострадания, – собачек…» Муж добавляет в постскриптуме, что в течение дня не смеет отойти от своих «подопечных» и вынужден «поститься», зато по вечерам у них лукулловские пиршества…