355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Горбунов » К долинам, покоем объятым (сборник) » Текст книги (страница 17)
К долинам, покоем объятым (сборник)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:40

Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"


Автор книги: Михаил Горбунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)

8

Утром Манечку увозили в Москву.

За ночь так и не распогодилось. Как и вчера, из-за леса наползали тяжелые тучи с отпадающими, идущими отдельно клочьями, будто это были все те же вчерашние тучи, обогнувшие землю и снова находящие на Дубровку. Березы на улице, клонясь в одну сторону, кипели неровным прибойным шумом, и в подвижных, бегущих тенях облаков, при редких, как замедленная вспышка магния, просветах солнца сквозила острая осенняя прохлада. Все говорило, что настал предел, все требовало завершения.

Это чувство щемяще владело Говоровым, когда он стаскивал вещи к машине, а Ирина Михайловна, как будто они совсем съезжали с дачи, запирала дом, летнюю кухню, поставленное впритык к ней небольшое строение для садового инвентаря, автомобильного и плотницкого инструмента, с дверью, стилизованной путем ложнокованых скоб под русскую старину… Нечто похожее бывало с Говоровым, когда он заканчивал за письменным столом большую вещь: желанного успокоения от того, что сдвинута гора, обычно не приходило, было тяжелое истощение духа, как у много отдавшего крови донора, и давило совершенное неведение того, что же он все-таки сотворил. Не было успокоения и сегодня – после того, что было вчера. Они с Ириной Михайловной решили: все надо забыть, все должно идти так, будто ничего не было, все  з а в е р ш е н о.

В Манечкиной торбочке отыскался приличный теплый брючный костюмчик, спрятавший ее худобу, ее ссадины, удивительно ее преобразивший, она тоже бегала от дома к машине, загружая свои вещички, главное место среди которых занял, разумеется, белый ранец, Манечка вообще не выпускала его из рук.

Слух о ее отъезде в мгновение ока облетел всю улицу, и к говоровской машине незаметно стали стекаться те, кто совсем недавно презрительно отторгли Манечку от себя. Вышел из дачи напротив Алеша, прислонился к калитке, не смея приблизиться, поодаль торчали Витька с Петькой, добровольно позволив Шерри прибежать к Манечке. Шерри, конечно, поняла, что Манечка уезжает, и, изнемогая от невыносимой жалости, елозила у нее в ногах, тихо поскуливала, прощаясь. Прятался за деревом Саша, ломал пальцы, страдающе морщил бескровное лицо…

Манечка все великолепно видела, все знала, но была неприступна и холодна, как судья. Только почему-то не спешила сесть в машину, маячила на улице, «не замечая» никого и ничего. Говоров догадался, что Манечка готова была упасть на колени перед улицей, прося отпущения грехов, но не хотела «делать первый шаг…».

Так они и уехали, покатившись вниз по улице, оставив за сваливаемой ветром пылью стоявших молчаливыми столбиками Манечкиных друзей и недругов, и уже при въезде в поселок увидели Мишку, обалдело вытаращившего глаза в белесых, светлее зрачков, ресничках – не было сомнения, что он тоже узнал об отъезде Манечки и спешил засвидетельствовать ей свое почтение… Так он и остался, как на мгновенной фотографии, рыжий, в летящей рыжей пыли.

В тот же день, как и обещали Манечке, пошли на Красную площадь.

Одолев длинный, мрачновато-гулкий подземный переход, поднялись к Василию Блаженному. Храм еще не был виден весь, выглядывал из-за плавной горбинки мокро отблескивающей булыжником площади плотно слепленными друг с другом, разноцветно-панцирными, яркими даже в тот сумеречный день куполами. Храм тонул вдали в клочковато и протяжно движущемся небе, изредка кропившем Москву стылой пылью дождя, и эта его отдаленность, глубина были таинственны, звали уйти от людских скопищ, вываливавшихся слева из тесных дверей ГУМа.

Храм звал к себе, как чудом выжившая в городской сутолоке сказка, и, когда они втроем приблизились к его подступам, как бы оберегаемым Мининым и Пожарским, Василий Блаженный вырос, ушел узорчатыми куполами в самое небо, в гряды туч, будто несших ему вести со всех окраин русской земли.

И тут совершенно не ко времени Говорову вспомнились попавшиеся ему недавно в руки старые дореволюционные открытки с наивными и веселыми фантазиями художников издательства товарищества «Эйнем» о том, какой будет Москва через двести – триста лет. На одной было изображено примерно вот это место, где стояли они с Манечкой и Ириной Михайловной. Фантазеры-художники нарисовали все так, как тогда и было: и памятник Минину и Пожарскому, и храм, и Лобное место… Само же Лобное место представлялось нашим прадедам островком, на котором будут спасаться пешеходы-москвичи от разъяренных, ревущих, стреляющих бензиновой гарью стад автомобилей, и весь этот молох они в горячих красно-оранжевых цветах изобразили на открытке тогда еще, на заре автомобилестроения, в какой-то мере предугадав картину, наблюдаемую в часы пик на улицах и в переулках центра нашей, да и других европейских столиц…

Говоров с облегчением подумал, что, слава богу, фантазеры из «Эйнема» ошиблись местом: движение транспортных средств по Красной площади заповедно у нас, и автомобили, осторожно шурша по брусчатке шинами, обтекают храм, спеша, будто от страха перед ним, скатиться вниз, к Москве-реке. Он стоит, по-русски кряжистый, глубоко уйдя в землю и подняв к самому небу разноцветное средоточие куполов, не могущих вызвать у человека ничего, кроме высокого спокойствия духа…

С Манечкой, впрочем, произошел казус, правда не такой уж значительный. В общем-то пустяк, почему-то всегда перерастающий у Манечки в трагедию.

Просто перед походом на Красную площадь, без которого Манечка не мыслила свой отъезд из Москвы, Ирина Михайловна снова вспомнила про свою педагогику и наставляла Манечку:

– Мы тебе все покажем, а ты смотри и запоминай. В школе все дети будут рассказывать, кто как провел лето, а ты – нате вам, в Москве была, на Красной площади.

То, как Манечка проводила лето на даче, Ирина Михайловна сочла нужным опустить.

Манечка загорелась и потребовала, чтобы дополнительно к содержимому белого ранца ей были куплены шариковая ручка и блокнот, где бы она могла оставить памятные заметки. Идея Ирине Михайловне понравилась, и перед Василием Блаженным Манечка предстала с ручкой и блокнотом.

Что-то она пыталась изобразить, скрючившись над блокнотом, загораживая его от Говорова и от бабушки, чтоб не подглядывали. Было до смешного странно наблюдать этого человечка, что-то там серьезно соображающего и делающего у подножия могучего многоглавого великана. Но и он, глядя на Манечку со своей поднебесной высоты, казалось, простодушно дивился тому, какой пошел нынче умный народ: вот ведь совсем кроха, а поди ж – с папирусом…

Пошел пробежкой еле заметный дождь, Манечка закрыла блокнот, чтоб не намокли ее «записки». Воспользовавшись паузой, Говоров стал излагать ей историю возведения храма, та рассеянно слушала, и когда снова скупым летучим светом пробилось солнце сквозь облачную застень, Манечка заглянула в блокнот и плечики ее мелко, беспомощно затряслись.

– Что с тобой? – наклонилась к ней испуганная Ирина Михайловна.

Та, продолжая беззвучно плакать, показала ей раскрытый блокнот: Манечкины закорючки расплылись, отпечатались на дерматиновой обложке.

– Господи! – У Ирины Михайловны отлегло от сердца. – Есть о чем плакать. Вырвем страничку – и дело о концом.

Манечка водила бровями, затравленно глядела.

– Да, «вырвем»! А это? – показывала на обложку с водяными знаками. – Буду по Красной площади ходить с грязным блокнотом!

Говорова умилила Манечкина логика, и он почему-то не подумал о том, что впервые видит ее плачущей.

Второй конфликт возник чуть ли не посреди Кремлевских стен после осмотра царь-колокола и царь-пушки. След от истории с блокнотом был еще жив: Манечка наотрез отказалась записывать что-нибудь, ходила насупленная, не говоря ни слова. Правда, когда глазели на царь-колокол, ее больше всего привлекло, прямо заинтриговало ломаное отверстие, оставшееся от давнего чудовищного скола, и она выразила желание заглянуть в затянутую сеткой дыру.

Ирина Михайловна начала нашептывать ей, что нельзя, запрещено, но Манечка отвернулась от нее и, сузив глаза, испытующе смотрела на Говорова. Он не смог выдержать тот взгляд, подхватил Манечку под мышки и поднял к зияющему черному пролому. Манечка притиснулась к металлической сетке, гукнула три раза, заставив тонко зазвенеть много лет молчавшее гигантское литье, и только после этого позволила опустить себя на кремлевскую брусчатку.

Все произошло так дерзко и быстро, что подбежавшая к Говоровым смотрительница в строгом темно-синем костюме, ошеломленно пунцовея лицом, лишь раскрывала рот, не находя слов, Ирина Михайловна, мучительно ломая пальцы, извинялась перед ней. Но это был еще не тот конфликт.

Тот, второй конфликт произошел уже при выходе из Кремля.

По плану Ирины Михайловны, составленному с нарастанием значимости подлежащих осмотру мест, оставались Вечный огонь в Александровском саду и Мавзолей. Но когда вышли из ворот Кутафьей башни, Манечка почему-то вспомнила, что там, где было много народу («У ГУМа», – догадался Говоров), тетенька-лоточница продавала пирожки. Говоров поразился Манечкиной наблюдательности: действительно, напротив выхода из ГУМа толстушка в засаленном халате заливалась соловьем: «Го-о-орячие пирожки с мясом! С мясом, с мясом! Горячие!» Так вот теперь надо было плестись к ГУМу за несчастными пирожками, которые Манечка поставила условием продолжения экскурсии. Ирина Михайловна, сбитая с толку Манечкиным упрямством, поскучнела. Говоров, уже чувствовавший достаточную тяжесть в ногах от немалой ходьбы, тоже не испытывал особого энтузиазма. Назревала ситуация, сходная с той, что была когда-то в магазине.

И тут, глядя на обиженное, неказисто посеревшее на холоде личико Манечки, готовой снова заплакать, Говоров с упавшим сердцем вспомнил, что она ведь сегодня уезжает… Манечка «тянет время», ей нужно до конца использовать свое право на все, что было для нее за семью печатями: на Василия Блаженного, на царь-пушку, царь-колокол, и тут были оправданы возмутившие Ирину Михайловну пирожки. Он взял Манечку за плечи, за ее жалкие косточки, и подумал о том, как много они уже выдержали и как много предстоит им нести, расплачиваться за чужие грехи…

От узорчатой Кутафьей башни повернули направо, медленно передвигаясь вдоль чугунной решетки Александровского сада. Из его глубины вырастала невообразимо высокая, темная зубчатая стена, а под ней, на ровной, плоской гранитной площадке, виднелся рядок ребятишек в непривычно для холодного дня белых рубашонках и красных галстуках… Они стояли лицом к Вечному огню, загораживая его, как бы греясь возле него. Говоров представил себе их лица, простые девчонки и хлопчики, издалека приехавшие с учительницей, принесшие с собой несколько необычные в огромном городе восторг и чистоту удивления. Говоров тронул Ирину Михайловну за руку, успокаивая ее.

– Давайте решим так: ты посиди в саду, а мы пойдем за пирожками.

Она взглянула на него растерянно, будто Говоров бросал ее одну на произвол судьбы. Но до ГУМа оставалось не так уж далеко.

– Ты не беспокойся, мы мигом. Да, Манечка?

– Да, – квакнула Манечка.

– Ну, как знаете, – сказала Ирина Михайловна, доверяясь Говорову.

Манечка взяла его за руку и бодро зашагала с ним к ГУМу. Но чем дальше они удалялись от Ирины Михайловны, шаги ее замедлялись. Шмыгая носом, она стала оглядываться назад. Ирина Михайловна никуда не уходила, стояла у решетки, обтекаемая прохожими, помахивала им рукой. Дошли до узорчатых кирпичных стен Исторического музея, осталось немного подняться и там будет ГУМ, в общем уличном шуме уже был различим заливистый голос лоточницы, рекламировавшей пирожки с мясом, и этот голос словно напугал Манечку. Она остановилась, подняла к Говорову глаза, в которых было замешательство.

– Знаешь что, дедушка… – она впервые назвала его так, и это благодарно поразило его. – Я расхотела пирожков.

– Да?

– Да. Давай вернемся и пойдем смотреть Вечный огонь.

– Давай вернемся.

Ирина Михайловна по-прежнему стояла там, где они ее оставили, будто знала, что Манечка расхочет пирожков, и Говоров стал подавать ей знаки, чтоб шла к высоким чугунным воротам Александровского сада.

В саду было пустынно, печально и светло. Справа от аллеи ровно подстриженные газоны подернулись еле заметной буроватой рябью, вызывающе ярко, как бывает перед увяданием, алели цветы на клумбах, и в прохладном воздухе меж огромных лип с пробившейся в кронах желтизной неуловимо веяло запахом осенней земли. Все, что было справа, и дальше, за высокой решеткой, – движение людских толп, шум автомобилей, – пестро стояло в глазах одним общим раздробленным планом.

Вся тишина, вся печаль, все, что веками росло в глубинах неухищренной народной совести, олицетворялось в гигантской, кирпичик к кирпичику, зубчатой стене с крохотными глазками бойниц, навевающей почтительное изумление перед древними творцами и ратоборцами, которые будто сошли вместе со своими потомками в сырую землю у подножия стены, многократно усилив слова «Могила Неизвестного солдата». Одна даль, в которой тонули удары кремлевских звонниц, высверки княжьих мечей, смутно проступила и ясно высветила другую, которая неотступно жила в Говорове видением и запахами ночных пыльных дорог, рвущегося тола, сочащихся влагой траншей, – эта даль пришла сюда, на низкие гранитные плиты, где трепещет и тихо хлопает, так хлопают на ветру флаги, пламя, вырывающееся из середины чугунной плиты. Сейчас Говоров чувствовал неловкость, стеснение, оттого что он непозволительно редко приходит сюда, будто забыл об оставшихся в своих и чужих землях друзьях, увязнув в затягивающих, как трясина, заботах в ущерб тому сущему, что и есть в человеке его животворящая ветвь. И вот теперь неразумный ребенок Манечка преподает ему нравственный урок, в сущности, она привела его сюда. Сейчас он начал что-то понимать, будто различал в тумане давние знакомые контуры: да, да, дети, третье, пятое колена восстановят истину, больше некому…

На ступенях, еще не поднявшись к Вечному огню, топталась группка ребятишек, таких же малышей, как Манечка, с молоденькой, скромно, в плащике из болоньи, одетой учительницей, а может, и воспитательницей из детского сада. К чему-то они готовились, к какому-то действу, – выяснилось, учительница из подмосковного села решила в торжественной обстановке, у Вечного огня загодя провести прием в октябрята своих будущих учеников. «Потом не выберешься, – объяснила она молодому, видно, очень любящему порядок милиционеру. – Да и не пробьешься: со всех школ потянутся. А так и Москву посмотрят, и в памяти на всю жизнь этот день у них останется».

Манечка смотрела на ребят с невыразимой завистью, и Говоров еще ничего не успел сообразить, как Ирина Михайловна уже беседовала с учительницей или воспитательницей, прикладывая руки к груди, слезно прося о чем-то. Та чуть ли не с испугом смотрела на Ирину Михайловну, но потом, будто сделала веселое открытие, бесшабашно кивнула головой, и Манечка, которую подзывали обе женщины, вздрогнула, с трудом поверив в счастье, покраснела до ушей и зашлепала по гранитным плитам к ребятишкам, уже выстраивавшимся перед Вечным огнем.

Манечка оказалась на самом краю жиденькой цепочки ребятишек – то ли из-за невзрачного росточка, то ли как «приблудная». Но она тут же освоилась, замерла вместе со всеми по стойке «смирно» – несомненно, сработал воспитанный круглосуткой коллективистский дух. Приведшая ребятишек совсем молоденькая, энергичная девушка с привычно воодушевившимся лицом стала не совсем громко, чтобы не потревожить будто влитую в хрупкий сосуд тишину и печаль, выкрикивать слова клятвы, а разношерстно одетая цепочка со старанием и убежденностью повторяла их.

Потом началось прикалывание октябрятских звездочек, и Говорову было видно, как напряглась Манечка, как уши встали у нее торчком, засветились фонариками, и Говоров понимал ее: достанется ли ей звездочка, или это был пустой спектакль, обман? Ему было и смешно, и жалко Манечку, и рождалось чистое успокоительное чувство приятия этого нехитрого церемониала, этой наивной детской веры, что-то восполнявшей в нем самом.

К счастью, звездочка нашлась и для Манечки. Она нетерпеливо перебирала ногами, когда ее ей прикалывали, и только прозвучала команда, нечто вроде армейского «разойдись», как Манечка, спрыгивая со ступенек, кинулась к Ирине Михайловне и Говорову, но больше все-таки к Ирине Михайловне, а та обеспокоенно «подправляла» ее, подталкивала: «Дедушке покажи, дедушке…» – и смутно прошла в его памяти сцена на вокзале, в утро приезда Манечки.

Небо сеяло мельчайшую водяную пыль. Но цвета необычно сгустились, и красный гранит Мавзолея был как бы нагрет изнутри, строгие, крайне простой формы камни дышали жаром, создавалось ощущение твердыни, где царит бесконечная человеческая жизнь. Ощущение живого Ленина каждый раз с загадочной щемящей властью возникало в Говорове, когда он бывал здесь. Время пропадало совсем или было беспредельно и напоминало о себе лишь неожиданной падающей с грани на грань мелодией курантов и сменой караула у двери, за которой в тайной глубине жил неумирающий ни для одного поколения человек. Наверное, Ирина Михайловна с Манечкой испытывали сейчас то же самое, они стояли молча, какая-то гипнотическая сила заставляла их стоять и стоять перед приземистой светящейся красно-черной пирамидой, возле которой уходит прочь все грошовое и пустячное и душа наполняется теплом священного камня.

А Говорову вдруг вспомнился Мавзолей, сиротливо стоящий под ноябрьским снегопадом сорок первого года. Тогда он был виден ему издали, из тесноты не по-парадному идущих бойцов, их шинелей, вещмешков и винтовок, сухих, скованных холодом и тревогой лиц. Пряжево падающего снега как бы уменьшало Мавзолей с видным по грудь человеком в серой шинели и военной фуражке, к которому жадно, с надеждой тянулись взгляды всех, кто шел по обледенелому булыжнику площади. Это воспоминание навалилось на Говорова тем давним холодом, бесприютом, смятением, он нашел плечико Манечки, инстинктивно прижал ее к себе, словно защищая от того грозного времени и находя в ней защиту себе самому.

9

Каракули ее, с великим, видно, напряжением, так и сяк выстроенные всего в два слова, были обнаружены на даче в письменном столе Говорова. Не исключено, что напряжение это, угадываемое по жирным вибрирующим прорезам бумаги «шариком», не было простым физическим действием, соединением с трудом припоминаемых букв, – вероятно, рукой Манечки водил аффект нередко находившего на нее умиления, в данном случае, впрочем, хватившего лишь на эти два слова, на это начало письма, которое она решила оставить перед своим исчезновением.

Увидев Манечкину «руку», Говоров с неудовольствием подумал, что его стол был перерыт, без спроса взята великолепная финская бумага, «паркер», который был для него примерно тем же, чем была для Левитана мягкая колонковая кисть. Потом уж его привлекли эти два слова, причем смысл первого не сразу и дошел до Говорова, он разгадал его лишь в сочетании со вторым. Несомненно, Манечка начинала письмо: «Дорогая бабушка…» Первое слово было нещадно искажено и выглядело в ее транскрипции – «ДаракаR». Прочитанное с повернутым в обратную сторону «Я», как с буквой, разумеется, неведомого для Манечки нерусского алфавита, – «Даракар», это слово вдруг начале наполняться зашевелившим Говорову волосы жутковатым смыслом. Он нервно рассмеялся и позвал жену, поздно поднявшуюся в первое утро без Манечки и ходившую по двору в рассеянности мыслей но поводу того, за что приниматься после месячного гостевания внучки. Ирина Михайловна взяла поданный Говоровым листик, сокрушенно вздохнула.

Они хорошо понимали друг друга, и это диковинное слово – «даракар» – рисовало им невзрачное, колючее, состоящее из обтянутых желтовато-смуглой кожей косточек существо с быстрыми черными глазами и небольшим треугольничком рта. Вообще-то этим существом была Манечка. Но странно, в эту минуту, когда перед ними невообразимо запутанным калейдоскопом встал прожитый в обществе Манечки месяц, в их глазах крутился именно Даракар, странное и печальное порождение современной трагедии, а Манечка всплывала лишь в неясной и тихой среде тех самых минут умиления, сострадания и всепрощения, которые наступали по вечерам между бабушкой и внучкой, скажем, в те дни, когда у Манечки «росли груди». Для Говорова эта среда была под строжайшим табу. Он знал только Даракара…

Ирина Михайловна по-прежнему держала в руке несостоявшееся Манечкино послание, задумчивая грустинка бродила по ее лицу, сохранившему девическую мягкость. Все было в удивительной гармонии с предосенне тихим утром, с прорисовывающимися деревьями в захолодавшем за ночь окне, в рыжеватой, греющей землю дымке солнца. Внизу, во дворе, по обе стороны дорожки, ведущей к домику летней кухни, крытому красным, напоминающим черепицу шифером, – теперь крыша была по-утреннему синевата и влажна, – спутанно пестрели полуосыпавшиеся, изжившие себя флоксы, неразборчивыми фиолетовыми пятнами проступали астры… Лето кончалось, и этот его уход почему-то особенно чувствовался именно тихим, мокрым от росы утром, и в отстраненном сознании Говорова дуновением завладевшего им чувства прошли строки тоже уже ушедшего искусника изящной мерной речи:

 
На грустной ноте песенка пропета.
Ее печаль не требует ответа…
 

И в этот миг, исказив летящей мглой испуга лицо Ирины Михайловны, еще дремавшее утро властно разорвал призывающий женский голос:

– Шеррррииии!

Была бы здесь сейчас Манечка, а она спала как раз в «кабинете» Говорова, в этой обшитой фанерой комнатушке «второго этажа», с окном, нависшим над несколькими сотками дачного участка, – будь здесь Даракар, растрепанная в тревожном сне голова его вскинулась бы на раскроивший утреннюю тишину зов, и этот зов плеснулся бы в черные, необъяснимо мрачные при пробуждении глаза целительной надеждой на иной удел. Но Манечку посадили вчера на поезд и отправили домой со счастливо предоставившейся оказией, на носу было первое сентября, дата, пронзившая весь этот месяц неким стержнем, который накрутил на себя бесконечные события.

Вероятно, в эти минуты Даракар уже подъезжал к родному городу, величественно открывавшемуся древними золотыми куполами, высоко вставшими над огромной, в коричневой ряби осеннего ветра, водой. Вот только кто встретит прильнувшую к вагонному окну, «по воле волн» плывущую к берегу Манечку?.. Но Даракар был еще как бы и здесь, в звенящей тишине утра, в каждой вещичке, окружавшей сейчас Ирину Михайловну и Говорова, в каждом – как оставшееся эхо – звуке уже начинавшей обычную дачную жизнь улочке, и обоими немолодыми, ценою выпавших на их долю испытаний обретшими право на спокойную жизнь людьми вдруг, подобно наваждению, подспудно стало овладевать странное чувство какой-то пустоты. Это оно звенело в них, с каким бы простодушием они ни старались задавить его в себе.

…Еле слышный деревянный шорох калитки вывел их из оцепенения. Кто-то пришел без стука, должно быть Вероника Николаевна, пожалуй, единственный человек, который бы скрасил их «сиротство».

– Пойду посмотрю, кто, – сказала Ирина Михайловна и направилась в соседнюю комнату – там дверь и балкон выходили к калитке.

И она и он знали – «кто», и Говорова обидно щекотнуло подчеркнутое желание Ирины Михайловны поспешить к подруге.

Это действительно была Вероника Николаевна. Голоса, ее и Ирины Михайловны, мелодично вплетались в звуки осеннего утра.

– Я спускаюсь, – наконец услышал Говоров.

Все то же бессознательное ощущение обиды побуждало его пойти вместе с Ириной Михайловной, но он почему-то заставил себя остаться. Чувство его было невнятным, гнездилось в самом дальнем уголке души, он был как бы усыплен. Прошло минут пять, и сначала он услышал шаги Ирины Михайловны, поднимавшейся наверх, замедленные и неровные, как у старухи, но и тогда еще принудил себя не думать ни о чем. Ирина Михайловна вошла с каким-то странным, жалким, истерзанным неотвязной мыслью лицом.

Она опустилась на скамью, сказала сухим протокольным голосом, строго глядя в пустое окно, мимо Говорова:

– Надю задавила электричка. Сейчас случайно рассказала Вероника. Она все видела, когда приехала из Москвы. Шла встречная электричка. Женщина, как слепая, переходила пути. Конечно, это была Надя. – Сквозь нарастающий, разламывающий голову шум он расслышал: – Э т о  я  в о  в с е м  в и н о в а т а.

Его охватил беспредельный протест. Он сжал ее безвольно опущенные руки. Слабые, как бы без пульса, они никак не ответили ему. Он что-то бормотал, сам не понимая что, все забивал давящий в виски шум, – вернулась война своим страшным мигом.

И вдруг вне всякой связи с тем, что было и что есть, из смутных, позабытых глубин сознания перед Говоровым встала Татьяна Георгиевна – нелепый, жалкий призрак, в который ее превратили болезнь, обреченность, совершенно расстроенный разум.

Она жила в семье Любочки, только что родившей, счастливой; для нее и для мужа, кандидата медицинских наук, по невероятной случайности ортопеда, соседство чистого и здорового младенчества с витавшей рядом раковой химерой было жутко, Любочка и он были убиты, разгневаны, дом превратился в свинцовый бастион, но где был выход? Для самого Говорова было непостижимо, что этот выход нашла Ирина Михайловна, взявшая попечительство над  м а т е р ь ю  п о к о й н о й  е г о  ж е н ы, он сгорал и жалостью и никогда не испытываемым облегчением духа, когда Ирина Михайловна уезжала к Любочке обмывать и кормить несчастную старуху, вероятно забывшую разницу между дочерью и этой неисповедимыми путями встретившейся ей женщиной, а может, не хотевшей никакой разницы, – пока с невероятными усилиями не удалось положить ее в больницу. Была жара, тесная, многолюдная палата, были чванящиеся своей избранностью санитарки, не мыслящие без трешки смену постельного белья, было недовольство врачей, которые должны были терпеть, как в богадельне, старую безнадежную больную. Впрочем, все это не вбирал в себя ослабевший разум старухи, уже запамятовавшей то, что давало ей жизнь, – свое романтическое прошлое, – все это знала лишь Ирина Михайловна, даже Говорова она не допускала в тот нещадный мир. Может, это и был дочерний долг, по воле судьбы отдаваемый так поздно.

Потом они с Говоровым и Любочкой стояли в пропахшем хвоею венков зале, и когда одетая в темное женщина с ненужной торжественностью на пресном полноватом лице сказала: «Прощайтесь», Ирина Михайловна склонилась к обряженной ею в жуковой креп Татьяне Георгиевне, белая, изломанная, может быть, тоже забывшая, ее ли это или не ее мать. И гроб со строгой, красивой, как бы обретшей истинное свое начало женщиной, тихо вздрогнув, ушел с земли.

Из сонма с трудом собранных им с Ириной Михайловной, слепленных в общую жизнь крупиц почему-то отсеялась одна эта. Говоров не знал почему, только со странной, опустошившей его проницательностью чувствовал, что нет жертвы, на которую не пошла бы она, эта женщина, – теперь уже ради другого тщедушного ростка человеческих болей – пущенного блуждать по свету Даракара… И на все готов был отозваться любовью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю