Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
– Кто о н и?
– Кто-кто! Ромео и Джульетта!
– Пожалуйста, оставь этот тон. Что еще за «кто-кто»? Какие еще Ромео и Джульетта?
– Ну, Алла с очкариком Димкой с другой улицы. Они на велосипедах поехали в лес. А мы за ними! – Манечка нервно сглатывала, пытаясь уложить терзающий ее материал в точечную дробь коротких фраз и поражаясь несообразительности бабушки. – Как – «кто мы»? Витька с Петькой… Ну, у которых Шерри… Алеша и я… и Шерри. Она по следу нас привела. Мы спрятались. А они поставили велосипеды и стали целоваться.
– Манечка! Во-первых, подглядывать нехорошо. Ужасно нехорошо. Во-вторых, это вам показалось. Алла и Дима еще дети.
– Дети! У Аллы уже груди есть!
Ирина Михайловна сделалась как мел:
– Какие еще груди?..
– Какие, какие! Что ты не знаешь, – какие?
– Да откуда ты-то знаешь?
– Знаю. Все говорят.
В силу деликатности предмета беседа длилась не менее часа. С Манечки были взяты обязательства: не следить за Димой и Аллой, не дразнить их Ромео и Джульеттой. Вообще не участвовать в уличных пересудах. Искоренить неуважительный тон в разговоре со старшими…
Манечка выскочила со двора. И тут же уличный ребячий гам прорезал ее сдавленный голос:
– Ромео и Джульетта!
Но дальше жизнь ее вступила как бы в новую фазу. Открытие, сделанное Манечкой в Алле, неисповедимыми путями превратилось в предмет всю заполнившей ее зависти. Она хотела иметь то, что имела Алла. Ссылки Ирины Михайловны на Манечкин возраст не имели ни малейшего успеха: она не желала ждать ни дня. Она требовала рассказать ей, как это бывает, и, как ни выкручивалась Ирина Михайловна, ей пришлось объяснить Манечке, с чего начинается это. Объяснения ее оказалось достаточно, чтобы в тот же день Манечка почувствовала и «припухлость», и «болезненность»… Это было без сомнения «то», о чем Манечка беспрерывно шепталась с Ириной Михайловной и откуда был совершенно изгнан Говоров. Манечка была осветлена своей тайной мукой и с некоей долей жалости смотрела на Говорова, как на ничего не понимающего в «женских делах» бегемота, способного лишь раздавить тщательно оберегаемый ею счастливый мирок.
Ничего о Манечкиных страданиях не знал и Алеша, и тем не менее можно было подозревать какую-то связь с тем, что Алеша, так же, как и Саша до роковой схватки в тени липы, сделался «шелковым», и Манечка, не принимая возражений Ирины Михайловны, чуть ли не с материнской улыбкой взирала, как он, перегибаясь на одну сторону, вносил во двор к Говоровым ведерко с водой, как, чуть ли не посланный Манечкой в магазин за молоком, возвращался с двумя полными бидончиками, один из которых отдавал ей… Часто он выводил свой велосипед – исключительно для того, чтобы покаталась Манечка, и она, на удивление быстро и удачно, если не считать двух ссадин на коленках, освоившая машину, принимала это доказательство высшего расположения Алеши. Надо было видеть, как летала она по тенистой улице, бренча звонком и сверкая спицами, с каким высокомерием поглядывала и на ошеломленного Сашу, и на Витьку с Петькой. Шерри рвалась у них из рук и бегала за велосипедом, не отставая ни на шаг, словно в каком-то женском союзе с Манечкой.
Это был триумф!
Но так устроен мир: вознесение к облакам часто затмевает в триумфаторе мысль о падении на землю, и жизнь жестоко учит его за неразумие. Очевидно, эту истину еще не успела познать Манечка. Вокруг нее стали разрастаться глухие темные страсти. И можно было понять Сашу с его оскорбленным чувством, понять Витьку с Петькой, не могших удержать Шерри в ее симпатиях к Манечке…
Удар был нанесен не по самой Манечке, нет. Уничтожающему бойкоту подвергся Алеша, «пошедший на поводу» у Манечки и тоже стяжавший постыдные лавры Ромео. Алеша «закачался». Дача напротив глухо замолчала. Уже не было ни ведра с водой, ни бидончика с молоком, ни торжествующего велосипедного звонка.
Отпал Алеша.
Сами собою, не дав ни малейшего продолжения, исчезли «припухлость» и «болезненность».
И тогда Манечка обиделась.
Она обиделась на весь белый свет.
Прежде всего ее бесила бабушка со своей педагогикой. Бабушка была наиболее доступна, уязвима. Своей удивительной инстинктивной прозорливостью Манечка нащупала «больное место» бабушки – ее «вину» перед собой, «бедной сироткой», и ничего ей не прощала. Нравоучительные беседы Ирины Михайловны выводили Манечку из терпения, и она всем своим видом давала ей понять, что, мол, не лучше ли на себя оборотиться.
Особенно стали ей ненавистны теснейшие, водой не разольешь, отношения бабушки с Вероникой Николаевной. Теперь, когда Ирина Михайловна шла к подруге, она брала с собой и Манечку, чтобы та, отвергнутая всей улицей, не выкинула какой-нибудь очередной фортель. И так Манечка шла по настороженно примолкшей улице, под враждебно глядящими в щели заборов ребячьими глазами.
У Залесских начинался ад.
Стоило двум женщинам присесть на скамейку для задушевной беседы, Манечка тут же втискивала между ними свой скелетик и принималась осыпать ласками совершенно теряющуюся Веронику Николаевну, всем видом показывая, что та принадлежит только ей, и никому больше, и пусть на этот счет не заблуждается бабушка. Стоило добрейшей Веронике Николаевне, как она это делала всегда, протянуть подруге букет только что срезанных цветов, как Манечка перехватывала цветы, говоря глазами, что не по Сеньке шапка.
Женщины любили носить друг дружке «что-нибудь сладенькое».
Однажды Ирина Михайловна нажарила котлет из парного, с рынка, мяса, и они с Манечкой отправились к Залесским.
Все могло обойтись, если б не слух о танцах, которые вечером должны были состояться в пионерлагере.
Что касается Говорова, то он не верил своим ушам: пионерлагерь и танцы! Но он просто отстал от жизни. И Алла, и Белла собирались на танцы. Как же могла отстать от них Манечка! Но ведь она была отверженной…
Тогда Манечка стала подбивать к танцам бабушку, но та, хоть и не забыла, «с чем это едят», находилась под слепым влиянием педагогики и сопровождать внучку на танцы отказалась. Манечка заявила, что пойдет одна.
– Иди, – с убийственным спокойствием согласилась бабушка.
– И пойду!
– Иди!
– И пойду!
Манечка представила, как она пойдет – сначала по чужим улицам, потом по темному ельнику, а, пройдя его, надо перепрыгнуть через топкий ручей, неслышно втекающий в пруд, за которым и стоял лагерь. Она представила все это, поняла, что не сможет пойти одна, и гнев на бабушку распалил ее. Так они и проспорили до самых Залесских:
– Иди…
– И пойду!
– Иди…
– И пойду!
Вдобавок ко всему котлеты имели успех у Вероники Николаевны. И это было выше Манечкиных сил.
– Это не котлеты, а… – Она никак не могла подобрать нужного определения, стояла перед Вероникой Николаевной, как в магазине, выставив ногу с засохшей ссадиной на коленке. – Не котлеты, а, а… На эти котлеты надо написать и накакать!
Вероника Николаевна страдала гипертонией и тут же села на подвернувшуюся скамейку.
– Манечка! – крикнула Ирина Михайловна голосом предельного отчаяния.
Впервые за все время общения с внучкой она пошатнулась во взглядах на правомочность телесного наказания.
Следующим ударом Манечки был удар по самой башне из слоновой кости Залесских, и это было неслыханно.
Она вообще теперь часто крутилась у Залесских: давала понять бабушке, что свет не сошелся на ней клином и что тетя Вероника все-таки «ее». Ирина Михайловна не возражала против Манечкиных визитов, полагая, что великие добродетели подруги, мир и покой ее дома доделают недоделанное бабушкиной педагогикой. И снова ошиблась…
День клонился к вечеру, когда Антон Федорович, долгие часы корпевший за столом над изящным плетением тонкой философско-поэтической нити, вышел во двор и присел на скамеечку возле крыльца. Он прикрыл глаза, стараясь выйти из толчеи образов, заполнивших его мозг. Вероника Николаевна тотчас была рядом, готовая исполнить любую волю мужа. Она страдала, видя, как он измучен, и на какой-то миг забыла про топтавшуюся тут нее Манечку… Этого мига было достаточно, чтобы источить душу «бедной сиротке».
Антон Федорович решил принять душ.
– И я с вами, – немедленно вставилась Манечка.
Вероника Николаевна робко улыбнулась ей, надеясь, что Манечка неправильно выразилась.
– Как это?..
– А так, – мстила ей Манечка за «измену». – Мы с дядей Антоном будем купаться вместе.
Пришло время удивляться Антону Федоровичу. Как ни был он обременен еще творимой его умом работой, непонятное это существо, Манечка, с ее сдавленным голоском, колючим, дерзким взглядом, пробилось в его сознание, воспалило в нем какую-то молчавшую дотоле точку. Он приблизил к Манечке внимательные, сильно увеличенные очками-пенсне глаза и долго разглядывал ее, словно в микроскоп, с затаенным страхом узнавания. Что было перед ним: пришедший из варварских времен ген или крохотный ядовитый лучик нашего времени? Он с глубокой жалостью вглядывался в нее, тихо покачивая головой, и Манечке, сначала крамольнически подмигивавшей ему, как бы приглашавшей к заговору против тети Вероники, надоело все это, и она отскочила от Антона Федоровича, оставив его в состоянии полнейшей растерянности перед «тайнами бытия».
Но он многого еще не знал…
В ту минуту, когда зашипели струи воды в тихом, укромном, увенчанном бочкой домике душа, Манечка, караулившая невдалеке, прокралась к его двери, накинула щеколду на скобку и для верности накрутила на запор валявшийся тут же старый провод.
Вероника Николаевна еле расслышала проникший сквозь стены дома крик мужа. Ноги у нее чуть не подломились, но она с застывшими в ужасе глазами полетела к сотрясаемому изнутри домику. Антон Федорович продолжал что-то кричать; этот его никогда ранее не слышанный крик, дикий моток провода на дверной скобе, который она, не помня себя, распутывала, еще никак не связывались ею с Манечкой, – для этого должно было пройти время.
Когда Вероника Николаевна, приняв таблетки от давления и обретя способность к действию, поила горячим чаем прозябшего мужа, на пороге возникла Манечка. Она сообщила, что посреди улицы сидит незнакомая большая собака, и желала, чтобы ее, Манечку, проводили до дома.
И все-таки на земле существует справедливость, и она, по меткому замечанию Цицерона, заключается в том, чтобы каждый получил свое…
В долгих муках рождался и наконец настал предосенний вечер, один из последних вечеров на даче перед Манечкиным отъездом. Собственно, наступила критическая точка, за которой началось бы хаотическое разрушение всего и вся…
Измученная душа Ирины Михайловны еще нашла силы наполнить этот вечер смыслом, содержанием. Задача сама по себе определялась приближением первого сентября, которое вырастало в ее глазах в веху, открывающую перед Манечкой прекрасные дали, и по тому, с какой заинтересованностью, хорошо знакомой Говорову, готовила Ирина Михайловна «сценарий» вечера, он опять-таки узнавал ее самою: она бессознательно «проигрывала» свое собственное детство, вернее, то детство, каким оно у нее могло быть, но не стало и какого она страстно желала Манечке.
Весь вечер строился Ириной Михайловной на «сюрпризах». Приятной неожиданностью для Манечки должна была стать ее школьная форма, купленная в магазине «Машенька» и облагороженная кружевами, давно хранимыми к этому дню Ириной Михайловной. При зажженном камине и свечах должен был произнести напутственную речь Говоров… Вообще-то он терпеть не мог всяких парадных выступлений и забунтовал, но Ирина Михайловна со слезами на глазах настояла, упирая на значимость момента и авторитет, которым Говоров якобы пользовался у Манечки. Заставив себя забыть «все, что было», он согласился…
Но все же главную роль должны были сыграть «приглашенные» Залесские: помимо своего присутствия, которое само по себе поднимало «уровень» вечера, они, по программе, вручали Манечке главный подарок – заплечный ранец, содержащий решительно все, что требует школа от впервые входящего в ее двери: букварь, пенал, тетради и еще с десяток пахнущих клеенкой и деревом вещиц, от которых, когда она увидела э т о, закружилась голова у самой Ирины Михайловны.
Все было продумано ею до мелочей, все держалось от Манечки в секрете.
И вот уже с уютным шорохом заколебалось пламя в камине, постреливали дрова, на каминной полке был зажжен кованый канделябр с тремя свечами, бросавшими подвижные блики на стол, уставленный сладостями к чаю. Вечер выдался прохладный, ветреный, уже задышала осень, и сумеречное, все в тяжелых тучах небо не по-летнему рано сгустилось темью над Дубровкой. Поджидали Залесских. Наконец они подошли к калитке. Их встречал один Говоров: Ирина Михайловна, по тонко разработанному плану, «отвлекала» Манечку, возясь вместе с нею у газовой плиты в летней кухне. Антон Федорович опередил жену; тускло мерцая очками и держа что-то под плащом, он быстрым шагом пересек двор, напоминая в этот момент белого офицера-шпиона, одетого под извозчика….
Очевидно, конспирация перешла какие-то границы, слишком затянулась, и Манечка начала что-то подозревать. Что именно – она сама не смогла бы объяснить, но последней каплей, круто изменившей ее настроение, была именно необычно быстрая, диверсионная пробежка Антона Федоровича, прятавшего под плащом какой-то предмет, и, вполне возможно, причудливая Манечкина мысль вернула ее к вечеру, когда она заставила безупречно выдержанного Антона Федоровича с ужасными ругательствами сотрясать будку душа.
Ни Антон Федорович, уже сидевший на диване, держа, как аккордеон, девственно белый, сверкающий замками и застежками ранец, ни Вероника Николаевна, расставлявшая посуду на столе, ни Говоров, повторявший в уме свою речь, – никто не знал, какая драма разыгралась в неприютной темноте двора…
Когда Ирина Михайловна, решив, что пора открывать парад, деланно-спокойным голосом, еще более насторожившим Манечку, пригласила ее идти в дом, Манечка сказала «нет» с такой решительностью, будто там при зажженных свечах и пылающем камине ее собирались подвергнуть пытке за все, что она успела натворить в течение месяца.
Говоров, недоумевая, отчего задерживаются Ирина Михайловна с Манечкой, вышел во двор и застал их почему-то у малинника, рядом с калиткой к полковнику Варфоломееву. Там шла тихая – чтобы не услышали соседи – борьба. Обе – Ирина Михайловна по причине рушащегося плана вечера, Манечка из-за боязни кары, – забыв про все на свете, шипели друг на друга как разъяренные гусыни.
Рушился план вечера, рушились педагогические устои Ирины Михайловны: Говоров ясно, на слух и визуально, различил характерный жест и звук телесного наказания.
Манечка выскочила в калитку и уже оттуда, от полковника Варфоломеева, по странной случайности не оказавшегося свидетелем происходящего, доносился ее сдавленный шепот: «Не пойду!»
– Иди! – стонала Ирина Михайловна.
– Не пойду! – отвечала Манечка, просунув голову меж досочек калитки и таким образом находясь одновременно на двух «территориях».
– Иди! – изнемогала Ирина Михайловна.
– Не пойду! – шипела Манечка, не в силах выдернуть голову, застрявшую в калитке.
В это время Говоров, как когда-то в магазине, увидел незримое, необъяснимое тождество двух душ, и, наверное, его бы ничуть не удивило, если бы на месте Манечки была Ирина Михайловна… Они обе «переиграли», обе были виновны лишь в том, что заключали в себе «положительные заряды», как известно отталкивающие друг друга, но когда одна пройдет то, что прошла другая, она окончательно станет ею и сменит ее на земле. Мысль эта была слишком проста, но она снова, как после Манечкиного анекдота, внесла в Говорова тихое смирение с тем, что было дано ему совсем не простым миром…
Манечку он взял «голыми руками», она даже не трепыхнулась. Он высвободил ее голову и теперь мог далее не держать за плечо, она сама пошла бы за ним. Ирина Михайловна, пораженная переменой Манечкиного настроения, начала приходить в себя. На веранде, прежде чем открыть дверь в дом, она присела перед Манечкой и, поверив, что план ее еще может осуществиться, стала прихорашивать внучку, чтобы не было стыдно Залесских.
Как только вошли, Антон Федорович встал, сверкая пенсне, и, все так же держа у груди, как аккордеон, ослепительно белый ранец, улыбнулся Манечке. Она пошла навстречу протянутому ей в двух руках ранцу, встала перед ним, кусая губы, и Говоров, глядя на крохотную костлявенькую кикимору, искусанную спесивой московской собачонкой, оббившую себе коленки об испепеленную зноем дорогу, жестоко обманутую жизнью – и не только в хитросплетениях втянувших ее в себя уличных страстей, – чувствовал, как дорого ей обходятся бабушкины сюрпризы. Было бы совсем жестоко мучить ее еще и своей напутственной речью, да Манечка и не стала бы его слушать – уроки судьбы и без него сделали в ее душе глубокие зарубки, а ей еще только предстояло продираться к своей звезде… И может, первым ее шагом был шаг к сверкающему застежками белому, как лебедь, ранцу.
Она вырвала ранец у Антона Федоровича. Рывок был так резок, что у него упали очки-пенсне и он еле поймал их, растерянно водворяя на место и с боязнью смотря на Манечку. Вероника Николаевна, побелев, нашарила рукой стол, оперлась о него. Камин, отстраненно от того, что делалось людьми, пылал, стреляя красно-черными угольками, тихо колебались язычки свечей. Вышедшая из соседней комнаты Ирина Михайловна со школьным платьицем в руках застала Манечку уже кинувшейся наверх в обнимку с ранцем. Крик ее не достиг Манечки, молниеносно ввинчивавшейся по крутой лесенке в потолочный проем, к комнаткам «второго этажа», и Ирина Михайловна почти с такой же быстротой ринулась за ней.
Манечку она нашла в комнате Говорова – та лихорадочно потрошила ранец, онемев от вида пенала, коробки с цветными карандашами, разноцветных целлофановых обложек к тетрадям и букварю, от самих тетрадей и букваря, тоже вложенных в портфель внимательным Антоном Федоровичем. В руки ей попалась тетрадь заметно толще других, с картонной обложкой и шершавыми зеленоватыми страницами, и она, прочитав по складам уже с помощью подоспевшей Ирины Михайловны – «Дне-вни-к», прижала его к груди, закрыла глаза, с минуту стояла так, может быть, необычно развитой в ней проницательностью угадывая сладкие и горькие тревоги, которые еще ей принесет эта книжица…
К чаю Манечка спустилась, наряженная в школьное платьице – все ахали и охали, – но усидеть долго за столом не смогла, стала проситься наверх, к белому ранцу. Ирина Михайловна попробовала удержать ее, но Манечка уставила на нее удивленные глаза:
– Должна же я все подобрать и приготовить к школе!
И Говоров понял, что да, правильно, должна!
Где затерявшийся в степи городок детства, где давний день с валящим из неразличимых высот слепым, не по-зимнему сыроватым теплым снегом?
День тот запомнился, в сущности, пустяком, милым мальчишеским пустяком – покупкой новых ботинок… Они шли с матерью – опять с ней, отца уже не было, – по улочке с одноэтажными, каменными и деревянными, вероятно, еще пугачевских времен домами, снег лепил, под расползавшимися ногами бугрился скользкий булыжник, а крупные хлопья тяжело и косо несло волглым ветром, невыразимо пахнущим весной. Отца не было, и жили не сыто, по мать из своего фельдшерского жалованья все-таки выкроила на сводившую с ума всех ребят обувку – футбольные бутсы, с которых среза́ли шипы, и, черные, строченые, шнуровавшиеся грубой белой тесьмой, это все-таки были не обычные банальные ботинки – в них сквозил приподнятый спортивный форс, и, что еще не мало значило, они были дразняще дешевы при своей крепости, при своем шике… Все запомнилось: и белый сыроватый день, и сумеречный от залепленных снегом окон магазин, и легонькие, скользковатые в его руках, одуряюще пахнущие свиной, в точечках, кожей бутсы. Это были первые купленные ему ботинки, до тех пор он донашивал обычно братнины, чиненые…
Домой он возвращался один, без матери, ей нужно было идти на работу. Снег по-прежнему валился, слепил. Он пробивался сквозь его стену, забыв обо всем, держа за веревочку коробку со своим сокровищем, и вдруг кто-то дико, с утробным всхлипом проревел высоко над ним. Кожа съежилась у него на голове, и от сильного, мягкого толчка сзади он отлетел в сторону, коробка вырвалась из рук. Распластанный на снегу, он различил в белой пелене огромного верблюда. Сначала мимо него проплыл верблюд, медленно переставлявший длинные голенастые ноги, потом сани со сгорбившимся, очевидно, задремавшим возницей-казахом в тяжелом малахае, а он, найдя коробку, никак не мог подняться со скользкого под снегом булыжника, и от всего ему было весело – от того, что так легко нашлась коробка, от еще стоящего в ушах возмущенного клекота верблюда, от неудававшихся попыток подняться на ноги…
Да, да, сейчас Манечка, не теряя ни минуты, должна была бежать наверх, к своему белому ранцу, который для нее то же, что были для Говорова когда-то новые ботинки.
И вдруг к нему пришла совсем уж апокрифическая мысль: что было бы, если бы Манечка не была Манечкой и к ним приехал бы благовоспитанный чистенький пупсик, который никогда бы не полез на чахлое московское дерево и не сверзнулся бы с него и не повис на железном штыре забора, не ввязался бы в борьбу с Сашей, не запер бы Залесского в будке душа, – что было бы тогда? В самом деле, что? «Да ничего бы не было», – с подспудной тоской подумал Говоров.