355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Горбунов » К долинам, покоем объятым (сборник) » Текст книги (страница 9)
К долинам, покоем объятым (сборник)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:40

Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"


Автор книги: Михаил Горбунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)

– Не буду, не буду, извини…

Они никогда не были близки. Говоров догадывался, что разъединила их, еще в домосковской жизни, полоса давней романтической любви Татьяны Георгиевны к видному в городе лицу, внезапно оставшемуся вдовцом с двумя дочерьми, к которому, покинув мужа, она и ушла со своим ребенком… Лет десять над вновь сложившейся семьей не проплыло ни одного темного облачка, и на шепот непременных в таких случаях завистников, доходивший до Татьяны Георгиевны, она ни разу бровью не повела. Она была усыплена своим счастьем, и отдавалась дочерям мужа более чем своей, опять-таки видя в том еще большую совокупность благоприятных обстоятельств, и стала жертвой этой своей успокоенности.

Знакомство Говорова с будущей женой пришлось как раз на момент крушения богатого, хлебосольного дома… Можно было легко «найти женщину», и та – певичка, непременная гостья доступных лишь «узкому кругу» вечеров и банкетов, – вскорости объявилась. Но Татьяна Георгиевна из гордости не стала сводить с ней счеты и осталась ни с чем. Можно было догадываться, чего стоило сорокалетней тогда красавице, первой даме высшего городского общества, пережить вероломство мужа, пережить свой позор перед ликовавшими завистниками. И тем не менее ее любовь, ушедшая в дымку лет, продолжала жить в ней, оставалась ее единственной драгоценностью, и вот этот глубоко сокрытый ею, совершенно нелепый, оскорбительный для нее, по убеждению дочери, истукан всепрощенчества и разделил их.

Говоров так строго не судил Татьяну Георгиевну, больше того, в чем-то понимал ее – может быть, оттого, что был «незаинтересованной стороной», и с течением лет между ними установились ровные отношения с легким оттенком приятельства. Но все же Татьяна Георгиевна со своей возвышенной любовью была в семье как бы отверженной. Дочь Говоровых Любочка, повзрослев, приняла такую «расстановку сил». Она была удобна ей, потому что Татьяна Георгиевна, согласно своей «старой школе», ничего не хотела принимать в «нынешней молодежи», и то прическа «под мальчика», то мини-юбка, то круг знакомств Любочки поднимали в ней раздражительный, в большинстве случаев несправедливый, протест. В такие минуты она была несносна и, естественно, обращала на себя «ответный удар».

Сейчас Любочка хлопотала вокруг матери, уничтожающе поглядывая на Татьяну Георгиевну с ее кружевным платочком, которых «теперь не производят», но в движениях дочери, в беспечно миловидном личике с капризной игрой в гнев было что-то ненастоящее, необязательное в недоброй сумеречной тишине больничной палаты. Любочка как бы старалась поскорее «замять это дело»: Татьяна Георгиевна что-то путала ей, и Говоров тоскливо вспомнил наконец, что Любочке нужно еще успеть на «всамделишную» встречу Нового года в заранее и продуманно сбитой компании. Он заметил, что жене сделалось неловко, вероятно, она тоже что-то поняла, и у нее самой набухли влагой истомленные глаза при виде «гордого» профиля матери: она уже жалела ее. Может быть, в ту минуту в ней щемяще зазвучало предчувствие разлада, который придет после нее…

– Я хочу подойти к окну, – глухо сказала она, и Говоров понял, что слова ее относятся к нему.

Он отодвинул от кровати столик, предназначенный для ее лекарств, – сейчас на нем неуместно большая, лишняя стояла бутылка шампанского, помог жене подняться, по осторожно-мелкому, кроличьему дыханию понял, что ей хочется и в то же время страшновато идти. Он повел ее на глазах примолкших Татьяны Георгиевны и Любочки, с болью чувствуя, как она угловато, неузнаваемо для нею сгорбилась, сжалась под халатом. У окна, приятно отдававшего снеговой прохладой, долго и молча стояли.

Противоположная часть переулка была занята стройкой. Огороженный грубым дощатым забором двор синел заваленными снегом штабелями бетонных панелей, старой скрюченной арматурой, железными бочками, глухой нерабочей пустотой. Но совсем рядом, на проспекте, уставленном гигантами из бетона и стекла, в который упирался переулок, гремела музыка, мелькали отраженные окнами разноцветные блики большого рекламного экрана. Так нереальна, так оторвана от всего на свете была сумеречная, с жалким скелетиком елки палата, неужели жизнь и останется там, в обрываемых ветром звуках музыки, в фосфорном пылании неона?

Жена обернулась от окна, сухим металлическим голосом сказала:

– Вы идите, что вам здесь делать…

Татьяна Георгиевна и Любочка вздохнули: одна оскорбленно, другая с заметным облегчением, но как бы вынужденным, стали складывать в сумки посуду.

Говоров с женой остались одни. Шампанское было убрано. Он навел возле кровати порядок, взбил подушки. Потек обычный у них вечер. Она полулежала на высоко поставленных к никелированной кроватной спинке подушках, и во мраке, отсеченном абажуром настольной лампы, была похожа на большую ночную птицу с воспаленно мерцающими глазами. Говорову, пристроившемуся со стулом в ногах у жены, было покойно от этого ее неусыпного взгляда, от тишины в душе, которая наступала, только когда они оставались вдвоем.

Тишина вселялась в него исподволь, безотчетно, но в этот вечер его внезапно задушило сознание, что собственно только здесь, у постели полуживой жены, по какому-то невероятному парадоксу, он находит успокоение, больше у него ничего нет. Он содрогнулся при воспоминании о жалких крупицах, составлявших его каждодневное существование. Поздним вечером в опостылевшем кабинете при потухшем экране телевизора, когда, разбредшись по комнатам, уснут дочь и теща, – бутылка вина, давно ставшая необходимой панацеей в конце долгого каторжного дня. Тяжелый туман пробуждения с мгновенно сминающей мозг явью, с застывшей в ранней утренней мгле окна, надоевшей до тошноты готикой старого дома на той стороне узкого переулка, с душераздирающим скрежетом лопат дворников, очищающих от снега тротуар, с исчезающими вон из квартиры шагами дочери и тещи, торопящихся – одна в институт, другая к справочному телефону какой-то там обслуживающей население фирмы, где, подозревал Говоров, Татьяна Георгиевна, при своей приличной пенсии, просто находила убежище от перешедших к ней забот по дому, к которым она не питала ни малейшей склонности, с невыносимым скулежом под дверью кабинета глупого лохматого чудовища по имени Мотя, требовавшего от хозяина исполнения своей обязанности – вести Мотю на утреннюю прогулку. Выводить Мотю должен был тоже он, Говоров, по установившимся в доме понятиям, человек, меньше других занятой. Говоров принимал все как есть, не желая того хаоса и разъединения, которого боялась его жена. Отгуляв с Мотей, позабыв о завтраке, он еще долго бил ноги в поисках то квашеной капусты, то обезжиренного кефира… Он чувствовал, что растворяется в бесконечной, опустошающей душу суете, и только по вечерам, когда, по большей части один, Говоров шел в больницу и они с женой оставались в тишине палаты, нарушаемой лишь появлением сестер, – по вечерам, в обществе смертельно больной жены, он успокаивался и в нем как бы восстанавливался человек.

В этот вечер, перед самым уходом, на который ему несколько раз намекали сестры, Говоров близко наклонился над женой, и когда она, прощаясь, протянула ему руки, он, почти уверенный, что не лицемерит, сказал, может быть, затем, чтобы рассеять в ней боязнь надвигающегося краха:

– Поправляйся скорее, нам так трудно без тебя…

Он почувствовал, как сжались ее пальцы.

– Постараюсь…

Этот ее шепот, ее – из полумрака – глаза, в которых на мгновение открылась затепленная новогодней ночью жизнь, это ее обещание, не выполненное ею, настигали Говорова везде – за письменным столом, в большой, пустой, застойно пропахшей нежилой пылью квартире, когда работа немилосердно требовала пошлого лицедейства, отказа от себя, от своих болей; под низкими, как в монастырских трапезных, сводами шумной и грязной пивной, в приступах тоски, подобной тоске чеховского извозчика, никому не нужной… Он был заброшен. Немо молчал телефон, и Говорову открылась невеселая истина о неприятии друзьями его «копаний» в потемках страдающей души – они стали избегать Говорова. Все у него расстраивалось, вываливалось из рук.

Татьяна Георгиевна по целым дням скрывалась в своей фирме, затерянной в каменных недрах огромного города, а когда возвращалась поздно вечером, подолгу сидела у окна в темной кухне, куря папиросы «Казбек». Говоров с болью наблюдал старение, едва ли не выживание из ума когда-то сильной, красивой женщины: через Татьяну Георгиевну шла какая-то живая нить к жене, она была единственным «свидетелем» того, что радужно рисовалось в немыслимом прошлом, и с ее ветшанием, пародийно скрываемым под царственной осанкой, под воображаемой личиной независимости, что-то продолжало отрываться от Говорова, будто жена умирала снова – теперь уже в Татьяне Георгиевне…

После похорон, поминок, девятин, всей смутной чреды угнетающе обязательных отправлений, вырвался Говоров с Любочкой в подмосковный дом отдыха на две недели.

В первый же день встали на лыжи, Любочка пошла с отцом, тихая, как послушница. Но прогулка по заснеженным, бесконечно пестреющим березовым рощам непривычно изнурила Говорова, и, никогда ранее не чувствовавший своих лет, он возвращался в видный сквозь проштриховку берез старый дворянский особняк со взмокшей спиной, тяжелым дыханием, с сухим запекшимся ртом. Он был в недоумении, отчаянии, к этому еще прибавлялся стыд перед дочерью, давно заметившей, что с ним неладно и часто останавливавшейся, поджидавшей его в кокетливом ярко-красном костюмчике, с состраданием, как казалось Говорову, чуточку деланным, глядя на него… В какой-то миг из всего пережитого выделилась Светлана Ефимовна, ее раздраженное, как при разговоре с глупеньким, лицо: «Вам следовало бы подумать о себе, вы рухнете…» И при этом воспоминании, при виде легкой, безукоризненно точеной Любочкиной фигурки Говоров острее почувствовал, что Светлана Ефимовна была права.

Врач, сухонький старичок в крохотных, едва ли не детских, круглых очках, еле дотягиваясь, долго простукивал Говорову грудь и спину сложенными как для причастия пальцами.

– Вы давно не обращались к врачу?

– Порядочно.

– Что-нибудь мешало? Вы серьезно больны.

Говоров сжал зубы, замолчал, отведя глаза от маленького седого человечка: будто нахлынули последние, самые гнетущие дни, карантин в больнице по случаю лютовавшего в Москве гриппа, свое тяжелое недомогание, которое он без разбора глушил случайными, только б посильнее, таблетками, чтобы только ходить к жене, сидеть у ее постели, задыхаясь горячечно-влажной изнутри марлевой повязкой – до себя ли было ему! Остальное он теперь силился «скрыть» от врача: замкнутый вообще, не хотел выносить свое горе на люди – кому какое дело. Но врач что-то понял, смешался:

– У вас плеврит. Очаг в левом легком. Вообще что-то в вас разлажено. Обычно это сразу не проходит… Я вам выпишу кое-что.

Он косо поставил острое лицо, внимательно глядя мимо очков снизу вверх.

– Но главное, чтоб вы сами, как бы это сказать… выкарабкивались. По природе-то вы человек сильный.

Сразу после обеда Любочка куда-то заспешила.

– Куда? – сухо спросил Говоров, принявший снадобье и забравшийся с книгой в постель. – Полежала бы, почитала. А вечером пойдем в кино.

– Не привязывай меня ради бога к себе. – Дочь натянуто улыбнулась: – У нас разные программы. Здесь ребята, студенты, тоже на каникулах, как я. Мы договорились, они будут ждать.

У него сухо стянуло кожу на лице. Увидев, как вспыхнула дочь, и сознавая, что совершенно бессилен перед незнакомо отчужденным огоньком в ее глазах, подумал: «Пусть идет. Ей тоже надо забыться…»

Любочка была для него не просто дочерью, обожаемой, как всякий единственный в семье ребенок, – она составляла чуть ли не самый смысл его существования на земле.

Родом Говоров был из уральских казаков, степной вольницы, чьи судьбы – торговлей, а часто и обоюдными бранными набегами – издревле переплетались с Востоком. Ведь и по реке Уралу, стержневой артерии казачества, легла граница меж двумя частями света, и цари русские держали уральских казаков оплотом на рубеже с чужеземьем, земля за рекой, ковыльная, полынная, нестерпимо знойная летом и ветровая, вьюжная, скованная холодом зимой, по сию пору зовется Бухарской стороной.

Когда были живы дед и его сестра, которую все звали бабушкой Любой, Говорову, по младости, не приходило на ум углубиться в свою родословную, чтобы понять, почему и дед, и особенно бабушка Люба имели в чертах лица явное восточное «влияние». Бабушка Люба была вылитая турчанка, маленькая, смуглая, тонкая, до старости чернобровая, черноглазая, от России взяла она лишь безграничную душевную доброту, оставившую в Говорове щемящую память.

За собой Говоров «ничего не замечал», но и ему часто намекали на Восток, будто бы отдаленно сквозящий в его лице. Но вот когда родилась дочь и Говоров увидел ее, он был ошеломлен: бабушка Люба из своей немыслимой дали проступила в маленьком, с кулачок, личике, – из-под черных, как рисованных, бровок, сквозь водянистую пленку еле приоткрытых щелочек глядели ее невероятно знакомые глаза… Дочку назвали Любой, Говоров был втайне горд, что она похожа на него, ревниво видел в ней наследственную ветвь. Он всегда страдал, когда Любочка не оправдывала его надежд, как бы изменяла ему…

Он остался один. За окном, к которому близко подступал серовато-голый, подрагивающий на слабом ветру ольховник, по-мушиному плясал в зимнем сумеречье снежок. За чащобой тонких деревьев угадывалась деревушка, и там непрерывным тонким лаем заливалась собака. Говоров пробовал заснуть, но состояние не то тревоги, не то вины все держало его после ухода дочери, и еще лаяла собака, ввинчиваясь в мозг. Читать не хотелось, да и никакая книга не помогла бы ему сейчас.

Как спасительный зайчик света, ему вспомнился буфет при входе в столовую – темного, почти черного дерева шкаф, заставленный бутылками в пестрых этикетках, кофейная стойка, за которой управлялась седовласая, спокойная, не буфетного вида, женщина. Возле буфета всегда толпились мужчины… Перед отъездом сюда он решил не брать в рот, только отдых, прогулки, трезвые раздумья по прошествии дней. Но сейчас его напугало сиротское пребывание в казенно обставленной комнате, потонувшей в ранних зимних сумерках, и он стал лихорадочно одеваться.

Буфет оказался закрытым, официантка, прибиравшая столы, взглянула на часики, сказала равнодушно:

– Ужина придется ждать.

– А где можно?.. – Говоров неловко осекся.

Но официантка поняла его, сказала с прежним безразличием:

– В село бегают… Как выйдете, сразу налево, по аллее. – Она усмехнулась: – Дорога сама укажет, тут близко…

Аллея, пролегшая по краю оврага, меж огромных сумрачных елей с затвердевшими подушками снега на лапнике, переходила в проселок, а угрюмоватый ельник – в чистую, рябящую стволами березовую рощу. Здесь было светлее, просторнее, но глуховатый серый день с еле различимой игрой снега все же приближался к исходу, средь стволов, над клочковато-белой неразберихой подроста висел тихий ватный сумрак. Говоров медленно шел по дороге, наледенелой после оттепели, березы уходили высоко, еле заметно мели серое небо. Было просторно, чисто, как в храме, мысль о магазине, казалось, отошла в сторону.

Впереди что-то затемнело, группка людей под призрачной зыбью берез копошилась, расходясь и сходясь, по доносившемуся смеху можно было угадать молодые голоса. От группки отделилось что-то большое и бесформенное, стало приближаться к Говорову, и вскоре он понял, что навстречу трусит лошадь, разбито вихляющая коняга, и на ней кто-то сидит в красном, он не мог поверить глазам: на лошади сидела Любочка. Те, что остались на месте, что-то кричали ей, она смеялась, еле удерживаясь в седле, но вдруг увидела отца, обмерла, не понимая, как он здесь очутился.

– Что это такое? – выдавил Говоров.

Дочь хлопнула коленками по лошади.

– Это? Это Кузя. – Она зарылась пестрыми варежками в белесую, бесформенно распавшуюся надвое гриву, повторила ласкательно, уже к лошади: – Кузя, Кузя, бедный старичок Кузя…

Лошадь стояла, всхрапывая, подаваясь к Говорову большой головой, из-под сбившейся на одну сторону сивой челки с пристальным ожиданием глядел черный влажный зрачок. Несвеже пахло конским потом, отволглой сыромятиной, лошадь вблизи была совсем небольшой и, видно, в самом деле вершила жизнь, все в ней угловато разваливалось, острая, как у худой коровы, грудь ходила с сипом.

– Тут… Как он называется… Конюх, что ли, при подсобном хозяйстве, дает покататься, – как бы оправдывалась Любочка перед мрачно молчавшим отцом. – Ребята ему купили бутылку, ну, мы по очереди и катаемся.

– Люба! Давай назад! – донесся от толпы ломкий задушенный голос, неприятно удививший Говорова своей фамильярностью.

Любочка досадливо передернула плечами, сделала вид, что не слышит. А Говорову мучительно не захотелось видеть ни Любочки, ни лошади, он со слепыми глазами обошел их, чувствуя, как сильно давит в груди.

– Ну, что ты, пап! – донесся сзади жалобный голос дочери.

Он не обернулся, молча прошел мимо группки примолкших в стороне парней, лишь конюх, далекий от психологии момента, тщедушно зряшный среди них, что-то говорил, пьяно водя снятой с головы шапкой…

Когда Говоров возвращался из деревни, ни конюха с лошадью, ни студентов в роще не было. Любочки не было и в комнате, погрузившейся во мрак средь большого, пустынного особняка. Подспудно все время в ушах Говорова стояло жалобное Любочкино «Ну, что ты, пап…», в втайне от себя он все же надеялся, что застанет ее дома с такой знакомой виновато-лукавой улыбкой черных, по-ребячьи сверкающих глаз, всегда обезоруживавших его. Но дочери не было, и это лишило Говорова последнего запрета.

Верхний свет он включать не стал, будто боялся какого-то опознания, нажал кнопку небольшого светильничка возле своей кровати, этого ему было достаточно. Извлеченная из грудного кармана пальто отяжелявшая его темная куцая бутылка еще хранила складской холодок сельмага. Говоров торопясь налил в стакан, выпил, чуя резкий запах дешевой водки, занюхал куском прихваченного в магазине черного кислого хлеба. Только после этого он снял пальто, упал в громоздкое старое кресло и впервые со дня похорон жены заплакал.

Не тогда, в промозглый январский день, стоя над грубо разъятой средь чистого снега, дернинно дышащей ямой, ничего не слыша и не соображая, безучастно глядя на четверых парней в вымаранных глиной черных робах, на то, как они, раздавливая кирзовыми сапогами крупитчато смерзшиеся охряные комья глины, торопливо, словно при повешении, заводили под гроб истертую веревку, – не тогда, а теперь, «задним числом», Говоров почувствовал, как он одинок.

Он ни в чем не винил дочь, ему было пронзительно жалко ее, ведь и она осталась совсем одна со своим детским, опасным заблуждением в обретенной свободе, и Говоров с ужасом осознал, что ничего нельзя вернуть, начать заново, чтобы избежать тех оставшихся на его совести бездн, в которые он попадал и из которых выбирался с изъязвленной душой. Сейчас он думал только о себе и казнил только себя, но в нем созревала горькая мысль, что уже нет их с женой ребенка, их слабого эмбриона, а  е с т ь  человек, сформировавшийся в  с р е д е  двух людей, непозволительно вольных в создании  у с л о в и й  р о с т а, и этот вот человек мог бы быть другим, если бы их собственная жизнь сложилась иначе, и теперь надо принять все как есть.

Должно быть, жена была права… С жутковатой ясностью встала перед Говоровым та новогодняя ночь, наполненная бледным желтым светом больничная палата со смутно белеющими скомканными простынями, с пресным запахом сламываемой сестрой ампулы – жене делали уколы, Говоров знал какие – чтобы она могла заснуть, встали ее воспаленно горящие из мрака глаза, ее прерывистый просительный шепот (ему надо было уже уходить), чтобы он непременно научился прощать: «Такая у нас с тобой доля… Такое время, все молодые черствы…»

Он очнулся от скрипа двери, от иронично-бодрого голоса дочери:

– Что это ты… во мраке?

Верхний свет ослепил Говорова, и он увидел дочь с оставшейся на выключателе ладонью в варежке, с полуобернутым к нему, свежим с морозца лицом, с которого сходило наигранное беззаботное выражение.

– Потуши, не надо, – попросил он.

– Папа…

Любочка щелкнула выключателем, подошла к нему, распространяя холодок снежной улицы, встала сзади, начала водить ладонями по его щекам, будто греясь. Говоров чувствовал, как она сжалась, чтобы не заплакать, он знал, что дочь ничего не может сказать ему утешительного, скорее всего сама ждет утешения, но и он сейчас не был способен на него.

– Там уже собираются на ужин… Убери это. – Любочка говорила о бутылке. – Ты хотел пойти в кино. Пойдем?

– Нет, я полежу. Принеси мне что-нибудь из столовой.

– Хорошо. В кино я тоже не пойду, – голос у нее вибрировал. – Да и фильм-то старый. Только… больше не надо, хорошо?

Она вышла, а Говоров внезапно и с облегчением, будто нашел единственно правильный выход, решил, что скоротает надвигавшуюся ночь и утром уедет отсюда. Он еще не знал, что его завтрашний уход – жалкая полумера, которая ничего не изменит…

И что же изменилось? Может, и теперь, в этот свежий майский день на море, в праздных милостях южного города жил в Говорове его проклятый непокой, может, он-то и гнал его на оконечность волнореза. Как позавчера погнал в Кучугур. Чем дальше они уходили с Ириной Михайловной, окруженные кипением ничем не стесненного залива, тем жутче и веселее было им… Кучугур, Кучугур… Сейчас Говоровым владело состояние, совершенно безотчетное и пугающее, будто он встретился с Ириной Михайловной тогда, в ослепительно весеннюю пору Кучугура, и она тоже была совсем юной, не отягощенной ничем, кроме любви к нему. Кучугур все отбросил назад, позволив поверить в чудо, и сколько же Говоров проламывался вот к этому дню, он чувствовал, – стержневому…

Полгода, которые он был знаком с Ириной Михайловной, будоражили его забытой новизной ощущений, близостью вот этой хрупкой и вместе с тем готовой пойти на все женщины, и это его завоевание было совсем не безразлично ему, но вместе с тем он постоянно испытывал неловкость за свои годы, внутренний упрек за чуть ли не вздорное, в собственных глазах, мальчишество. Какой-то второй сидящий в нем Говоров, тот – с войной, с твердо сложившейся судьбой за плечами, все время подсмеивался над «незадачливым» влюбленным, и груз недавнего прошлого давил на него. Он был скуп в проявлениях своего чувства, не мог перебороть себя, хотя знал, что глубоко ранят Ирину Михайловну, и от этого страдал сам… Поездка в Кучугур что-то сдвинула в нем, что-то затеплила тихо и невнятно, такие минуты бывают минутами открытий, не всегда очевидных, и совсем уже неясная связь заставила Говорова вспомнить последний день перед отъездом сюда.

…В майские праздники, когда они были вместе в Москве, Ирина Михайловна предложила съездить на могилу его жены. Он был смущен, обескуражен, она уловила это, сказала, выводя его из замешательства, что как раз поминальный день, Говоров сломил себя, понял: так надо, и согласился.

Он давно не был на могиле жены, и когда они пришли на кладбище, незримо отъединенное от дымящих труб и грохота близлежащих улиц, – вокруг разросся, навис над «божьей нивой» промышленный район, – у Говорова смутно мелькнула мысль, что только тут и можно увидеть настоящую весну. Под старыми черно-ржавыми дубами частокол оградок, крестов, темных и белых мраморных досок как бы курился лимонным дымком ольховой и березовой завязи, а под крутым высоким обрывом, заваленным выцветшими бумажными венками, давно осыпавшимся еловым лапником, петляла средь зацветших ив, средь неестественно зеленого лужка поднявшаяся вровень с берегами речушка, и ребятишки держали над ней удочки. Это был немыслимый безмятежный островок живой природы, никак будто бы не сочетающийся со своим местоположением, со своей ролью в угасающих здесь навеки судьбах человеческих, и это мнимое несоответствие ослабило в Говорове какую-то пружину, освободило его от заведенного за пределами этого островка регламента. Он взял Ирину Михайловну за руку и без страха повел ее по дорожке, по светлой весенней пыли к тому месту, где лежала его жена. Всегда, когда он стоял перед памятником, перед барельефом, с необыкновенной, пугающей точностью передающим ее лицо, глаза, ее, мнилось, дыхание, им владело необъяснимое чувство, что жена жива.

Они вошли в ограду. Трава уже проросла сквозь ровную плотную дробь гравия, было сухо, голова у Говорова кружилась от высокого неба, от воздуха, пахнущего рассеченными кореньями, свежеотрытои землей: неподалеку был виден сбитый лопатами и обставленный венками глиняный холм недавнего погребения – красные ленты шевелились под ветром, неприкаянно толпилась группка людей; мужчины, скинувшие пиджаки, слепили белыми рубашками. Что-то мешало Говорову взглянуть на Ирину Михайловну, он слушал и слушал ударяющую ему в виски тишину, зная – по неподвижной позе неслышно стоящей рядом женщины, – что она рассматривает высеченный на шлифованной стене гранита портрет.

– Она была красивая, – утвердительно, с оттенком жалости сказала Ирина Михайловна.

Он что-то стал говорить, мучительно ощущая похолодевшую, съежившуюся кожу на голове, и она заметила, как он удручен, потерян.

– Мы сейчас поищем какую-нибудь посудину и сходим за водой на речку. Здесь нужно все помыть и прибрать. У ворот продают цветочную рассаду.

Только сейчас он заметил сухие подтеки на граните, оставленные таявшим снегом, нечистую после зимы – такого же темного полированного гранита – обкладку цветника, оградку с зашелушившейся краской. Следы запустения лежали на всем, что он тщательно и с любовью сооружал. С какой-то обманутой доверчивостью смотрело лицо покойной жены. Ему стало обидно за нее.

– Я схожу к машине, у меня есть ведро. – Он отвернулся от Ирины Михайловны, чтобы она ничего не заметила. Показал глазами на ее руки – она обеими ладонями поддерживала целлофановый кулек, не дающий распасться сомлевшим от жары красным тюльпанам. – А цветов достаточно этих. Думаю, сажать не надо.

– Почему? – Она ловила его взгляд, просила: – Мне так хочется посадить ей цветы. А может, моей маме кто посадит…

– Нет, нет, – снова смутился Говоров. – Ты же видишь, здесь уложен дерн. Пусть растет трава. Ее не надо поливать. Пусть растет трава. А цветы могут засохнуть.

– Жаль, – качала она головой, ничего не понимая.

«Господи, только бы это не было игрой!» – подумал он с внезапной надеждой.

Они сошли вниз, поддерживая друг дружку на глинистом спуске, подошли к речке с чистыми затравеневшими берегами. Вода шла безмолвно и высоко, оставив лишь кромку крупитчатой, дегтярного цвета земли, свинчиваясь в воронки с веерным бегом песчинок, дышала ознобным средь жаркого майского дня холодком. И когда взобрались по той же крутой сыроватой тропинке к кладбищу, прошли меж сгрудившихся по обе стороны крестов, памятников с овальными фарфоровыми фотографиями, безотчетно читая надписи, даты рождения и смерти, утомляясь бесконечным мельканием чужих угасших жизней, пока не достигли  с в о е й, уже обжитой ячеечки, чуть ли не вселявшей в них достоинство обладания ею, – все, что теснило Говорова, отошло, растворилось в большом майском дне ненужными мелочами. Ирина Михайловна сняла пальто, засучила рукава блузы, как при домашней уборке. Она все делала сама: обмывала и протирала памятник чистой белой тряпочкой, выметала сухие ветви и листья. Это было приятно Говорову.

Он прислонился к оградке, закрыв глаза, испытывая блаженство окончательного успокоения. Как нечто далекое-далекое ему снова вспомнилось рвавшее ему душу время и пришел на ум совет, данный ему когда-то одним мудрым человеком: «Поставь памятник. Поставь. Иначе изведешь себя». Он послушался, прошел, скрывая свое горе, чреду нелепо отягощающих его и вместе с тем неизбежных хлопот, с поклонами директору гранильной мастерской, с унизительным вкладыванием десяток и четвертных «в лапы» молодцам с барственно неуязвимой алкогольной отечностью на лицах и гранитной пылью на рваных спецовках. Памятник был поставлен «раньше времени», Говорову толковали об опасности усадки могилы, пришлось делать широкое бетонное основание. Но он был одержим, казалось, вся жизнь его сузилась до этого надгробного камня, очеловеченного другом скульптором в смелых, щемяще знакомых линиях лица… Или души, которая никогда и ни в ком, даже в дочери, не повторится?

Говоров совсем спокойно подумал об этом, но это была последняя черта, за которой снова бы началось страдание. Он открыл глаза. Вкрадчивое чувство от того, что все взяла на себя Ирина Михайловна, вернулось к нему, и он понял: все уже кончилось. У основания шлифованного камня, там, где шла надпись, Ирина Михайловна, скрипя и сверкая целлофаном, раскладывала тюльпаны, и вслед за тем, улыбаясь ему снизу по-детски, когда делают сюрприз старшим, еще как бы пряча, извлекла из сумки два крашеных – голубое и желтое, яичка, и они засияли в молодой траве, вблизи красных тюльпанов, как небо и солнце, – это для него было совершенно неожиданно.

– Освященные, – сказала она все с той же ребячьей таинственностью. – Твое и мое. Хорошо?

Он удивился ее «обману», больше, вероятно, его простодушию.

– Где ты их взяла?

– Ну… – не желала открывать секрета Ирина Михайловна. – Красиво, правда?

Он успел заметить за ней эту слабинку, до смешного безобидную: ее нужно чуточку похвалить в нужную минуту, как примерную школьницу за тщательно глаженный галстук или чистые белые носочки, «оказать внимание», которое будто бы дорого каждой женщине, чего так и не постиг Говоров за всю свою жизнь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю