355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Горбунов » К долинам, покоем объятым (сборник) » Текст книги (страница 6)
К долинам, покоем объятым (сборник)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:40

Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"


Автор книги: Михаил Горбунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)

– Что ты, Яша… В чем мне тебя винить? Ты ни в чем не виноват…

– Кто ж виноват?

Яков открыл наконец глаза. Он сидел перед Любой, сжавшись в комок, тянулся к ней ищущим, странно уменьшившимся лицом, почти личиком, и был похож сейчас на ребенка, почти на младенца, которого можно легко убить.

– Кто виноват? – переспросила она. – Война виновата, Яша. Вот кто…

Он протянул, согласившись:

– Война-а-а…

И вдруг сполз со стула, положил голову ей на колени.

– Прости, Люба… Забудем обо всем… Нет жизни без тебя. Задушил я себя, слышишь? Задушил…

С первой же минуты, как он предстал перед ней сидящим на бидоне в редеющей дымке прохладного утра, с первых его слов она поняла истинный смысл прихода Якова и никак не могла определиться на случай вот такого разговора. И сейчас она снова «оттягивала время», поднимала его с пола ослабевшими руками:

– Что ты, господь с тобой, встань, встань… – Наконец усадила на стул, тоже трудно, запаленно дыша. – Как же это – задушил? У тебя ж семья. Дочь. Как же? Да и я… – Она нервно рассмеялась. – Какие амуры на старости лет? Внук вон скоро женихом будет.

Яков, застонав, поднялся со стула, зашагал по комнате, странно скособочившись. «Язва», – догадалась Люба, сознавая, что не то и не так говорит. Он подошел, охватил ее шею, к самому лицу приблизил блуждающие глаза.

– Никого у меня нет, Люба… Ни-ко-го… Ни-че-го… Ни синь пороха. Одну тебя любил всю жизнь. Веришь? Чем поклясться тебе?

– Яша, ты же не один, опомнись.

Он горько покачал головой.

– Не один, не один, Люба. Ты права. На бумаге не один. А так один. Жизнь меня скрутила во как! – Он сжал кулаки, тут же обессиленно разжал их. – Я не виню никого. Ни жену, ни дочь не виню.

– Это нехорошо – своих винить, – вздохнула Люба.

Яков будто не слышал ее.

– А как подумаешь: жизнь-то прожита. – Он снова приблизил к ней жутко расширившиеся глаза. – Имеет же человек право, боже ты мой, последние свои годы прожить по совести. Ведь уйдем скоро с земли-то, Люба! Ничего же не останется, ни-че-го… – Задумался, совсем тихо выговорил: – Ты правильно сказала: война все по-своему поставила. Душу мне подменила. Туман был в голове. – И вдруг словно живой водой омыло Якову лицо, пронзительно-светлыми стали глаза: – Люба, о чем мы говорим? Что ж, нам и вспомнить нечего? Ты сегодня как запела – меня огнем прожгло. Люба! Забудем все, что в жизни случилось. Прости, слышишь?

Он стал искать губами ее губы, чувствуя запах чистого и здорового женского тела, прокаленных майским зноем волос. Она слабо отрывала его руки, безотчетно зажмурившись, и когда он стал целовать ее, через мучительное чувство ненужности того, что пришло так неожиданно и поздно, через пробивающуюся тошнинку бабьего стыда, Люба вдруг ощутила обессиливающую полузабытую сладость. Она все же оторвала от себя Якова, встала со стула, оправляя кофту, прикладывая ладони к запунцовевшим щекам, словно гася их.

– Погоди… Боже мой, Яша, грех-то какой… – Обежала смятенным взглядом открытые окна, будто за ними могли подсматривать. – Грех, грех, Яша… Ты ведь знаешь, я так не могу. Люди же мы с тобой. У меня сын, Алеша, что он скажет? А люди? И тебя от семьи отнимать не хочу.

Он стоял перед ней, отчетливо понимая, что эта минута должна решить все.

– Люба! Что ты: люди да люди?!

– Как же, по-людски и надо. Средь людей живем.

– Что ж теперь – по дворам ходить, совета спрашивать?.. Что ж мы с тобой – не решим вдвоем? Помоги мне. Помоги забыть мою вину. Вот пришел же! Вернулся! Я и с Игнатом говорил. Дело для меня в колхозе найдется. – Он опять обнял ее. – Опорой друг другу будем, до конца дней. Видно, судьба такая.

Она вздохнула, развела его руки.

– Сколько тех дней осталось… Сам говоришь…

– Сколько есть – все наши.

Покачала головой, сложив ладони на груди, умоляя его.

– Давай ужинать, Яша. Завтра рано вставать.

Продолжительным, изучающим взглядом смотрела, как он снимал пиджак, приглаживал оставшиеся на висках волосы, чувствовала, что ее долго не отпустит неприязнь к той, годы длившейся его жизни, чужой и смутной. Ей хотелось заплакать, как девочке, вылить свою обиду, но в ней уже начинала подниматься зыбкая теплота женского всепрощения…

10

Чуть светало, когда они вышли из хаты. Плотно сбитое кружево травы во дворе мерцало несметной дробью хрустальной росы, от земли пронзительно веяло холодком, молодым запахом сенного сока. Дотлевали звезды в голубой зыби над смутной белизной хат еще спящего села, воздух был невообразимо чист, свежил и светлил голову Якова после долгой, нервной ночи, он чувствовал, как сходила с лица сухо стянувшая кожу бессонница.

Тонкую, словно струна, тишину оборвал далекий петушиный голос, этот голос хлестнул Якова по душе напоминанием о детстве – оно было растворено средь неразборчивых очертаний белых хат, тынов, путаницы садов. Мучительно не хотелось снова рвать живую пуповину, уходить из протопленной, уютно пахнущей печевом хаты, от Любы, стоявшей рядом в легком темно-синем жакете, надетом на белую кофточку.

– Идем, Яша, пора. – Голос Любы неслышно надломился в огромной тишине.

Яков вздрогнул. Он пошел к калитке съежившись – то ли от холода, то ли от потерянности, – угловато подняв плечи и держа чемоданчик в руке.

Нет, сейчас она не смогла бы пойти с ним по улице. Не смогла бы…

– Яша! – окликнула его Люба. – Пойдем через огороды, через речку. Там ближе до шляха. Ты разве не помнишь? Там и тропинка пробита.

– Пошли через огород, – согласился Яков, понимая, что Люба стыдится случившегося и казнит себя за то, что было с ними этой ночью.

Она, опустив голову, пропустила его вперед. Они ступили в сад, молчаливо нависший переплетением слабо, неразборчиво белеющих весенним цветом ветвей, миновали крупчато-черные в первой огородной зелени, мокрые от росы гряды; тропинка побежала вниз – там, в лощине, призрачно, ватно лежал туман, из него проступали купы верб.

Люба ощущала какое-то странное, смешанное чувство, и даже сейчас, после ночи, затеплившей, к стыду ее, совсем погасшие угольки любви, когда будто вернулась на землю душа Якова, ничего не могла решить, и это опустошало ее.

На сбегающей в лощину тропинке Якова все время мучило сознание чего-то невообразимо знакомого – и в пряном запахе росной травы, и в желтоватом спокойном свете зари над кромкой леса за луговиной… «Досвитки!» – вспомнил Яков и остановился, повернулся к Любе.

– Помнишь?

Она измученно улыбнулась:

– Все я помню, Яша… – и притихла, строго глядя в сторону. – А помнишь, там вон самолеты немецкие летели. Страшные. Как с того света.

Яков сомкнул губы, двумя белыми бликами выдавились скулы.

– Да уж как забыть…

Какое-то время шли молча. Перед глазами Якова все плыли и плыли сладкие ночи досвиток, и даже пришедшее оттуда, издалека, видение железно бубнящей вереницы не разрушало щемившего душу воспоминания. Но в том, что он видел вокруг сейчас, что дорисовывало ему воображение, стало чего-то недоставать, был какой-то прочерк, отозвавшийся в Якове смутной тревогой. Наконец он понял, в чем дело, и это было невероятно. Речка! Киндарка! Ее не было.

Снова с необычайной яркостью представилась ему предутренняя рань, когда он возвращался домой с досвиток. Все было так, как и ныне: одуряюще пахла росная трава, светлела даль над зазубренной линией далекого леса, заревой холодок свежил лицо. Все было так. Но тогда, давно, еще была и цепочка серебряных блесен меж белесых куп ветел, окутанных понизу ночным туманом, – это виднелась Киндарка, неизвестно когда и кем нареченная этим именем, но своя, родная с самого детства.

Сейчас перед Яковом стояла лишь реденькая стенка спичечно-сухого камыша, с былинки на былинку перескакивала и подавала еле слышный пунктирный голосок малютка-пичуга, будто тоже в растерянности перед убившим речку бездушным временем. Невдалеке, где пасмурно стояли старые ветлы с куцыми коряво-черными стволами, тускло, неподвижно, как мертвый, еле мерцал крохотный омуток – жалкое подобие широко разливавшегося там когда-то плеса, где целыми днями пропадала сельская ребятня, где бабы полоскали белье и где лунными ночами, накануне праздника Ивана Купалы, девчата пускали по воде венки на счастье.

Яков вошел в разреженные, стригущие острыми сухими листьями былинки камыша и тут почувствовал под ногами какой-то слабый пульс, еле слышный, игрушечный плеск; он все же различил в желтоватых мховых кочках медленно бегущий ручеек. От задушенного звука этой полуживой артерии воды стало вдруг страшно.

– Люба, – позвал Яков, повернув к ней выбеленное тоской лицо. – Где ж Киндарка, Люба?

Она подошла, тихо встала рядом.

– Была Киндарка… Говорят, болота осушали. Там.

По кивку ее головы Яков понял: далеко.

– Вот и доосушались. В паводки, правда, оттуда, сверху, загремит, пойдет вода, вроде как оживет Киндарочка наша, закричит людям: «Вот я!» А чуть обсушит землю, в апреле уже и нет ее, воды-то. Все равно как умирает. – Люба угрюмо глядела в землю. – Оно и жизнь так, Яша. Пока родники ее питают, она и идет в рост. А погибнут родники – и жизнь затихнет, конец ей приходит. – И, как бы продолжая свои мысли, сказала, запахнув кофточку и уткнув в нее подбородок: – Иди, Яша. Пора.

Он молчал с минуту.

– Ну, а мы-то как, Люба? – спросил чуть слышно Яков.

– Даст бог, свидимся, – ответила она. – Иди, Яша, иди, – торопила его Люба.

Он повернулся, пошел, а она стояла, все так же сжав кофту у подбородка, устало глядела вслед отчетливо видному в молочном свечении зари, одному на весь окоем Якову.

ДАРАКАР

…Потом уж его привлекли эти два слова, причем смысл первого не сразу и дошел до Говорова, он разгадал его лишь в сочетании со вторым. Несомненно, Манечка начинала письмо: «Дорогая бабушка…» Первое слово было нещадно искажено и выглядело в ее транскрипция – «ДаракаR». Прочитанное с «к» вместо «г», с повернутым в обратную сторону «я», как с буквой, разумеется, неведомого для Манечки нерусского алфавита – «Даракар», это слово вдруг начало наполняться зашевелившим Говорову волосы жутковатым смыслом…

1

Поезд медленно входил внутрь огромного и гулкого перрона с высокими полукружьями металлического плетения, с бьющими сверху, сквозь желтовато подкопченные стекла столбами утреннего света. Наконец приблизился тот вагон, которого ждали Ирина Михайловна и Говоров, и в одном из его окон они увидели Манечку – ее расплюснутый о стекло нос, быстрые черные глаза, испуганно из-под челочки бегающие по перрону. Было видно, что всегда праздничная в минуты летнего утреннего прихода поездов сутолока перрона плывет мимо Манечки, лишь мешая напряженному высматриванию бабушки, к которой она приехала.

Говоров понимал, что он едва ли не чужой человек Манечке, ведь они и виделись-то всего однажды, в не совсем доброй памяти приезд ее в Москву. Манечка происходила по линии, оставившей тяжелый смутный след в памяти Ирины Михайловны и не совсем приятной, хоть все было в прошлом, самому Говорову. Он старался не вникать в это прошлое, обособляя от него Ирину Михайловну, наивно заблуждаясь в возможности такого обособления, в отсчете течения реальной жизни от какого-то счастливого пункта. Он и сейчас еще не определился во взаимосвязях с Манечкой и потому испытывал тайную неловкость перед Ириной Михайловной.

Тем временем Манечка, протиснувшись со своими «вещичками» (ее слово) сквозь забитый пассажирами узкий вагонный коридор, успев выглянуть в каждое окошко, чтобы не потерять из виду бабушку, предстала перед неведомой, однако же ничуть не смутившей ее Москвой.

– А вот и я!

В этих первых произнесенных ею словах Говорову послышался какой-то, очевидно, не предполагаемый самой Манечкой вызов, а может, лишь он так услышал эти слова, и в нем запульсировала тайная мысль, что они могли бы стать заглавием повести о явлении маленького существа огромному, раздираемому страстями миру, о праве человека на сострадание и на то, чтобы его приняли таким, каков он есть. Но эта мысль сразу же погасла перед тем, что увидел Говоров. Какие-то секунды, оберегаемая от толпящихся в двери пассажиров старушкой, которой, по-видимому, препоручили ее, Манечка стояла на железной площадке вагона, нервно кусая губы, и тоже был какой-то вызов в ее странной оборчатой юбке, в ней Манечка смутно напоминала Говорову не то виденную в каком-то фильме обезьянку, одетую в женское платье, не то – от худобы смуглого Манечкиного тельца, никак не говорящего о ее семилетнем возрасте, – пигмея в ритуальном танце. Тонкие со сбитыми коленками ноги Манечки были неестественно вывернуты. Виной тому, как потом выяснилось, были большие ей, купленные на вырост и нещадно стоптанные, скособоченные туфли… Еще Говоров успел уловить пристальный, осуждающий – сквозь трясущуюся на дряблом лице улыбку – взгляд старушки, почему-то неприятный ему. Но тут же все сдвинулось, перемешалось. Манечка, подхваченная Ириной Михайловной, – Говоров успел вырвать из цепкой Манечкиной руки «вещички», слежавшийся в торбочке комок одежды, – повисла у нее на шее и, мгновенно почувствовав себя в надежных руках, с веселым непониманием смотрела в пронзенные мукой, много увидевшие глаза бабушки.

По пути домой Манечка, устроившаяся на заднем сиденье машины вместе с бабушкой, порылась в своей торбочке, стала что-то пересыпать из ладошки в ладошку.

– Какие красивые камешки, – похвалила Ирина Михайловна, едва ли не заискивая перед Манечкой.

Беседа никак у них не клеилась. На стереотипный бабушкин вопрос, как папа, как дед Демьян с бабой Людой, Манечка коротко буркнула: «Нормально», явно избегая подробностей при «постороннем человеке». Это и забавляло и злило ведущего машину Говорова; он никак не мог забыть минуты какой-то общей заминки там еще, у вагона, когда Ирина Михайловна сказала Манечке с досадой на ее недогадливость: «Поздоровайся же с дедушкой!», и он, нагнувшись к Манечке, ощутил на своей шее легкое, как бы необязательное, и вместе с тем разбудившее в нем что-то совсем позабытое касание детских ручонок… Но Манечка тут же отскочила к бабушке, схватила ее за руку и потянула в глубь дымчато пробитого солнцем гигантского аркообразного перрона, куда шли толпы приезжих, и Говоров, вынужденный идти чуточку позади, смиряя обиду, решил держать строгий нейтралитет.

Похвала камешкам была встречена Манечкой со сдержанным снисхождением.

– Да, это морские камешки. Потрогай. Видишь, какие они гладкие. Их обкатало море, – сказала она таким тоном, будто только из Гагры. И тут же: – «Ви-но», – прочитала, вертя головой, магазинную вывеску, видимо, давая понять, что обучена грамоте, и поморщилась.

Все же Манечка сочла возможным разъяснить, что камешки ей подарила на память подружка из круглосутки, Тоня. Попутно она рассказала, что недавно в садике был выпускной утренник, к которому они разучили песенку:

 
Прозвенит звонок веселый,
Позовет к себе ребят.
Все мы скажем: «Здравствуй, школа!
До свиданья, детский сад!»
 

И Манечка затянула припев «с выражением», с какой-то неуловимо принятой позой и вместе с тем с ужасающим, жестоко засвербившим Говорову уши искажением мелодии:

 
До свида-а-а-анья, до свида-а-а-а-анья,
До свида-а-анья, детский сад!..
 

– Великолепно! – мстительно проговорил Говоров, обернувшись к Ирине Михайловне. Она улыбалась глазами, понимая его и прося ни на что не обращать внимания.

Манечка никак не отреагировала на реплику, судя по всему, не поняла хитрой игры взрослых и без всякой перестройки продолжала:

– На утреннике сказали, чтоб всех разбирать. У кого пришли родители, всех разобрали… Только мы с Тоней остались. Папы не было, – вскользь добавила Манечка. – У Тони мамы тоже нет. Папа инвалид. Он забирает ее по выходным на инвалидной коляске… Мы остались вдвоем. Она мне подарила морские камешки. Чтобы я помнила о ней в Москве. Потом за ней приехал папа на инвалидной коляске. А за мной пришел дед Демьян. Ну, конечно… «Пиво», – успела прочитать она мелькнувшую вывеску.

– Что «конечно»? – настороженно спросила Ирина Михайловна.

Манечка скривилась, ответила, как маленькой:

– Что, что! Как будто ты не знаешь что…

Говоров увидел в смотровое зеркальце, как она сделала рожу, скосив глаза к переносице и по-бычьи водя головой.

– Ах, вон что… – догадалась Ирина Михайловна и погрустнела.

Тут с Манечкой стала происходить странная перемена. Подминая коленками Ирину Михайловну, она кинулась к окошку, задрав кверху черные, удивленно заблестевшие глаза. Только тогда Говорову пришло на ум, что они проезжают вдоль Александровского сада. В глубине его могущественно и нескончаемо длилась, высоко неся зубцы, тяжелая холодновато-темная, всегда загадочная и для самого Говорова Кремлевская стена, а позади нее весело, почти игрушечно пестрели крашеные каменные кровельки, и за неожиданно четкими беломраморными гранями нового Дворца округло, недосягаемо уходили к небу огромные золотые главы древних соборов, и затем уже спокойной классикой шли желтоватые стены державных зданий.

Говоров часто проезжал здесь, и эффект первого впечатления уже не поднимал в нем все с былой остротой, но как он мог со своей «обидой» забыть о Манечке. Он понимал теперь, как она поражена этой вставшей перед нею воочию – с открыток, с календарей, с громогласно праздничного экрана телевизора – явью, о которой она не могла и помышлять. Очевидно, даже сама весть о поездке в Москву, принятая, как она позже призналась, с глубоко выстраданным восторгом, никак не связывалась ею с тем прекрасно-огромным чудом, которое сейчас представало перед ней.

Не слыша объяснений поздно спохватившейся бабушки, Манечка ловила задранными кверху глазами такие знакомые ей по картинкам красные звезды на башнях, облитые золотым солнцем купола, пока во вдруг открывшейся, уходящей вверх площади неразборчиво, стиснуто меж стеной и башней вырисовывался – кубик на кубике – Мавзолей, на который – «Смотри, смотри, вон, видишь?» – показывала Манечке Ирина Михайловна, и Манечка разобрала, вспомнила по картинкам… А неподалеку от Мавзолея увидела крупитчатый, многоцветный сгусток куполов, мгновенно отрезанный причудливо, как из красных изразцов, сложенным зданием, чтобы снова мелькнуть и уже окончательно исчезнуть в неразберихе домов и людских толп.

Манечка откинулась на сиденье, застыла, прикрыв глаза, с позабытыми в сжатых ладошках камешками.

– Ну как? – тормошила ее Ирина Михайловна. – Тебе понравилось?

Подбородок Манечки дрожал, она нервно сглатывала. Потом тихо, сдавленно спросила:

– Мы приедем еще сюда?

Она спросила бабушку. Но это не задело Говорова. Он, кажется, понимал ее: Манечка безнадежно завидовала. Завидовала ему, бабушке, всем этим спешащим куда-то толпам, которые совсем забыли, ч т о  рядом с ними, а ей остается перебирать в руках эти несчастные камешки…

– Сейчас ты увидишь все вблизи, – сказал Говоров Манечке, в самом деле чувствуя перед нею вину.

По узкой улочке, заполненной снующими перед самой машиной людьми, по еще более тесному, темному от нависших над ним зданий, заставленному крытыми товарными грузовиками переулку они наконец достигли относительного простора, и перед Манечкой встала та, увиденная ею издали, многоцветная, будто вылепленная в огромных ладонях и поставленная на каменную брусчатку, гроздь веселых куполов – храм Василия Блаженного. Постовой милиционер, как бы приглашая, протянул жезл как раз в направлении храма, невдалеке открылись Мавзолей и Спасская башня, а огромная многоцветная гроздь проходила невообразимо рядом. И уже на дробно отдающемся в машине брусчаткой покатом спуске к Москве-реке Манечка, стоя на коленях, смотрела и смотрела через заднее стекло на храм, почему-то избранный ею из всего остального, что так потрясло ее.

Пока они ехали по набережной, снова, высоко выстроив ровную линию парных зубцов, тянулась Кремлевская стена. Они обогнули Кремль, и все повторилось сначала: в зеленой густоте, в красных клумбах прошел Александровский сад, и средь зелени, под темной и высокой стеной, можно было различить крохотное колеблющееся пламя Вечного огня, окруженного группкой людей. Поочередно выросли и ушли назад алые звезды башен, и напоследок справа снова прошли строгие кубики Мавзолея, а чуть поодаль горстка разноцветных маковок Василия Блаженного…

За всю дорогу до дома Манечка, прижавшись к Ирине Михайловне, не проронила ни слова.

Вечером Говоров по случаю приезда Манечки «позволил» себе… Ирина Михайловна была против – по воспитательным мотивам, меж нею и Говоровым произошла немая сценка, – но уступила, опасаясь как бы он не почувствовал посягательства на свою свободу, которые объяснил бы приездом Манечки. Ему же надо было «разрядиться». Перепады в настроении Манечки, которые почему-то выводили и его, человека «постороннего», из равновесия, накопившись за день, неприятно утомили, и надо было притупить нервы. Он не мог объясниться с Ириной Михайловной, потому что Манечка, о чем-то догадываясь и бдительно навострив уши, крутилась между ними, стараясь отвлечь Ирину Михайловну от ее педагогических опасений. Поужинав, Говоров, впав в состояние благодушной созерцательности, вспомнил про песенку, которую в Манечкиной круглосутке разучили к выпускному утреннику, и Манечка, опять-таки уловив настроение Говорова, незаметно сделала его покорным зрителем своего спектакля.

– До свиданья, детский сад… Фу! Ерунда! Я по-английски могу петь.

– Да ну? – Говоров изобразил на лице крайнее удивление, сильно поощрившее ее.

– Вот тебе и ну!

– Как ты разговариваешь с дедушкой! – ужаснулась Ирина Михайловна, но Манечка пропустила мимо ушей ее восклицание, ей важно было «не выпустить из рук» Говорова.

– Спеть? – Она обращалась только к нему.

– Ну спой, спой… Никогда бы не подумал.

Манечка строго глянула ему в глаза.

 
Вжи хеллоу ю ду ю
Вжи хеллоу гру ю ду ю-уа-а-а,
Вжи стейнл ю-у-а-а…
 

Манечка скрежетала зубами, рычала, мяукала, и Ирина Михайловна, терпеливо дождавшись конца, поинтересовалась, где она научилась «этому».

– А! – повела плечиками Манечка. – В круглосутке у воспитательницы магнитофон. Она нам его крутит. Спеть еще?

– Достаточно, я думаю… Она, что же, молодая?

– Кто?

– Воспитательница! – Ирина Михайловна произнесла это слово с нажимом.

– Ну, конечно. Из десятого класса. Нам с ней очень весело.

Поразительно было – и Говоров понял это с каким-то веселым ужасом, – что Манечка была непоколебимо убеждена, что поет именно на английском языке, и самозабвенно отдавалась не сознаваемому ею обману… Несколько позднее у него будет случай удостовериться, что Манечка еще и «играет» на пианино. Открыв крышку, она долго и серьезно разминала пальцы, откидывалась на стуле, закатывая к потолку глаза, чтобы затем подвергнуть его простодушной, но – нельзя было отнять – «талантливой» мистификации… В этот вечер им с Ириной Михайловной суждено было также лицезреть балетное искусство Манечки…

Время приближалось ко сну, и Ирина Михайловна стала перебирать Манечкины вещички, слежавшиеся в напоминающей нищенскую торбочке, как выяснилось, сшитой ей для круглосутки, в надежде найти спальную пижаму или какую-нибудь рубашонку. Но ничего такого не было. Между тем вопросам гигиены Ирина Михайловна придавала повышенное значение.

– В чем же ты спишь дома? – спросила она Манечку.

Та отмахнулась:

– А! Подумаешь!

Сокрушенно вздохнув, Ирина Михайловна раскрыла платяной шкаф, размышляя, во что бы одеть Манечку на ночь, беря то то, то другое из стопок, сложенных с крайней аккуратностью, когда Манечка, увидев в руках Ирины Михайловны черную, в сизоватых кружевах гипюра рубашку, выхватила ее и стремглав вылетела в соседнюю комнату.

Через несколько минут Манечка стояла в двери, облаченная в ниспадающий до пят, черный, как ночь, наряд, держа подол пальчиками с отставленными мизинцами, широко поднимая его в обе стороны. Обнаженные ее руки с желтыми впадинами подмышек и спичечными головками локотков были ужасающе худы, но все же она высокомерно поглядывала на Говорова, не понимая проступающей на его лице, как ей казалось, совершенно неуместной иронии. Подойдя к зеркалу – ему был виден притушенно-смуглый овал Манечкиного лица с мерцающими искорками томно прикрытых глаз, – Манечка стала приседать то в ту, то в другую сторону, переплетая ноги в грациозном поклоне. Обернувшись, она задумчивым тоном сообщила, что в круглосутке их учат балету и ей прочат будущее. Их скоро привезут в Москву, и они дадут представление. Ирина Михайловна глядела на нее жалеючи, а Говоров осторожно спросил, что же она умеет танцевать.

– Что? – либерально переспросила она. – А все. Встань вот тут и держи меня.

– Слушаю и повинуюсь, – сказал все с той же тайной иронией Говоров, поднимаясь с дивана.

Манечка, изломанно поводив раскинутыми руками – очевидно, она изображала лебедя – и найдя, наконец, прелюдию достаточной, вдруг метнулась к Говорову в невообразимом прыжке, чтобы, как гвоздем, угодить вытянутыми пальцами ног в некую намеченную ею точку и застыть, балансируя руками и морщась от боли.

– Держи!

Он успел схватить ее. Все тельце, все Манечкины ребрышки поместились в его сомкнутых ладонях, и за тем же испытанным на вокзале, когда Манечкины ручонки скользнули по его шее, немного обидным ощущением чего-то необязательного, чужого, навсегда потерянного он вдруг почувствовал незащищенное, почти ягнячье – под ребрышками – живое биение Манечкиной души, и ему стало страшновато от этого пробивающегося к нему пульса, от этого теплого комочка жизни, доверившегося ему помимо его воли. Это чувство было как бы навязано повелительным Манечкиным «Держи!», но, мгновенно возникшее, оно держалось, не ослабевало за комизмом того, что выделывала Манечка. Не ведая и не желая ведать о состоянии Говорова, Манечка «плыла» в его руках, стоя на одной ноге и вытянувшись в струнку поперек зеркала, не переставая заглядывать в него.

Но все же главным ее козырем были внушающие в бабушку ужас «гвозди», которые она «вбивала» и «вбивала» вопреки увещеваниям Ирины Михайловны.

– А этому, этому… – содрогалась она от Манечкиных «гвоздей», ища подходящее слово и не в силах найти его, – этому  т а н ц у  кто же тебя учил? Тоже  в о с п и т а т е л ь н и ц а?

Манечка обернула к ней оскорбленное лицо:

– Что ты! Я хожу в балетный кружок. Нас обучает настоящий артист!

Было видно, что авторитет того, кто подвергает ее нелепой муке, непререкаемо светил ей издалека, и Говорову смутно представился булгаковский шутник-библиотекарь, порекомендовавший молодому, жаждущему знаний слесарю одолеть словарь Брокгауза; было чудовищно, что тот дошел до пятой книги и случайно спасся от полнейшего помрачения ума…

В этот вечер Манечка все же декретировала право на бабушку: спать она ляжет только с ней. Никакие увещевания, не помогли, и Говоров, перегруженный впечатлениями дня, отправился к себе в кабинет с подушкой и пледом в руках.

Э т о  приходило к ней едва ли не каждую ночь. Так было дома, у бабы Люды и деда Демьяна, в ее пристанище, в ее норе за шкафом, где поместились три старых, ходуном ходящих стула – на них она спала, где пахло пылью, рассохшимся деревом, истлевшими обоями… Она думала: все осталось там, в ее жалком «углу», ей до смерти хотелось верить, что убежала, спаслась, скрылась. Но в первую же московскую ночь  э т о  явилось ей.

Она не знала, что было  э т о: все походило на правду; как переводная картинка сквозь мокрую бумагу, проступало раннее зимнее утро.

Она сидит в тесной прихожей, на маленьком золотисто-красном расписном стульчике, купленном папой специально для нее. Папы уже нет, он уходит на работу очень рано, и теперь она увидит его только вечером. В детский садик ее поведет мама. Детский садик недалеко – за угол и еще раз за угол. На улице будет истоптанный снег, будут торопливые, плохо различимые в сером рассвете толпы, будет звон трамваев, над которыми что-то вспыхивает, ужасно треща и осыпая красные искры.

А пока мама одевает ее, натягивая то одно, то другое: «Да проснись же наконец!», и когда их головы сближаются, пахнет мамиными волосами, ее подпотевшим за ночь телом. Но она никак не может разлепить глаза и валится со стульчика. Она все-таки не падает, удерживаясь в какой-то точке, словно (это она сама видела) птица, которая хочет присесть: только коснется земли и тут же вспархивает, будто обжегшись, коснется – и вспархивает…

И тогда мама затихает, и по знакомому скрипу дверок можно догадаться, что мама зачем-то раскрыла встроенный в стенку шкафчик, его собственноручно сделал папа. «Там нет ничего интересного», – обычно говорила мама. Да, там не было ничего интересного, там стояли кастрюльки, сковородки, пустые стеклянные банки… И еще тяжелая черная жаровня, бабушкин подарок. Бабушка говорила, что жаровня старинная. По краю массивной овальной крышки шло литье из переплетенных ветвей и виноградных гроздьев, а ручка была отлита в виде завязанной узлом веревки, очень похоже, всегда хотелось потрогать…

Все шло хорошо, пока Манечка в насильственно навязываемой ей по ночам, в точности повторяющейся цепочке дорогих пустяков того зимнего утра не доходила до тяжелой черной жаровни. Тогда жаровня вырастала в огромный мертвый гроб, что-то навсегда похоронивший, и между тем в нем глухо слышалось дрожание, скрытый гул, крышка начинала приподниматься, и вот-вот должно было все извергнуться, взорваться и затопить… За секунду, за долю секунды до катастрофы Манечка просыпалась с колотящимся сердцем, с перехваченным, как будто ее душили, горлом и долго не могла понять, что с ней было и где она…

Потом снова приходило  э т о…

Мама почему-то совсем позабыла про нее, дверцы шкафчика несколько раз проскрипели и несколько раз тяжело, придавленно стукнула чугунная крышка жаровни. От этого маминого бездействия, от тягучей тишины она совсем проснулась и стала дергать маму за подол, но мама странно посмотрела, как бы с неудовольствием вспомнив о ней: «Сейчас, сейчас, обожди…»

Она ничего не могла понять: мама, вместо того чтобы вести ее в детский садик, совсем почти уже одетую, прошла в комнату и прямо в халатике легла в неубранную постель… Ничего не оставалось делать, как раздеваться. «Наверное, мама заболела, – подумала она с жалостью к ней. – Ей нельзя выходить на улицу…» Она стащила с себя одежду, сняла валенки с галошиками и подошла к кровати. Мама спала, но лицо ее страдальчески сдвигалось, дыхание было неровным, как бы выпадало из полуоткрытого рта, и когда она, еле дотянувшись до мамы, стала по-щенячьи тыкаться ей в шею, зарываться в ее халатик в ожидании пресноватого, неизъяснимо родного маминого запаха, на нее вдруг резко пахнуло совсем другим, удушливым, кислым, и к горлу подступила мучительная обида за маму, как будто над ней скверно надругались. С этим смрадом, где-то уже слышанным, в ее понятии связывался какой-то тягостный стыдный запрет, и она решила все скрыть…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю