Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 33 страниц)
Люба ждала его в прибранной хате. Знала, что в эту ночь все будет, и на все она была согласна и готова. Лишь далекой, наивной болью приходили к ней девичьи досвитки, и она прощалась с ними безвозвратно. Все заслоняли четыре страшных года, в которые довелось испытать Любе и берложное лесное житье, и страшную смерть матери, и гибель отца, и возвращение в родную хату. Она перешла в самой себе какую-то запретную грань, иначе и не могло быть в разорванном мире, – смирилась. Как получила первое письмо от Якова, так стало томить душу запретное желание.
В марте, когда надо было идти за какой-то надобностью к Софье, пошла не улицей, а огородами, на них уже обнажились из-под снега черные, исходящие парком комья гряд и меж. Как дошла до того места, где туманным июньским утром прощалась с Яковом, сахарно защемило в груди, и она, стыдясь себя, пожалела, что слишком строги были законы досвиток.
Теперь она знала, что все будет. Но – как бы неожиданно для себя – поняла, что Якова… нет. В хате стояла непроницаемая тишина. Пахло подсохшей побелкой, свежим глиняным полом. Это были обычные, никогда не замечаемые Любой запахи, но сейчас ей сделалось стыдно за эти свои приготовления к встрече, за это свое жалкое ожидание. Из последних припасов она собрала праздничный ужин. Стол, освещенный семилинейкой, тускло отблескивал стеклом и посудой в переднем углу. Люба потушила лампу: ей стало казаться, что все село следит – придет или не придет Яков. Она сжалась, будто под тысячью взглядов, в немецком, неслыханно красивом костюмчике, закаменела недвижной тенью в своем убежище.
Сидела до полуночи.
Потом неожиданно встала, сорвала с себя и костюмчик, и шелковую немецкую рубашку, кинула в угол, надела свою простую, ситцевую, и бросилась в кровать.
Ни одной мысли не было в голове, всю ее заполнила беспредельная обида, сложенная из тех же досвиток, из всех четырех лет тягот, ожиданий и надежд. Любу забил озноб, и, чтобы унять его, скрыть рыдания от, казалось ей, все слышавшего села, она кусала зубами подушку – ведь знала, чуяла – «…с берегов голубого Дуная» – еще вон когда! – зыбкую, настораживающую грань меж ним и собой.
Он все же пришел – далеко за полночь. Но Люба была как в бреду: не слышала судорожных оправданий, лепета о болезни матери, о каких-то подарках, не слышала его голоса, рук, губ, рваного дыхания, все было неприятной необходимостью, насилием над собой.
На рассвете она встала изломанная. Отведенный ей удел ждал ее, жизнь не дала поблажки даже на день.
5Верно говорится: как проживешь, так и прослывешь. А на селе вовсе не спрячешься от глаз людских – каждый «на духу», за каждым целый мир. За Игнатом Игнатьевичем Игнатенко – свой, на особинку.
В тридцать третьем году решил молодой колхоз послать Игната в Глухов, на бухгалтерские курсы. Было парню уже за двадцать, и повидал он многое: голодал в двадцать первом, потерял в тот страшный год отца с матерью, выжил, коммуну строил на селе и при создании колхоза был первым активистом. Более подходящего человека для ведения строгого учета колхозных средств было не найти. Только вот голод как бы все тянулся за Игнатом, и выпало ему идти учиться снова в голод – по крохам собирали в дорогу харчи.
Как вышел за село, миновал мостик через речку, обошел болотную мочажину, тут его и встретили двое – свои же, сельские: «Снимай заплечный мешок!»
Да, видно, не Игнатовы харчишки нужны были недобитым куркулям – сам Игнат стоял костью в горле. В глухой болотной тишине была страшная драка. Да что ж один, заморенный голодухой, против двух сытых бугаев! Перерезали горло, бросили в густо заросшую травой болотную гниль.
Невероятно, а он выжил. И бухгалтерские курсы прошел. И суд покарал убийц. Но стал Игнат нелюдим с той поры – то ли от обиды на судьбу, то ли от неловкости за сросшееся рваным рубцом горло, за какую-то нечеловеческую, как клекот, речь, и так сидел в колхозной конторе, стучал кругляшками счетов, истово блюдя общественный рубль. Вот когда допекут, бывало, неклассовой слепотой – заклокочет Игнат на колхозном сходе изуродованным горлом, и все услышат его святую правду.
На войну не взяли – инвалид. Подался в партизаны. А как вернулся домой после изгнания немцев, не было кого избирать в председатели, кроме Игната, и, поднимая из праха село, подчас и «брал горлом» в инстанциях…
Конечно, к приходу Якова село еще далеко не оправилось после войны. Главная улица, протянувшаяся по взгорью над извилистой, в зарослях верб речкой Киндаркой, зияла черными щербинами, густо заросшими лебедой, недоброй травой запустения: то и были пепелища, оставшиеся от хат, сожженных вместе с хозяевами за одно лишь подозрение в связях с партизанами. Окна многих хат, пусть и уцелевших, были заколочены досками – одно из двух: либо подались хозяева на поиски лучшей доли, либо умерли. Да и с войны мало кто из мужиков вернулся, и вдовьи хаты, давно не мазанные, не беленные, с просевшими, а кое-где и провалившимися соломенными кровлями, представляли картину печальную. Лишь старые, росшие вдоль всей улицы осокори, обсеянные шумными вороньими гнездами, скрадывали следы еще не отошедшей далеко трагедии.
Все это сжимало душу Якову и, как ни странно, было для него в какой-то мере неожиданностью. Он многое повидал на войне, в самой ее глубине, разверзшейся на немереных просторах России, повидал и пожарищ, и шевелящих волосы зверств – всего, что всходило ядовитым злаком на смрадных, изувеченных огнем и железом полях, – но ни в одну из самых страшных минут войны почему-то не представлял себе, что общая страшная доля – это и доля родного села. Яков был обескуражен, чуть ли не огорошен, в глухих потемках сознания затаилась недобрая досада.
Но молодость и жажда жизни, и само время, когда из раздробленных и разбросанных войною крупиц собиралась воедино человеческая воля для созидания и любви, возымели свое незримое действие, и Люба с Яковом стали жить как муж и жена. Были тихие минуты забвения обид. В такие минуты, по ночам, они рассказывали, как жили вдали друг от друга. Порой Яков заходил в этих рассказах слишком далеко, живописуя легкость нравов и лихое удальство сотоварищей, свидетелем которых он был там, в своих заграницах, и хоть все представлялось им «в третьем лице», Любино женское сердце часто угадывало в этом «лице» Якова и затаенно страдало. Чувствовалось, что весь он еще был в недавнем, дорогом ему прошлом. Со слезой в голосе рассказывал, как прощался с ребятами в местечке под Веной: его гаубичную батарею почему-то расформировали вскоре после Победы, и у Якова еще стояли в ушах марши духового оркестра, под которые эшелон с демобилизованными уходил в Россию…
Страдание Любы шло и от теперешнего образа жизни Якова. Он часто не приходил домой от матери, ночевал там, ссылаясь на ее хворобы, боязнь оставить одну, – тут Люба, смутно чувствуя иную подоплеку, ничего не могла поделать. Больше заботило ее, что в колхозе Яков никак не мог найти себя и свое дело.
Как-то сказала ему об этом. Была ночь, в трубе завывало позднее осеннее ненастье, печь настыла, в окно порывами давил ветер, и холод доходил до кровати… Сказала и услышала, как прямо под ухом – она уютно поместила голову у него на груди – сильно и тупо застучало. Он сделал нетерпеливое движение, чтобы освободиться от нее.
– Эх, Люба… – Скользнул вверх по железным прутьям кроватной грядки, сел: – От кого-кого, а от тебя не ждал.
Она откачнулась:
– Да что же я сказала такого, Яша?
– Ничего не сказала. Что говорить? Спелись вы здесь, в тылу… Игнат этот. Тоже начальничек нашелся.
Люба села на кровати, облокотись на его согнутые колени. Яков взорвался совершенно неожиданно для нее, но она почувствовала, что взрыв этот долго накапливался. Ей почему-то стало жалко Якова, она хотела дотянуться до него, но полночная темнота стояла в хате, над крышей тревожно свистело, и текший от окна холодок как бы отъединил их друг от друга. Боясь этой грани, она робко спросила:
– При чем Игнат-то? Господи, он-то при чем? Да он всю жизнь на колхоз положил. Ты что, не знаешь?
– Знаю, знаю…
Историю Игната знали на селе стар и млад.
– Все я знаю, Люба, дорогая, – повторил в темноте Яков. – Игнат работал, а мы под межой лежали… Да что Игнат, не о нем речь.
Люба вздохнула облегченно:
– И правда. Что ж, на Игнате свет клином сошелся? На колхозе-то? Ты ж в эмтээсе работал до войны. Туда б и пойти.
– Гайки крутить! – Яков тихо и зло рассмеялся, заговорил с жестокой обстоятельностью: – В Глухове был, становился на учет в военкомате. Ржали там надо мной! Гляди, говорят, вон кругом – в Балясном, в Шишаках, в Малинцах – таким, как ты, почет, и места дай бог – хоть в колхозе, хоть в эмтээсе, хоть в сельсовете… А тут от чего ушел, к тому и вернулся… Давай, говорят, мы тебя снова призовем – в Глухове будешь, в военкомате, а там и звездочка на погоны, и академия… Я ж чего-то и достичь хочу! А куда пойдешь: мать пластом лежит. И Федор доходит…
«А я?» – как бы вдогонку летящим словам Якова с ужасом подумала Люба. Дальше она с трудом понимала, что он говорит.
– Вчера получил письмо из-под Вены… Ребята еще барабанят, но тоже собираются по домам. Друг пишет, абхазец, ну, грузин, в общем, Гугуа Шамиль. Мы с ним вместе… – замялся, слышно было, облизал пересохшие губы, – ну, в общем, зовет в Очамчиру…
– Куда? – тихо переспросила Люба.
– Ну, городок такой на Черном море. Он мне еще там все уши им прожужжал. Рай, теплынь. Братом, говорит, будешь… А тут… Завтра буряк убирать. Бригадиром назначил Игнат. Доверил! Только сказал: лопатку не забудь – в бригаде сплошь бабы… – Процедил сквозь зубы: – Дождались дождя, грязь подметки с сапог срывает, шарашкина контора…
Он смолк. Глухо было в хате, и Любу вместе с жалостью впервые обуял странный скомканный испуг: она поняла, что переросла его, что он еще мальчик, мятущийся в совершенно новой для него жизни. «Очамчира! Господи… А может, я путаюсь у него под ногами?.. Может, пусть идет?» Она отодвинулась от Якова, не заметила, как спину прожгли холодом железные прутья. Проглотила забивший горло комок, сказала почти хладнокровно:
– Всех помнишь, Яша. – С угрюмой убежденностью повторила: – Все-ех… И мать, и Федора, и друзей, грузин Шамилей… Кроме меня!
– Погоди, Люба. – Он будто вспомнил о чем-то, понял, что сказал лишнее, стал подвигаться к ней.
– Что годить… ты все сказал.
– Люба, нам что с тобой: бедному одеться – только подпоясаться… Куда иголка, туда нитка… Свет велик! – Он прошелестел нервным, виноватым смехом.
– Да нет, Яша… – Неожиданно в этой глухоте ночи представилось ей темно-восковое, как древняя тень страдания, лицо умершей в земляной берлоге матери, забрезжило легко, как щепка, покачивающееся те бегучей ряби омутка тельце отца в старом козловом кожушке, сдавило грудь обидой. – Нет, Яша, никуда я не поеду – ни в Глухов, ни в этот, как его, на море-то. Свет велик, верно, да со всего свету не соберешь цвету. А ты как знаешь…
Она встала, сама не зная зачем. Яков кинулся к ней, обхватил, потянул к кровати. Люба безвольно послушалась, и они долго лежали молча, обманывая друг друга, что спят.
Засветло Люба поднялась, затеплила лампу, не выдвигая фитиля, чтоб дать поспать Якову. Стала разжигать печь. Яков лежал, отвернувшись к стене и вправду делая мучительные попытки заснуть, но вскоре тоже встал. Умылся, подошел к Любе, схватил за плечи сзади, она затихла, не поворачиваясь, все прощая ему.
С утра ветер прекратился, но зарядил мелкий ситный дождь. Бригада Якова – в самом деле одни бабы – собиралась плохо. Пришла Софья, с нею еще несколько женщин. Софья, крепкая, моложавая, с обветренным, но свежим, будто и не со сна, лицом, была весела и как бы объединяла жиденькую группку подруг, – Якову казалось, что в пику ему. То, что было ночью, щемило виной, и все теперь раздражало его – висящая вокруг мелкая водяная пыль, пустопорожняя трата времени, немыслимая в его еще армейских представлениях, неуместная веселость Софьи. Он хмуро стоял возле дома колхозного правления с возницей, неприметным мужичком в годах; у того все гасла самокрутка, и он поджигал ее, каким-то образом зажимая спичечную коробку в сгибе локтя, из рукава истертого брезентового плаща высовывалась голая, с красноватыми следами старого шва культя. На Якове была стянутая на шее шнуром плащ-накидка, из-под нее виднелась белесо вылинявшая солдатская форма, на ногах добротные яловые сапоги.
Подошел Игнат, тоже хмурый, видно, что-то у него не ладилось. Софья примолкла, выжидательно глядя на него.
– А ну-ка, Макарыч, – кивнул Игнат вознице на стоявшую тут же повозку с понуро опустившей голову сивой лошаденкой, – дуй по дворам. Собирай.
Яков хмыкнул и, отвернувшись, бросил в сторону:
– Порядки…
Игнат поглядел на него, рубец на шее побагровел.
– Небесная канцелярия дурит. Льет который день. А у людей картошка некопанная; бабенки разрываются: тут буряк, у себя картошка. Картошку погноишь – зимой ноги протянешь… Ее выкопай да просуши. В хатенках. Всю ночь печи жгут. Проспишь…
Он как бы оправдывался перед Яковом, а тот молчал, надвинув капюшон на голову.
Вскоре из глубины неразборчиво, серо проштрихованной дождем улицы стали раздаваться женские голоса: возница поднимал народ на общественный труд. Софья, вслушиваясь, весело комментировала происходящее:
– Вон, вон Марья заливается!
– Слышите, бабы, Палашка! От Ивана оторвал Макарыч. Осерчала, гляди!
– Ирина заговорила. Три бабы – базар!
Стоявшие рядом женщины невесело пересмеивались.
Наконец показалась лошадка Макарыча; в повозке, свесив ноги, сидели несколько баб, еще три-четыре брели обочиной, выбирая где посуше…
В поле было еще неприветливее. Соломенные жнива пусто, сиротливо мокли, стаи грачей толклись над ними крича – собирались к отлету, день-два, и вовсе все затихнет в глуши и мраке. От предчувствия этого еще неприютнее стало на душе у Якова. Надо было приниматься за гнетущее черное тягло.
Сама механика уборки сахарной свеклы хорошо была известна Якову с довоенных времен. Ничего с тех пор не изменилось, работа предстояла «египетская», и вся техника – лопаты да еще повозка Макарыча: машин в МТС раз, два и обчелся, да машины и не вылезли бы из грязи… И началось: Яков и часть женщин копали, другая половина бригады шла следом: бабы срезали ботву ножами, очищая буряки от грязи, складывали в кучи. Макарыч грузил буряки на телегу, отвозил в загодя отрытые бурты на краю села; повозка вязла в черной земле, Макарыч упирался в телегу плечом, зажав культей кнут, а здоровой рукой тряся вожжами, орал на лошадь, та тянула изо всех сил, с безумной отрешенностью тараща глаза.
Потом сели перекусить, расстелили брезент, которым Макарыч укрывал от дождя буряк, развязали домашние торбы. И вдруг это нехитрое застолье что-то мучительно напомнило Якову, он понял ч т о́, и сердце его покатилось в горячий и сухой сельский вечер за Прутом, где в невероятном далеке были корчма со скрипачом, белый мазаный домик среди небольших деревьев с крупными, в ворсе, плодами – айвой, среди тыквенной ботвы, сухой кукурузы… Глаза Якову что-то застлало, и он не видел, не чувствовал, как с натруженной ладони посыпалось на брезент желтое крошево сваренного ему Любой яйца. Когда пришел в себя, поймал пристальный взгляд Софьи, сжался под ним, как преступник.
Снова принялись за работу. Яков насилу разломил скованные усталостью плечи – обеденный отдых будто сковал ему кости. Странно: перевернувший в войну горы земли, роя окопы, траншеи, ходы сообщения, ровики для орудий, наконец, солдатские могилы – война во многом и есть нескончаемое, спасительное для человека и железа вгрызание в земную твердь, вплоть до самого ухода в нее на веки вечные, – здесь, на измоченном дождями свекольном поле, Яков вдруг почувствовал, как его обволокло тошнящее глиняное изнеможение. С бессильной ненавистью, залитыми потом и дождевой влагой глазами он видел перед собой уходящие вдаль ряды побуревшей, как бы обожженной по истертым краям свекольной ботвы… Он снял плащ-накидку, мешавшую ему, путавшуюся полами в ногах. Плечи застыли под мелкой сыпью дождя, и ему стало безразлично, что бабы – те самые, о которых он с таким презрением говорил Любе, – стали уходить вперед, смутно и однообразно маяча измокшими спинами. Одна из женщин, отделившись от других, подошла к нему. Это была Софья, она смотрела на него с жалостью:
– Что это ты? Руки отвисли и губы скисли…
Яков сказал ей, сипло дыша:
– Тебе какое дело? Что тебе надо от меня? В гробу я тебя видел!
– Яша! – с твердым изумлением проговорила она.
– Пошли вы все…
Ему вдруг стало необычайно легко, будто он действительно «всех» сбросил с себя. Ударил лопатой в только что выкопанный крючковатый от летней засухи клубень, половинки распались от острия, чисто сияя белизной среза. Черенок остался стоять как вешка, когда, круто повернувшись, Яков уходил прочь, поднимался на взгорок к селу. Тут навстречу Игнат в брезентовом плаще, с саженью: видно, шел замерять сделанное бригадой Якова.
– Куда?
Яков крикнул ему в лицо почти весело:
– На кудыкину гору! – И проговорил, трудно успокаивая себя: – Вот что, Игнат, назначай-ка ты другого бригадира. Над бабами. А мне давай мужскую работу.
Игнат что-то понял, стал серый, захрипел горлом, пугая Якова, вспомнившего, почему такой голос у председателя:
– Мужскую работу тебе… – Не желая осложнять ситуацию, пообещал: – В зиму строиться начнем, будет мужская работа. Где они, мужики, Яков? Ты ж знаешь… А сейчас буряк сдавать. Не сдадим – голову снимут.
Яков сплюнул:
– Буряк пусть бабы копают.
– А ты, значит, баклуши бить будешь? – Игнат закипел. – Ты думаешь, орден тебе повесили – теперь на тебя молиться надо.
– Ты мой орден не трожь. Я за него кровью заплатил.
– А мы тут лоботрясничали! – Рубец на горле Игната поверх серой, как земля, рубахи, кровенел, дрожал от напряжения. – Что бы вы там ели, на фронте, если бы не б а б ы наши? Мать вон твоя почему лежит? Крутые горки укатали! А то – «бабы, бабы»! Герой вверх дырой!
Яков, не помня себя, схватил Игната за истертые борта дождевика:
– Знаешь что…
– Что?
Игнат прохрипел это «что» со странно спокойным выражением мгновенно обесцветившихся глаз. Они напугали Якова. Яков отпустил его дождевик и, не сказав более ни слова, быстро зашагал в село, набрасывая на себя плащ-накидку.
Ночевал у Любы. А утром чуть свет пошел на Киевский шлях – до него с десяток километров – в надежде на попутную машину. Любе сказал: едет проведать брата Федора – тот еще лежал в больнице.
6И пропал.
Гнетуще потянулись дни ожидания, загадки и предположения…
Вообще-то на миру тайн не бывает, много нитей протянулось из села в Киев, где снова затерялся Яков. Это была древняя беспроволочная связь с ее основным звеном – Подольским базаром. Именно ему Любины земляки отдавали предпочтение перед всеми киевскими рынками – вероятно, за бытовавший там простой и свойский нрав, где и горожане не показывали спесь, как на центральном, Бессарабском: шапка в две денежки, и та набекрень. Приезжали с базара – полон рот новостей.
Сельский пастух Трофим ездил в город торговать свежим мясом – поросенка к покрову заколол. Коров уже не гоняли в луга – оттуда первым холодом дышало на село. Когда Трофим пришел к Любе, у нее тревожно забилось сердце: крестная Якова – кума пастуху. Сразу поняла, что пришел с вестями, и дыхание потеряла: с хорошими или плохими? Надо за стол звать, выставлять чекушку. Выставила, глядит во все глаза на гостя. Только после третьей стопки язык и развязался. Будто чему-то своему захихикал Трофим, покряхтывая и не глядя на Любу.
– Ну вот, значит, и вижу на базаре: потрошки да печеночку куриную покупает…
Объяснять не надо было Любе, кого видел Трофим, но все же спросила: «Кого, Трофим Иваныч?» – чтобы дурочкой показаться, поощрить гостя.
– Кого, кого… Хрена моего…
И это стерпела.
– Ты что, говорю, кума, внуков завела, бульончики варишь?
Люба посмеялась, все так же не дыша, вроде дивилась удальству пастуха. И услышала: потрошки куриные покупали для Федора. А Яков живет у нее, у крестной. Федора, как ребенка, вынянчивает. А то уж и пищу в рот не брал, если б не Яков, крышка Федору. Никогда не было меж братьями так хорошо. Яков устроился на завод, где кума работает в столовой, устроился временно, чтоб было на что подкармливать брательника. Кума сказала: скоро в село приедет.
Трофим посмотрел из-под клочковатых, выгоревших за лето бровей, темное лицо его выражало полнейшее равнодушие к состоянию Любы.
– У него вон мать с постели не встает. А там Федор. Разорвись между ними.
Но Люба уже ничего не слышала. «Приедет!» – кричало в мозгу. Спохватилась: завтра ж воскресенье! На воскресенье и приедет. Вечером, стало быть.
Еле дождалась, когда уйдет Трофим, – надо убрать в хате. И уже в сумерках сидела на лавке, сладко затаившись. Плыла перед глазами кровать со взбитыми чуть не до потолка подушками в голубых, отделанных прошвой наволочках; сахарно коробился накрахмаленный пододеяльник – так крахмалить одна она умела на селе, дивились бабы на ее белье: «Как из бумаги!»
Так до утра и просидела. Утром сердце будто тисками сжимало, еще подумалось: «Отчего это?» Решила: может, днем приедет? Вздохнула и пошла на ферму.
Но Яков не приезжал. И это было тем более странно, ведь Федор вернулся домой: что же держало Якова в Киеве?
Федор приехал подлатанный, подлеченный. Но хвори его были, видно, из тех, что остаются в человеке пожизненно. Худой, как жердь, он, казалось, самим скуластым, темным, побитым оспинами лицом был намертво сосредоточен на своих болезнях. Часто, надрывно кашлял и, если рядом был кто-нибудь, объяснял, со всхлипами дыша после мучительного приступа:
– Три осколка в легком. Под Невелем.
Другим событием, нарушившим однообразное течение жизни села и вызвавшим оживленные толки, явилась женитьба председателя колхоза Игната Игнатьевича Игнатенко. Никто от него такого не ждал, а он подобрался к первой красавице на селе – к Софье: вскоре сыграли свадьбу. Свою хатенку отдал Игнат погорельцам, сам перебрался к жене. Зажили твердо, хоть начали «с нуля»: в семье и каша гуще.
И на общественной ниве по горло было забот у Игната; радовался каждой паре рабочих рук. А Федору радовался вдвойне: давным-давно, до убийства и воскрешения Игната, до оспы, поразившей Федора, парубковали вместе. И потом держались друг друга, в стороне от шумных сборищ, от девчат: один – из-за перерезанного горла, второй – из-за порченого лица (в селе так и звали – Федька-рябой).
Незримая связь, пройдя сквозь годы, сближала их, и хоть Федор был для Игната невесть каким приобретением, но и ему нашлось дело: Игнат определил старого друга ночным караульщиком на кормосклад. При жестком своем характере Федор был там незаменим, да и никакой живности не водил, так что насчет соблазнов председатель мог быть спокойным. Ночью Федор сидел с одноствольной тулкой у ворот кормосклада, до полудня отсыпался и, снедаемый тоской и одиночеством, выходил на улицу, где, впрочем, тоже было не весело и не людно: село работало. Все же кое-кто встречался Федору, чтобы состояться рассказу о ранении под Невелем.
Оба эти события – возвращение Федора и женитьба Игната – непредсказуемо вошли в судьбу Любы…
Федор-то знал про Якова побольше пастуха Трофима: у того язык говорил, а голова не ведала. Федор часто бывал в хате Софьи с Игнатом, он и рассказал все им. Просил лишь, чтобы Любе ни слова.
Яков и тетка, крестная его, в самом деле поставили Федора на ноги. Каждый день навещали: тетка в обед, Яков вечером, после работы, – покормят, с врачами, сестрами пошепчутся. Сестры – те белыми бабочками вились возле Федора, в палате даже смеялись: хоть самих к ранам прикладывай.
А тут приходит Яков в больницу – узнает от Федора, что крестной еще не было. Дежурная сестра Верочка, пользовавшаяся особым расположением тетки, пожимала плечиками: тетка обычно приносила больному все свежее, вкусное, а сегодня пришлось подавать ему обыкновенный больничный обед – паровое да протертое.
Дома увидел Яков – тетка лежит пластом и язык не ворочается: удар!
И стал Яков разрываться между двумя больницами. А когда крестная выписалась, легче не стало. Хорошо, сестричка Верочка, помня теткину доброту, стала приходить к ней: и укол сделает, и постельное белье переменит, и постирает, все горит в руках, да и Якову в духовке еду оставит, аккуратно переложив тарелочками. Скромная, трудолюбивая, еще и сирота… Иногда допоздна оставалась, и Яков шел ее провожать, а жила она не близко, и он приходил домой чуть не под утро.
Видит Яков, тетка следит за ним жалобными глазами. А то вдруг и заплачет… Однажды, когда были они все трое, подозвала Верочку и Якова тихим взглядом – речь еще не возвратилась к ней, – взяла их руки и сложила вместе… Но у них и так все было решено.
Когда Федор выписался из больницы и пришел навестить тетку, из комнатки-боковушечки вышли вместе Яков и Верочка, стояли перед ним, опустив глаза. Все ему стало ясно.
Яков пошел проводить Федора на Киевский шлях. Когда прощались, Федор спросил:
– Что Любе сказать?
Яков отвел в сторону глаза, вздохнул:
– Что видел, то и скажи. Мне подаваться некуда. Вера ребенка моего носит…
И эта весть настигла Любу в ее проклятом коровнике…
Федор не сразу обнародовал то, что знал: по-своему жалел Любу. Но по селу уже поплыл ядовитый слушок, и Софью, когда услышала все от Федора, как ножом полоснула обида за Любу. Придя к ней в коровник, с жалостью глядя на Любу, она передала ей, что слышала от Федора.
Когда все прояснилось, в воспаленном Любином мозгу мгновенно выстроилась прямая, как телеграфная строка, линия: фотография «…с берегов голубого Дуная», тусклый, длинный вечер обманутого ожидания, скандал Якова с Игнатом а теперь – эта больничная сестричка… Испарина проступила на спине, кофта намокла. «Вон как, – бессмысленно крутилось в голове. – Вон как…» Наконец из помутившего разум мрака выплыла Софья – она стояла рядом, с предельным испугом глядя на Любу.
– Как звать-то? Сестрицу-то?
– Вера.
– Так, так… Вера, Надежда, Любовь… Стало быть, только Надежды не было. А может, и была. Федор дома, не знаешь?
– Не знаю. Да, может, вернется еще Яков-то, Люба. Может, образуется все… Люба, не казни себя…
Люба была как каменная.
– Может быть. Все может быть.
В голове стучало: «Не казни себя». Она не доходила до смысла фразы, лишь принимала ее с мстительной успокоенностью. Стояла, воткнув вилы в землю, держась за черенок обеими руками и тупо глядя на изнавоженные кирзовые сапоги.
Наконец коротко сказала Софье:
– Погляди тут. – И пошла на взгорок, в село.
Безотчетная мысль, вызванная Софьиным «не казни себя», засела в ней. Ноги сами принесли к хате Федора. Она рванула дверь, пахнуло кислым запахом сеней. В полумраке комнаты, со свету, не сразу разглядела кровать, уходящую изголовьем к образам в переднем углу. Под тряпьем угадывалось тощее тельце старой женщины. Еле светились больные глаза на неимоверно исхудавшем темном лице. При виде жалких останков матери Якова Любина неприязнь к ней отступила, да это было бы грехом перед тем, что она подсознательно чувствовала. Люба спросила тихо:
– Где Федор?
Старуха сморщила желтое запавшее лицо, вероятно, лишь после вопроса Любы узнав ее.
– А я знаю, где Федор?
– Яков где? – В груди у Любы стоял холод.
– Тебя спросить, где Яков! – В темные ложбины старушечьих щек потекли водянистые слезы. – Куда ты его дела?
Люба покачала головой.
– Я его «дела»… Это вы от меня его «дели»… Да что теперь говорить…
Старуха молчала, не в силах поднять к лицу исхудалые руки.
– Прости меня, – вдруг ясно сказала она.
Люба, думая все об одном и том же, поняла, что мать Якова, собрав в комок распадающийся рассудок, причащается перед нею в ожидании скорой смерти, и Любе стало невыносимо жалко и ее, и себя.
– Прощаю, – промолвила она горько дрогнувшим детским голосом. – Простите и вы меня.
Она обхватила ладонями свою шею и, не в силах больше глядеть на старуху, выбежала прочь. Не узнавая никого, не чувствуя бьющей в лицо снежной крупки, дошла до своей хаты. Кто-то ее окликнул по дороге, но знакомый голос прозвучал в бесплотной пустоте, никак не воспринятый Любой.
Сначала она зашла в камору, оглядела стенки с гвоздями, на которых со старых времен висела лошажья упряжь, всякая дворовая всячина. Нашла то, что ей было нужно. В хате рывком придвинула на середину комнаты давку – как раз под крюк в потолке, на котором когда-то висела ее младенческая люлька… Почему-то еще раз подумав о лежащей под тряпьем старухе с мутными, полуумершими глазами, Люба, сызмальства наученная ходить за коровами и вязать веревочные петли, принялась за свое страшное дело…
По дороге окликала ее Софья, она-то и подоспела вовремя. Ворвалась в хату, стащила Любу с лавки, вырвала из ее рук веревку. Люба в диком отчаянии от того, что ей помешали, кричала на Софью, проклиная ее, – может быть, и за досвитки – с них же все началось.
Софье, заматеревшей, закаменевшей в годы бабьего одиночества, все же удалось повалить Любу на кровать. И вдруг в каком-то порыве они обнялись, завыли – теперь уже общей обидой на судьбу, жестоко обошедшуюся с ними обеими.