Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
– Я ж сказал, Люба… – Лицо его обострилось, сине отсвечивали скулы. Люстру они уже погасили, раннее золотисто-голубое утро стояло за окнами, издали проникали в тишину комнаты первые звуки села – пенье петухов, коровий мык, перекличка женских голосов. Было заметно: звуки эти терзали Якову душу. – Это разговор большой, Люба. Что тебе влезать в мои дела!
Ей и в самом деде мучительно не хотелось погружаться в чужую жизнь.
– Ты-то как, Люба? – расслышала она его страдающий голос.
Оцепенение спало, но почему-то ей стало еще беспокойнее. Как ни странно, она считала свою жизнь удачной. Федор ушел в самую глубь памяти, долгие годы одиночества были отданы сыну, он заполнил все ее существование. Теперь наступила высшая точка Любиного материнского торжества. У нее было тому некое доказательство, она все время смутно помнила о нем. Вспомнила и сейчас. Подошла к комоду, выдвинула ящик, что-то взяла сверху и, вернувшись к столу, положила перед Яковом.
– Что теперь я? Моя жизнь вся здесь. Вот смотри.
Это была фотография: веселая компания в Любином дворе. Посредине – молодой, светловолосый, чувствовалось, очень здоровый мужчина, красиво, современно одетый в плотновато обхватывающую рубашку с кокетливыми кармашками и погончиками, обнимал хохочущую молодую женщину, облаченную в светлое платье-«сафари». В свободных руках они держали поднятые, как при тосте, стаканы с молоком. Рядом с ними была Люба – виделось, счастливая безмерно. Вокруг и сзади стояло несколько своих, сельских мужиков и баб, видно, приглашенных в гости, почтительно и чуточку подобострастно – при оказанной им чести – улыбающихся.
– Видишь, Алеша-то какой стал. Я его в морское училище отдала… – застенчиво говорила Люба.
– Я знаю все.
– Ну вот, теперь капитан-лейтенант. На Севере служит. Где уж там, не знаю, говорит, скалы да море кругом… А это летось приезжал с женой и сыном. Сын-то чуть не с отца вымахал, парень совсем, в джинсах, с магнитофоном этим – и не говори… Он и снимал, жалко, самого на фотографии нет.
Люба рассказывала, стараясь придать своему рассказу будничность простой семейной истории, делала это с подсознательной мыслью «не ушибить» и без того ушибленного жизнью Якова своим превосходством над ним, но сам он за этой игрой точно улавливал тот чрезвычайный смысл, который нес для Любы отпечаток одного лишь мгновения ее торжества. Собственно, он давно обо всем знал и все-таки действительно был сейчас неприятно поражен самоуверенным, почти хозяйским видом светловолосого («в Любу!») молодого человека, его беззаботно хохочущей женой.
Неожиданно, как бы из адской дали, встала перед ним война, мелькнувший в сознании смутный призрак. Чудовищно исполосованная гусеницами трясина осенней земли, по которой он в заляпанном грязью ватнике среди реденькой цепочки пехотинцев бежит в сырой прогорклый дым неказистой деревушки, а навстречу ему из горящих домов и сараев, опережая звук выстрелов, колебля воздух, рассеиваются автоматные струи.
Почему-то именно этот момент из полузабытого прошлого часто вспоминался Якову, хотя он был одним из сотен, и ранило его совсем не под той безвестной деревушкой. И сейчас далекое то мгновение словно бы пробежало черной тенью по праздничной фотографии и обернулось горьким сознанием лиха, которого досталось хватить его поколению и которое совсем неведомо, а может, и непонятно таким вот молодым, как сын Любы.
С заскользившим по спине холодком, с обидой за Любу Яков видел, что она, а тем паче приглашенные к приезду ее детей гости – лишь «второй план», «фон», на котором можно продемонстрировать избранность судьбы. Первая догадка, как часто бывает у предубежденного человека, перешла в уверенность, Якова душило желание «открыть глаза» Любе, но он молчал, не мог, не вправе был ничего сказать, он с обреченностью понял, что Люба будет «неприступна», что тут и лежит между ними разграничительная черта. И совсем дожгло его сознание, что этот здоровый, не знающий, как он думал, никаких тревог крепыш («на молочке из-под коровки рос!») мог быть не племянником ему, а сыном…
– Пишут? – тихо, разряжая себя, спросил он.
– Ну как же! – подхватилась Люба, смущенная долгим молчанием Якова. – Редко, правда. Алеша по полгода в морях. – Последняя фраза звучала с тревожной гордецой. Она взяла фотографию, положила на прежнее место. – Мне, Яша, пора за дела. Свою скотинушку – накормить, вон уже голос подает Пеструха, доить надо. И молоко вот-вот понесут.
Яков вызвался помочь. «Запоздал с подмогой», – подумала Люба и заколебалась: что скажут люди? Скрепя сердце согласилась.
Приход Якова был равносилен никогда не содрогавшему Черниговку землетрясению. Старухи, увидев его, суживали глаза, вглядываясь и крестясь с оторопелой жалостью: «Яко-о-в…» Одногодки Любы посмеивались, подмигивали ей двусмысленно. Люба краснела, сердилась. Те, кто был помоложе, равнодушно пожимали плечами: они или не помнили, или впервые видели его.
Подъехал молоковоз. Парень-шофер в короткой голубой синтетической курточке, вероятно, успевший узнать облетевшую село новость, расправляя шланг для перекачки молока в цистерну, строил Любе рожи с нелестным для Якова смыслом, пока тот, потупив глаза, ворочал бидоны.
Так он их ворочал уже третий день. Ничего меж ним и Любой не было решено, в их поступках и мыслях неизменно вставали недомолвки, словно копившиеся у него и у нее долгие годы.
Со смутным страхом провела Люба первую ночь под одной кровлей с ним. Она легла на своем месте, в горнице, ему постелила в боковушке на топчане, набив тюфяк свежей соломой, и вся ночь прошла в истязающем бессонном бреду. Яков, очевидно, тоже не спал, ворочался, солома скрипела под ним, и этот скрип чудовищно разрастался в ушах Любы, со стыдом и удивлением чувствовавшей свое сохранившееся молодое тело, терзающейся от жгучей мысли: что было бы, если б Яков оказался рядом? Как жестоко, с отместкой за все она прогнала бы его!
И в то же время в ней таилось отдаленно неясное и тоже обидное женское чувство, даже не физической, а душевной неудовлетворенности. В какие-то минуты она окуналась в сладкий мираж, где было все возможно «задним числом», забывала обо всем, даже об Алеше, дух неимоверно далеких досвиток витал вокруг пылающей головы, но все прерывалось жестким и чужим скрипом соломы под Яковом, кончалось пустотой и гневом. Люба ждала рассвета, чтобы зажить своей обычной жизнью, в которой уже ничего не было возможно…
Может, она ждала нынешнего дня, в котором всепоглощающая власть памяти гасила недоразумения и обиды, и поэтому Люба пришла на кладбище с Яковом, не стыдясь ни живых, ни мертвых, находя здесь истинное успокоение душе. Ни одно облачко не затмевало ей белый свет, здесь, где так очевидны быстротечность жизни и нищета всяческой суеты, ею владело лишь стремление к добру, и это чувство как бы вливало в нее беспредельное весеннее, лиловое, почти красное в самой глубине купола небо с еле слышными бубенчиками жаворонков. Ощущение праздника было в мелькании белых сорочек и цветных платков, в фиолетово-желтых лепестках «анютиных глазок», в огуречном запахе свежесрезанной травы, в беготне ребятишек со стеклянными банками плещущейся воды для поливки только что высаженных, привядших цветов, в круговороте солнца и ветра, опаляющих лица алой медью загара.
Люба с Яковом постояли у травяных холмиков; ярко белели, скипидарно пахли свежей краской кресты. К Якову, казалось, тоже пришло успокоение: стоило приехать хотя бы только для того, чтоб найти родительские могилы.
– Надо идти, Яша, – осторожно напомнила Люба. – Время уже.
Он покорно согласился:
– Да, да, пойдем…
Было действительно время: все кладбище, словно великая муравьиная общность, наполнилось движением, со всех его концов и околиц люди сходились на широкую центральную дорожку, немного усталые и хмельные – и от вина, и от густого весеннего воздуха, шли к выходу с лопатами и пустыми сумками. Вдали, за воротами и оградой, которой была обнесена лишь парадная сторона погоста, белели и краснели несколько «Москвичей» и «Жигулей», поджидавших своих владельцев, а дальше виднелись хозяйственные постройки и дома подступившего к самому кладбищу села. И снова Любе кланялись, и она отвечала кротко, как послушница: «Доброго вам здоровья. С праздником». И Яков, искоса взглядывая на нее, видел круглую ало-молочную щеку, совсем девичью, опущенные от солнца и радости ресницы, и опять его исподтишка подтачивала зависть к ней. Она не догадывалась ни о чем и повторяла, скашивая на него серые, в дрожащем ласкающем мареве глаза:
– Здоровайся же, Яша, не сторонись людей.
9То, что происходило в этот час на сельской площади, напомнило Якову конец войны – там, далеко, под Веной, – знойную дымку в голове от сознания, что все кончено, что жив и молод, и малиново звенят медали на груди, и вокруг льстиво-восхищенные глаза из-под приподнятых шляп, когда батарейный кашевар посреди крохотной, выложенной булыжником площади щедро разливал в подставляемые австрийцами миски и котелки наваристый солдатский борщ. Было чудно, невообразимо после непрестанного движения в железных тучах фронта почти райское долгое становище на околице аккуратной, чистой каменной деревушки в пригороде Вены, вблизи Дуная, в какой-то огородно-парковой зоне, среди устеленной прошлогодними ржаво-желтыми листьями земли, черных, покрытых клейкой лимонной листвой деревьев, зацветающей сирени, – самого воздуха весны с едва ли не физически ощущаемым сладковато-пороховым запахом Победы.
Под батарейную казарму было занято пустовавшее аскетически строгое помещение небольшого колледжа, но там, собственно, только спали, вся жизнь протекала на воле – приводили в порядок боевую технику и нехитрое батарейное хозяйство. При еще не установившемся режиме мирной службы, в ожидании демобилизации свободного времени было чуточку больше нормы, а в таких случаях молодость всегда требует развлечений. Излюбленным местом досуга стало озеро, заросшее по берегам лозняком, – там-то обычно и пропадали солдаты после дел праведных. Туда же, возвращаюсь домой, заглядывали девчата, работавшие на шляпной фабрике, – угрюмоватое здание ее высилось в отдалении над деревьями. Все это не могло не кончиться «контактами с местным населением», и у Якова повторилось то, что было с Дориной в Румынии…
И когда пришла демобилизация, было невыносимо тяжко прощаться навсегда с Трудой, маленькой светловолосой девочкой с обсыпанным веснушками курносым личиком, столь далекой от рекламных красавиц, которые улыбались Якову на каждом шагу с глянцевых обложек журналов и с вывесок кафе. Это была простая, не искушенная в сердечных делах девчушка, волею обстоятельств встретившая на своем пути Якова и испытавшая, может быть, первое влечение, и вот теперь он должен был оставить ее одну при стариках родителях, тоже привыкших к русскому солдату и пользовавшихся кое-какой его опекой. В последнюю минуту, когда машины с демобилизованными тронулись на железнодорожную станцию для погрузки в вагоны, Яков с щемящей грустью прощался с виднеющимся неподалеку, тут же в парке, старым домом, добросердечно дававшим ему приют, где оставались двое пожилых одиноких людей и милая, непогрешимо бескорыстная Труда…
Но Яков уже был не тот распустивший нюни мальчик, потрясенный первой изменой Любе, которого «учил жизни» командир батареи. Он уже сам кое-что понимал, и приобретенный в заграницах житейский опыт возвышал его в собственных глазах, да к тому же и в самом деле многое «списывала война». Удивительно, но вот сейчас, в общем-то на закате дней своих, Яков с каким-то даже страхом видел себя тогдашнего, теперь он был жестче и честнее в оценке своих былых поступков… И все-таки нынешний май напоминал ему далекую победную весну: и щедрое солнце, заливающее сельскую площадь, и первая бледная листва распустившихся деревьев, и толпы празднично одетых людей, и уже разбортованный, будто фронтовой, грузовик, на котором устанавливали микрофон и усилитель, превращая кузов в трибуну, – должен был состояться митинг с выступлениями ветеранов, в смущении от своей избранности жавшихся сиротливой группкой возле машины. В летучей зелени молодых берез, на братской могиле, виднелась побеленная мелом фигура солдата в гимнастерке тех военных лет, в больших сапогах. Все было и неприхотливо, и гордо, и трагично в этом вечно оставшемся молодым солдате, будто только пришедшем сюда с войны. Рядом с ним неподвижно застыли с поднятыми в салюте руками ребятишки в красных галстуках, тоже удивительно прочно связанные с этим днем…
Люба с Яковом долго стояли у подножья памятника, где были установлены плиты с фамилиями погибших на войне сельчан. Якова ошеломили эти длинные списки, ему смутно стали припоминаться люди, внесенные в них. У него заломило сердце, он приложил руку к груди, под ладонью звякнула россыпь медалей.
Площадь жила ожиданием митинга и того, что, по установившейся в селе традиции, должно было последовать за ним, – в руках у многих были прикрытые ряднецом сумки. Люба тоже предлагала собрать кошелочку для вселенского помина, который обязательно должен был состояться после митинга, но Яков почему-то отговорил ее. Они стояли вдвоем среди групп сельчан, и Яков никак не мог побороть в себе какой-то неловкости, отстраненности от того, что делалось вокруг, хотя люди подходили, здоровались. К нему как бы уже привыкли в селе, и вообще он был здесь не лишним человеком со своим орденом Славы и солидным рядком медалей.
«Раз, раз, раз!» – необычно громко донеслось от машины: микрофон и динамик заработали, и в кузов грузовика по приставленной лесенке стали взбираться цепочкой выступавшие. Их возглавлял полноватый, средних лет человек в черном костюме, чувствовалось, представитель из района, а последними поднялись Игнат Игнатьевич Игнатенко, колхозный голова, и казавшийся совсем юным худощавый, подвижный секретарь колхозной парторганизации. Он-то и открыл митинг, и было видно, что выступление дается ему с трудом: подойдя к микрофону, он как-то неестественно крутил головой, стараясь, чтобы его лицо было обращено и к площади, и к застывшим в большом волнении ветеранам, и к представителю, делающему секретарю строго одобрительные знаки.
Выступающие были как-то очень похожи друг на друга – не богатырского сложения, с худыми, черными, морщинистыми лицами, в сельповских пиджачках, отягощенных наградами, вероятно, так, с «иконостасами», и хранящихся в шкафах от праздника до праздника. Говорили они тоже одинаково, немного казенно, а впрочем, и трудно было ждать от них исповеди перед всем честным миром; война жила у каждого своей болью, своей памятью, о которых можно говорить лишь с глазу на глаз с другом и единоверцем, но в каждом выступлении звучало рефреном: «Только б не было новой войны…»
Яков напряженно слушал, но смысл доносившихся из динамика слов рвался у него в мозгу. Яков был растерзан противоречивыми силами: до крови близкий ему праздник – и отъединение от этого праздника, от вдруг открывшегося перед ним мира, из которого он по своей воле ушел.
В смятении он не сразу заметил, как подошла Софья, встала рядом, что-то тихо шепча Любе. Яков так и не разобрал, о чем говорила она. Неожиданно над площадью зазвенел голос партийного секретаря, встречным ветром ударил в лицо, заставил Якова задохнуться:
– Товарищи, прошу внимания… Среди нас находится бывший житель Черниговки…
«Бывший» – тупо и непрошенно вломилось в голову Якова позорным, чуть ли не уголовным смыслом, он с ужасом понял невероятное: речь идет о нем. А в уши врывалось!
– …солдат-герой… кавалер ордена Славы… от первых до последних дней… пролил кровь на полях сражений… Попросим, товарищи…
Вспыхнула догадка: все подстроила Софья, и он с ненавистью поглядел на нее, оглушенный проникающими в сознание возгласами одобрения, твердыми хлопками мужицких лопатистых ладоней. Софья подзадоривающе смеялась глазами: да, да, это все я! Наконец требовательное подергивание за локоть пробудило Якова, и в застлавшем глаза тумане мягко округлилось зардевшееся от волнения и майского жара лицо Любы: «Иди, иди!»
Что-то в нем надломилось, и Яков зашагал к трибуне, все время чувствуя на себе какой-то особенный взгляд Любы.
На середине приставленной к кузову лесенки Яков вдруг покачнулся, нелепо замахав руками. К нему кинулись, незлобиво смеясь и бренча медалями, двое ветеранов, схватили за локти, поддержали, почти втащили на истертые доски кузова. Уступили место у микрофона: «Просим, просим…»
– Товарищи… – Он осекся, словно забыл слова, и площадь выжидательно глядела десятками глаз, как он морщил высокий, с залысинами, бумажно-сухой лоб, что-то вспоминая. – Товарищи… Что я вам скажу… Вы ж все знаете… Да, мы воевали… Пока мы воевали… Пока мы там воевали, кто остался в селе, муки приняли страшные под немецким ярмом… Конечно, кто убит – вечная память. Это правда! Но мы ж пришли живыми, какое может быть сравнение! Что ж после войны-то было! Все порушено. А тут засуха. Колодцы высохли. Родная земля помнит…
Он замолчал. Резко обозначились скулы, по-прежнему мучительно морщинилась тонкая белая кожа на лбу.
– Странная речь… Как можно было вот так, не подготовив? – одними губами, не поворачивая лица, говорил плотный человек в черном костюме стоящему рядом секретарю.
Тот насторожился, вдруг осмелел:
– А что?
– Как что? Подготовить надо было товарища. Нельзя же так, с бухты-барахты.
К нему наклонился Игнат, играя желваками, прохрипел в самое ухо:
– Правильно говорит человек.
Представитель остался при своем мнении.
Яков ничего не слышал – он был как в беспамятстве, площадь плыла в глазах радужными пятнами.
– …земля все помнит. Вон! – поднял руку, затряс пальцем в сторону. – Могилки-то родительские… – Снова смешался и вдруг крикнул, чувствовалось, совсем не соображая, что говорит: – Теперь хоть землю грызи!
За этой нелепо прозвучавшей фразой кипела в Якове последняя надежда на прощение, о котором он скрытно кричал сейчас и Любе, и отчей земле, и сельчанам, даже простодушным юным женщинам чужбины, нечаянно оделившим его иллюзией счастья на перепутьях войны; наконец, он кричал об этом своей совести. Он не в силах был высказать все это вслух, он боялся заслонить собой и своим грехом великий день, и мука немого покаяния разламывала ему голову.
Вдруг его прервал высокий, видно, стариковский голос:
– Что ты кричишь?! «Землю грызи»! Воевал честно – и говори честно. Чего пил, мы не знаем, теперь слезами похмеляисси!
Яков отстранился от микрофона, с напряженным испугом вглядываясь в говорящего, – тот прятался за спины впереди стоящих.
– Что, что?
– А то! Мы тут тоже не из глины деланные, понимаем! Кто тебя гнал из села? Вертайся!
Смешок побежал по площади. Яков молчал, облизывая сухие губы. Кто-то смеялся, а кое-кто из женщин подносил платки к глазам: Яков всколыхнул горькое прошлое и сам встал в нем трагически запутавшимся в обстоятельствах жизни человеком… Женщина же и оборвала кричавшего из задних рядов старика:
– Кинулся на человека! Быстрый какой: «Вертайся»! Куда вертаться, Федор хату продал.
Кажется, тут-то и началось собрание на площади.
– Зачем ему хата? – проговорил кто-то деланно-степенным тоном. – Он уже у Любы при деле состоит, с бидонами. Что ж, у нее места мало в хате?..
И пошло:
– Пускай в примаки идет!
– У них любовь старая…
– Видать, не в ту степь пошел… В город-то!
– Бывает! Не он первый, не он последний…
Люба стояла, закаменев, стиснув зубы: думала ли она, во что выльется выступление Якова!
– Люба, Люба! – теребила ее за кофту Софья, переживая за подругу. – Не думай ни о чем!
Она с досадой покивала Игнату незаметно от Любы. Привыкший подчиняться жене, Игнат тут же отреагировал и «по цепочке» дал указания секретарю.
– Товарищи, товарищи… – секретарь говорил в самый микрофон. – У вас все? – спросил у оттесненного в сторону Якова, кося на него глаза. Яков потерянно развел руки. – Спасибо. Товарищи, поприветствуем героя войны! Прекрасная речь. – И часто захлопал ладонями.
Ветераны, расступившись и как бы приняв Якова в свои ряды, тоже захлопали: по площади, словно удары крыльев, перепархивали хлопки.
– Видишь? – говорила подруге Софья, тоже не жалея рук, глаза ее влажно блестели. – А ты, дурочка, боялась. Вот тебе и Яков! Всех завел! А то, как мухи, спали.
Эти аплодисменты будто били по щекам Любу, пока она не пришла в себя. Грудь ей по-прежнему теснило, было трудно дышать, когда сквозь толпу, как в мареве, она увидела Якова, такого одинокого и потерянного. Но вот эта одинокость Якова приблизила ее к нему. Ни к чему не готовая, она воспринимала его сейчас почти как блудного сына. С гневной и жалостливой веселостью погрозила ему кулаком. Это было для Якова как отпущение грехов, он заулыбался ей издали, как ребенок матери.
После неожиданного и необычного выступления Якова с трудом слушали человека в черном костюме. Он понимал это, досадно тасуя в подрагивающих руках листки речи, в которой была лишь сплошная статистика весенних работ, предстоящих колхозу, известных каждому подростку в селе.
Будто только теперь наступила полуденная жара. Люди расстегивали пиджаки, рубашки, переминались с ноги на ногу, то там, то здесь вспыхивал шумок: видно, Яков не сходил у народа с языка.
Длился нескончаемый майский день, отрадно обдавая душу своей ясностью, стремительным движением облаков в бездонном небе, летящей зеленью берез над каменной статуей солдата, колышущимися на ветру красными галстуками внучат тех, кто толпился на площади. И пробил час громадского помина.
Не успел высокий гость под жиденькие аплодисменты сельчан затолкать в портфель свои листки, как бабы принялись за сумки и торбы. Засуетились по-домашнему, раскатывая рядна и клеенки на мягкой весенней траве. Выставляли кто чем богат: прозрачно сверкающие бутылки, стопки, тарелки, наполняемые солеными огурцами и помидорами, кусками пирогов, жирной домашней колбасой; крупно резали хлеб и сало, разматывали влажноватые полотенца, выпрастывая глиняные макитры с еще сохранившей жар, дымящейся, готовой сахарно рассыпаться картошкой.
И протянулся праздничный «стол» в обе стороны, с центром перед братской могилой, и целая улица выстроилась из группок людей, кто сидя, кто стоя расположившихся возле угощения. Царило доброе, может быть, немыслимое в обычной будничной жизни соседство, без чинов-степеней, и все соперничество было – у кого поядреней горилка да по-вкусней закуска. Все были равны здесь перед прошлым, никогда не объединяющим людей так близко, как в этот день.
Для Якова все, что творилось на площади, было совершенно внове. Он еще никак не мог без усилий над собой вписаться в праздничный день. А тут еще их с Любой потащила к своему «кутку» Софья. Люба рвалась домой: не с пустыми ж руками являться перед людьми, но Софья не пускала: «Небось у нас тоже ложки мыты».
Софьин «куток», при общем равенстве, расположился все же посредине «улицы», прямо под оградкой братской могилы. К нему же прибились приглашенные к «столу» председателя колхоза молодой секретарь и представитель района в своем застегнутом на все пуговицы черном костюме.
– Вы бы сняли пиджачок, – сердобольно сказала Софья, видя, как тот отирает платком бисерины пота с тестовидно-рыхлого немолодого лица. – Будьте как дома.
Он подвигал губами, не глядя на нее, – вероятно, все еще волновался из-за явно неудавшейся речи:
– Нет, нет, ничего, спасибо.
Между тем секретарь взял в свои руки бразды правления – и по праву. Чувствовалось, уважали его на селе: парень из местных, окончил институт, вернулся домой, работал агрономом. Первый тост был поднят им за отцов, не пришедших с войны, и матерей, состарившихся в одиночестве… Оттого, что совсем молодой человек говорил так неподдельно искренне – притихла площадь, с трудом сдерживая волнение.
Софья наклонилась к Якову:
– У него дед в партизанах погиб… Веселый был казачина! Может, помнишь?
Все время Якову виделось в молодом комиссаре что-то пристально знакомое. Слова Софьи высветили дальний закоулок памяти.
– Дядько Иван… Ковальчук?
– Помнишь, – удовлетворенно сказала Софья. – А Николая помнишь? Сына его? Он вроде однолеток был с тобой? – И потупилась, играя лукавыми и чуточку грустными глазами. – На досвитки вместе приходили…
Яков выдохнул с тихой тоской:
– Мы и призывались вместе. А там разбросало в разные стороны.
– Николая вернулся. После тебя. – Она не сказала «После того, как ты от Любы сбежал» – пожалела Якова, но в голосе ее все же что-то проскользнуло, и он с болью подумал об этом. – А тут… Пахали как раз, озимь сеяли. Он за плугом шел да и наткнулся на мину немецкую. И его, и лошадь… Вот оно как: на фронте не царапнуло, а тут, дома… – Софья показала глазами на секретаря, вытерла концами косынки слезы. – Сиротой рос, мальчишкой голопузым бегал по улице. А гляди, какой вырос. Орел!
Снова, в который раз за день, словно осколок провернулся под сердцем у Якова. Выло странно и печально чувствовать неостановимое течение времени, страшновато заглядывать в дымящуюся даль войны. Мысли гудели в голове, и площадь будто расслышала их, будто крикнула! «Тихо!» Он сжался, а вокруг в самом деле царила глубочайшая тишина: пили за павших…
А майское солнце уходило и уходило в зенит, и под ним гудела площадь, справляя горький и счастливый праздник: самая тяжелая минута отошла, повсюду взблескивали в улыбках глаза и зубы, сдвигались «кутки» с «кутками», обнимались мужики, вспоминая свои фронты, полки и взводы.
Районный гость снял наконец пиджак, ослабил галстук, прикрыл затуманившиеся глаза, угнул голову, резко смяв складки под подбородком, лицо побагровело, и из полуоткрытого рта медленно и твердо пошел сильный голос, расчленился на слова:
Ой, лита орэл, лита си-ии-зый
По-пид облакамы…
Зазвучавшая в этом совершенно преобразившемся человеке песня полоснула по самому живому, и площадь с благодарной покорностью подхватила ее. Стройными подголосками вступили мужики – исстари это была мужская песня, – задрожала высь:
Гуляе Максим, гуляе батько
Стэпамы, ярамы…
Рокотал призывным почином октавный голос, и отвечала ему площадь, а в песне сливались воедино и доля, и слава, и жизнь, и смерть. Якова тоже вовлек согласный поток хора, и он вошел в прекрасное древнее действо. Не надо было вспоминать слова, они приходили сами собой. Ни один ложный звук, ни одно лишнее движение руки, ни одна суетная мысль в самой забубенной головушке не нарушили волеизлияния просветленных душ – слитно, как памятный камень, была утверждена и допета песня.
И тогда все потянулись к гостю из района, оказавшемуся таким сильным певцом, а стало быть, и мировым мужиком; вокруг Софьиного «кутка» затопотали, загомонили люди. К приезжему подходили со стопками. Он кивал удовлетворенно, сознавая, что «реабилитирован», но и не опускался до панибратства – уронил бы себя: не как начальник, а как певец. Только еще подрагивали губы, выдавая сильное внутреннее волнение.
А Яков вдруг увидел дедка – того, из-за которого натерпелся стыда на трибуне. Дедок, сияя розовым лицом в оплетке мелких радужных морщинок, протискивался к Якову, чтобы чокнуться с ним:
– Во! А ты шумел: «Землю грызи»! Понял теперя?!
– Понял, понял, – отвечал Яков незлобиво: песня примирила их.
Но дедок, видно, не мог, чтобы не подкузьмить кого-нибудь. Петушиными кругами притерся к Софье, – он был ей по грудь, – замахал рукой с расплескивающейся рюмкой, поддразнивая:
– Что ж, бабы, в рот воды набрали?! Мужики с козырей пошли, а вам и крыть нечем.
Софья взяла его за плечи, повернула от «кутка»:
– Беги-ка к бабке Арине, а то уведут, доскачешься.
Тот артачился:
– Тише, тише. Божью водицу разольешь. – Но все же пошел к своему краю, пытаясь что-то запеть.
Софья повернулась к Любе, сказала, будто не замечая рядом Якова:
– А что, подруга… Выведешь? Ты ж знаешь, кроме нас, больше некому.
Люба побледнела. И вдруг у Якова, не придавшего значения словам Софьи и все еще подсмеивавшегося про себя над дедком, похолодела кожа на голове. Подсознание продиктовало ему, что в эту минуту и придет так долго шедшая за ним расплата. Яков не услышал, а понял, по строго прошевелившимся губам Любы, как она сказала, отчужденно глядя куда-то вдаль: «Давай…» Софья скользнула взглядом по Якову и стала заводить низким грудным голосом:
Чогось мени чудно,
Чогось мени дывно…
Тотчас обдались влагой широко открытые серые, в голубизну, глаза Любы, теперь она без всякого девичьего лукавства жаловалась на долю:
Вже который мисяць
Милого нэ видно…
Никто им не подпевал из женщин – то ли заняты были своей заботой, то ли боялись нарушить неведомую им тайну песни, да и не касалось никого то, в чем винила Софья и на что жаловалась Люба. В «кутке» Софьи только Игнат подозревал что-то неладное и близко принимал боль жены. Лицо его стало серым, багрово, недобро набряк шрам на шее. Гость из района, бережно, как сына, обнимавший молодого секретаря, с удивленной улыбкой глядел на Софью и Любу, – они преподнесли ему сюрприз. Все это отмечало лихорадочно работавшее сознание Якова, и у него прерывалось дыхание от боязни огласки – пусть для одного него длится светлая казнь.
Не чуть и не видно,
Его не видати…
Не понарошку, не играя тем, что стоило ей всей жизни, страдала Люба:
Повив по Дунаю
Коня напуваты…
И дальше с невыносимой печалью метался хрупкий, вибрирующий Любин голосок:
Та й понакрываю
Милого слидочок…
Щоб витер не вияв,
Пташки не ходили,
Щоб мого милого
Други не любили…
Холодновато-ясные сумерки невесомо засветились над селом, подчеркивая белизну хат, вороненые следы колес на дороге. День ветра и стремительных облаков стихал и гас, лишь легким дуновением воздуха чуть клонило в одну сторону мелколистые, почти потерявшие цвет ветви молодых берез. Каменный боец с автоматом одиноко и призрачно белел сквозь тихое пряжево деревьев, и все это – угасание дня, одинокость каменного солдата, беготня ребятишек по пустеющей площади – им раздавали остатки угощения – предвещало предел, которого так не хотелось Якову.
В хате он был молчалив, сумрачен, подавленное его состояние передалось Любе, собиравшей прощальный ужин, – завтра Яков должен был уезжать. Впервые за время его гостеваний она не знала, как себя вести с ним. В душе раскаивалась, что поддалась Софье, чего-то смутно ждала. Когда сели за стол, он, тяжело задышав, закрыл глаза ладонью, а другой рукой стал шарить по скатерти, искать ее руку. Она охватила его запястье – смиряюще, нежно.
– Прости ты меня, Люба, – проговорил он, не отрывая ладонь от глаз.
Она задумчиво поглаживала его сжатый до белизны кулак. Сказала с какой-то детской печалью: