Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
В голове у Саши застучало молотом, и она переспросила – как ниточку, сдуваемую ветром, ловила.
– И она? – Показала глазами на хату.
Полное лицо адъютанта сморщилось, он закрыл глаза, девочка увидела бесформенную серую маску.
– Жена и дети. Три мальчика. Безвинные ангелы. Теперь они высоко-высоко… Боже мой, почему мы в самом начале не прикончили англичан?! Мы могли бы разорвать их проклятый остров на клочки. Потопить в море, как старую галошу! Такая большая скорбь! Божья матерь с тремя ангелами. Он безутешен. – Последние слова касались Герра.
Саша пыталась понять, о чем говорит адъютант, но фразы никак не складывались во что-то определенное, прыгали в мозгу, и наконец голову ей до краев наполнило властное желание увидеть портрет немки. Она закаменела от этой мысли, все время до приезда Герра как бы играла с адъютантом в прятки, петляла около хаты, около окошка, в которое можно было заглянуть с завалинки. Дед Трофим с Пелагеей, узнав о случившемся, с опаской ждали возвращения коменданта, как будто оно могло разрушить долго, по мучительным частичкам складывавшуюся надежду на приход своих, уже совсем близкий. Проклинали смутно представляемых англичан, которые вроде как испортили все дело. В одну Сашу вселился какой-то вихрь готовности ко всему, и она терпеливо ждала своего часа. Ей удалось подстеречь минуту, когда адъютанта срочно вызвали в комендатуру, видимо, были какие-то сведения от Герра из Германии. Стоило стукнуть калитке, затихнуть шагам адъютанта, как Саша была уже на завалинке. Она приникла к темному стеклу и увидела портрет, но очень неразборчиво, ее поразила лишь широкая черная лента, накинутая на раму, как накидывают рушник на икону. В эту минуту кто-то сорвал ее с завалинки. Это был дед Трофим.
– Уйди от греха, Лександра! – свирепо шептал он ей; как всегда в минуты волнения, острые пики бровей топорщились, перерезая сощуренные глаза.
Но в тот же день Саша все-таки увидела портрет.
Адъютанта вызывали затем, чтобы сообщить: завтра прибывает хозяин, и это известие вывело его наконец из шока. Он бегал по двору, отдавая команды притихшим деду Трофиму и Пелагее. Саша должна была произвести генеральную уборку в хате. Ее била лихорадка до самой минуты, когда она встала с тряпкой и ведром в двери горницы, будто натолкнувшись на черные, никуда не отпускающие зрачки. Она не знала, сколько стояла так под гипнотическим сознанием того, что этой надменной женщины с пышными волосами уже нет на свете. Но странно: в мертвящей глубине неподвижных зрачков, которая так давила Сашу, теперь, когда женщина была действительно мертва, прошло медленное, как первая зимняя оттепель, живое движение.
Девочка была далека от вящей древней мысли о равенстве людей перед смертью, но, ничего не чувствуя, кроме влекущей власти вдруг словно задышавшего лица, она, помимо своей воли и нещадно противясь этому, стала различать в нем что-то похожее на раскаянье, тоже приходящее к человеку на его последней черте. Она поставила ведро на пол. Адъютант почему-то не подгонял ее, как обычно, видимо, не смел нарушить торжество момента, и Саша продолжала всматриваться в немку… Перед ней уже не было никакого истукана, и с запоздалой горькой иронией девочка вспомнила о своем постоянном унизительном страхе перед немкой.
Почему-то она представила, как хоронили жену коменданта – там, в неведомом каменном Мюнхене, но ничего не могла вообразить. Память настойчиво обращала ее ко дню похорон бабушки, промозглому и ветреному, осыпающему мягкое бабушкино личико холодной водяной пылью. В ее мозгу рисовался только тот день, только взмывающие ивовые прутья, и образ немки смещался, исчезал…
Герр вернулся ранним утром – чуть брезжил рассвет…
Саша с матерью, еще по летней привычке, спали на топчане под навесом, устроенном возле сарая. Они прижались друг к дружке, укутанные ватным одеялом, пригрелись, но в минуту самого сладкого сна будто кто-то тихо тронул топчан, и обе мгновенно, как по условленному толчку, проснулись. Из-под навеса был виден весь двор. В рассветной дымке мягко прорисовывалась хата. Знакомая до каждого изгиба ветвей груша с потемневшей листвой застыла над соломенной крышей. Совсем близко, у тына, виднелся хлевок, где безмятежно спал Рябко. Все это было погружено в глубочайшую тишину, в которой услышалось бы, как сломали спичку.
Голоса возникли еще на улице. Саша с матерью одновременно подняли головы, и девочка съежилась от жуткого, тревожного ожидания. Герр вошел в калитку в сопровождении снующих по обе стороны двух солдат, в руках у них была дорожная кладь немца. Все натянулось в Саше от вида Герра. Он был в знакомом, всегда пугавшем ее черном резиновом плаще с пелериной, в котором казался еще выше, под круто заломленной фуражкой темнело лицо, осунувшееся до костяной черноты, и сам Герр был необычно сутул, будто нес на плечах страшную тяжесть, его приход был угрожающ.
Ощущение надвигающейся беды ознобно прошило спину Саши. Мать уловила дрожь, прижала ее к себе, что-то шепча на ухо. Из хаты вылетел адъютант, совершенно по форме одетый, впрочем, с какой-то обычной для него залежалостью, встал кулем перед Герром. Тот спешил, будто силясь донести наконец давящую ему на плечи тяжесть, сунул адъютанту руку, скорее убирая его с дороги, чем здороваясь, вовсе согнулся, чтобы войти в низкую дверь хаты, исчез в черном проеме. Тут же Саше почудился глухой сдавленный крик.
Тягуче длилось утро.
Дед Трофим и Саша с матерью поднялись сразу же, как немцы скрылись в хате, неприкаянно сидели у входа в сарай. Из хаты никто не выходил, она мертво молчала, и Саша заметила, что даже солдаты, уже начавшие ходить по улице, затихали, приближаясь к хате, оробело косились через тын во двор. Свои, сельские, вовсе не показывались – всюду проникло, что вернулся комендант: «Разлютуется – шкуру сдерет». И когда Рябко подал тоненький голос из своего убежища, Саша обрадовалась возможности куда-то себя деть: нужно было его кормить. Пелагея намесила в ведре что было: картофельных очисток, сеченой ботвы, подогрела жиденькие помои, оставшиеся с вечера, дала Саше. «Мало», – подумала девочка: хлебово еле покрыло дно корытца.
Рябко, заслышав Сашу, выскочил из хлева, привязанный за заднюю ножку, веревочки как раз хватило до корытца. Он всунулся в него с ликующим визгом, постанывал, стягивая жижу, жадно ходили тощие, в ребрах, бока. От Рябко, от хлева, от корыта шел резкий бродильный запах, всегда неприятный девочке. Но сейчас ее примирила с ним жалость к Рябко – тот, быстро справившись с пойлом, зарылся в скудно заполненную пищей ложбинку дна, то и дело поднимал к Саше быстрые, в белых ресничках глаза.
Все было доедено, чисто вычмокано, Рябко просил еще, поскуливал, и Саше ничего не оставалось, как прибегнуть к давно принятому обману – она стала почесывать ему животик, испытывая и брезгливость, и сострадание от почти голой, ничем не защищенной, морщащейся под пальцами кожицы. Рябко, успокоенно посапывая, лег. Саша сидела перед ним на корточках, водила ноготками по грудке, в паху, сама отдаваясь нехитрой успокоительной ритмике, и так почти задремала.
Негромкий резкий звук засел у нее в затылке: двое солдат и адъютант вышли из хаты, стояли возле закрытой двери, переговариваясь. Солдаты на чем-то настаивали, поглядывая в сторону Саши, и по этим взглядам солдат, по неуверенно возражающему голосу и бегающим круглым глазам адъютанта она почувствовала застарелую и вот теперь возникшую въяве угрозу, но, как бы скрывая ее от себя, не даваясь ей, продолжала почесывать Рябко…
Солдаты шли к ней, отмахиваясь от адъютанта, тот что-то невнятно говорил, показывая глазами на хату и приставляя толстый палец к малюсенькому рту, как ребенок с соской. Немцы выросли над Сашей.
– Вег!
Она продолжала сидеть, снизу, исподлобья глядя в одно и другое лицо, силясь найти в них хоть что-то, что помогло бы ей спастись от угрозы, и в то же время видя, как к немцам подходят мать с дедом. Слух ее был отбит, она не улавливала их голосов, лишь видела шевелящиеся, выбеленные страхом губы.
– Вег! Вег! – нависали над ней солдаты.
Пелагея рванула за руку дочь, потащила в сарай. Рябко вскочил, недовольный. Саша зачем-то упиралась, не шла, и наконец вырвалась из рук матери, встала набычившись. Слух снова вернулся, и с поразительной ясностью в ней запечатлевалось все, что делали солдаты. Один с ребячески азартным выражением лица подвернул Рябко ногу, навалился На него, почти сплющив худенькое тельце, задушив недовольный визг. Второй присел рядом, спокойно вынул нож из поясного чехла и, тихо ворча, видимо, призывая приятеля быть посерьезнее, подвигал его, чтобы освободить нужное место. В это место, под переднюю ногу Рябко, он ударил коротко и сильно.
Кровь прыснула. И тут же из-под немца протиснулся дикий крик. Рябко почему-то не умирал. Неимоверным усилием он выпростал морду, зубы были оскалены, и сквозь них вырывался ни на что не похожий страшный звук. Тот, с ножом, побелел, видно, ничего не мог понять: крик Рябко был неожидан, нелеп, тем более дик вблизи глухо молчавшей хаты с Герром внутри. Адъютант, растерянно топчась, с ужасом водил глазами на дверь. Немец, теперь уже с размаху, вторично всадил в Рябко нож. Крик перешел в какое-то невообразимое завывание и, к бешеной досаде солдата, никак не стихал. Он ударил в третий раз – и вновь безрезультатно. Рябко кричал и кричал.
За эту минуту, с жестокой четкостью воспринимая каждую подробность – до страдальчески заведенных глаз Рябко, до дрожащей, мосластой, меловой от напряжения руки немца с зажатым ножом, с дорожки которого на белую руку стекала светлая на солнце кровь, – за эти мучительно длящиеся мгновения девочка успела прожить целую жизнь. Проходя сквозь отключившееся сознание, что-то отложилось в ней тяжелым слитком. И тогда новый крик ожег ее: это кричал Герр, застывший без френча, в прорезанной помочами расстегнутой белой рубашке у двери хаты. Оба солдата вскочили, вскинув подбородки, повернули лица, и адъютант тоже, к Герру.
В это же время Саша увидела другое – как поднялся на ноги Рябко, стоял, нагнув голову, тягуче завывая, покачивался грязным, опавшим от выпущенной крови тельцем. К нему подходил дед Трофим с осененными какой-то единственно ему отведенной миссией глазами, стрелки бровей не пересекали их, и крестьянская чернота лица была высветлена изнутри все той же движущей дедом идеей. Солдаты попятились от него, словно в минуту шедшего к ним суда, и комендант смолк. Дед Трофим, как в праздник или как перед смертью, был одет в чистую холщовую, скупо вышитую рубаху.
Он присел перед Рябко, стал уговаривать его, как ребенка, будто укладывал спать, и тот, по-детски плача, послушался, лег. Тяжелая, в старых мозолях и шрамах ладонь деда, положенная на Рябко, что-то искала в нем, прослушивала, медленно шла к самому горлу, где светился не испятнанный кровью островок, и именно здесь дед Трофим нашел то, что искал. Он помедлил, чтобы не ошибиться, но, видно, в содрогающемся теле Рябко все же угадывалось живое биение – не там, куда бил немец, а здесь, под самым горлышком. Дед Трофим придержал ороговелым, бурым от самосада пальцем какую-то точку, и Саша все поняла, когда он другой рукой вытянул из-за истертого голенища козлового сапога длинную, плавно сужающуюся швайку.
Она еще успела увидеть, как легко, почти без нажима вошло в Рябко острое плосковатое жало – крик мгновенно оборвался. Только тогда в оглушительной тишине на нее стал опрокидываться курящийся солнцем двор с дедом Трофимом, который выбирал место почище, куда положить Рябко, с кинувшейся к дочери, чтобы уберечь от падения, матерью, с солдатами, с Герром, передергивающимся в мучительной, будто его тошнило, гримасе. И больше ничего не было в хлынувшей мгле.
Возвращение из забытья длилось медленно, тяжело. Очнувшись, девочка ощутила какую-то безмерную сломленность, как будто прошла через страшные жернова. Но это было даже не первое ощущение. Сначала, когда сознание затеплилось в ней, вместе с пережитым кошмаром, о котором ей мучительно не хотелось думать, она что-то почувствовала на своем лице, какой-то сырой стягивающий холодок. Ноздри ей защекотал полузабытый сенной запах, и вместе с ним, тоже словно из детства, возникла мать, возникло ее лицо, с неизъяснимой определенностью повторяющее лицо бабушки и тем еще более дорогое. Мать уловила этот момент, губы у нее задрожали.
– Саша! – выдохнула она облегченно, но где-то в глубине глаз таились давно засевшие там две точечки тревоги. – Боже, за что такие страдания. Потерпи, не бойся, все пройдет.
Пелагея отняла от Сашиного лица край мокрого, коричневато, от травяного настоя, закрашенного полотенца. Холодок отошел, но нижняя часть лица была по-прежнему стянута, неприятно суха, рот плохо двигался. Девочка потянулась к лицу рукой, но, очевидно, в ней еще было что-то притуплено, забито, потому что, нащупав пальцами неровно склеившую лицо сухую горячеватую корку, она в первый момент не удивилась, и ей почему-то вспомнились засохшие натеки вишневой смолы, которые она с подругами сдирала с деревьев и жевала. Но вслед за тем Саша опомнилась. Какая смола! Та прозрачна, как мед, пахуча и сладка, а это… это… Она не знала, что́ это, не находила названия. Снова провела пальцами по неровной сухой нашлепке, стянувшей рот, и ей стало стыдно самой себя.
– Потерпи, все пройдет, – успокаивала ее Пелагея.
Девочка еще сдерживалась, даже попробовала вселить в мать ответную надежду, согласилась с ней:
– Пройдет…
Но непослушные губы плохо вылепили слово, получилось «подет». Саша закрыла глаза от обиды, заплакала.
Ничего не проходило. Что только Пелагея ни отваривала: и чемерицу, и чистотел, и любисток, и череду, – проклятое клеймо уродовало Сашино лицо. Корка стала сочиться а, засыхая, нарастала, Саша почти не выходила из сарая, жизнь двора была отсечена от нее, лишь голос адъютанта долетал, коробя слух, но адъютант был ей без различен. Из всего ужаса, который пережила девочка, ей чаще всего представлялись даже не искровавленный Рябко, не солдаты, его убивавшие, не адъютант, потерявший тогда всякий рассудок, а Герр с его остановившимся костяным лицом, с жутко замедленной речью, что-то судорожно ищущими руками.
А в сарае все чаще стали говорить о Воронихе…
Был вечер, сидели за скудным ужином. Закатное солнце, косо обрезанное дверью, погасло у порога. По этому обрезу Саша, собственно, и следила за временем, жила в томительной смене дней, и такие вечера с тягостным ожиданием пустоты, в которую она всегда попадала по ночам, были невыносимо тоскливы. Дед Трофим, похлебав жиденьких щей, сидел, задумчиво скручивая в нить сивую кудельку уса, ждал, когда Пелагея уберет со стола. Та не спешила, давала себе время подготовиться к висевшему в воздухе разговору: знала, что дед ходил к Воронихе, люди видели.
– Сядь, Палаша. Что убирать: в поле копенки, в хате опенки. – Видно было, нелегко ему говорить, совсем закрытые бровями глаза упирал в столешницу.
Пелагея села боком к нему, поставила локоть на стол, как бы определив некую дистанцию.
– Такое дело, – смущаясь, начал дед. – Ляк у Лександры. Сказала, на очи перекинется… – Он не пояснил, кто сказал, все было ясно и без того. Тихо, чтоб вняла, добавил, перекрестясь по такому отчаянному случаю: – Сказала, ослепнет. Надо идти, ляк качать. Сказала, раненько, до света…
Мать промолчала, сжала губы и стала совсем похожа на бабушку. Саше было жалко ее.
Этот «ляк» – испуг, который собирались «качать» – выгонять из нее, обидел и саму Сашу. Слово это несло в ее понятии определенную толику совершенно неуместного сейчас юмора. То, что предлагала бабка Ворониха, выглядело в глазах девочки дремучим невежеством. Ее мучила жалость к матери. Пелагея же не задумывалась над выбором средств – лишь бы спасти дочь. Да и выбора не было никакого: немцы давно разорили сельский медпункт, а фельдшера расстреляли, уличив в том, что тот передавал медикаменты партизанам. Оставалась «ведьмачка».
Снова, через людей, дошел до Пелагеи крайний укор бабки Воронихи: «Шо вона кладэ зилля до лыця, у неи в нутрях хвороба. Трэба ляк качать». И совсем страшное: «Загублять дытыну».
И пришел день, когда Пелагея подняла крышку бабушкиного сундука, стала доставать то аккуратно сложенную байковую кофту, то черный, в цветах, батистовый платок, все береженный покойницей «про свято», да так и оставшийся новехоньким: праздников на ее тяжкую долю выпало мало… Доставала и клала обратно, будто так, встряхнуть от нафталину. Наконец вынула аккуратно сложенный ситчик, темно-вишневый, в реденьких цветочках, и слезы у нее покатились по щекам: вспомнила, как дарила матери, помня наказ: «Мне, доню, щось темненькое…», да, видно, придется передаривать. Сдалась Пелагея, скрепя сердце собиралась к Воронихе – не с пустыми ж идти руками. Вечером и пошла, но вернулась с тем же ситчиком: Ворониха чуть из хаты не прогнала. Мол, свое наживай, а родительское не утрачивай. Велела передать, чтоб завтра Саша приходила до зари, одна. Рассказывавшая об этом мать была наполнена каким-то тихим трепетом, смотрела на деда Трофима светло, будто винясь перед ним.
– Такое скажут: ведьмачка! У нее божьи лики в хате.
Дед издал горлом скрежещущий звук, вышел из сарая.
Ни мать, ни дочь глаз не сомкнули ночью. Поднялись затемно, и Пелагея все же проводила Сашу до крайнего кутка. В темноте увидели: Ворониха стоит у хаты в светлой льняной рубахе, ждет. Пелагея легонечко тронула Сашу за плечи, отпустила к Воронихе, и она пошла с сильно застучавшим сердцем. В ней еще был протест, шла борьба, будто она совершала непоправимую ошибку. Она не чуяла под собой ног, и все дальнейшее происходило уже помимо ее воли. Но когда старуха взяла ее за руку, Саша поразилась, какая теплая у Воронихи ладонь, и в этом было что-то необычное, Саша поддалась.
Ворониха ввела ее в хату, наполненную призрачно колеблющимся полумраком. В углу, под низким потолком, еле мерцала лампадка, в ее свете угадывались темные лики, внимательно следившие за Сашей. Сухо и ароматично, как на покосе, пахло, и когда глаза девочки привыкли к полумраку хаты, она стала различать протянутые вдоль стены связки трав, смутный полукруг устья печи, с вечера еще дышавшего жаром. Ее окружил чрезвычайно уютный, доброжелательный мирок, настолько далекий от того, чем жила Саша, что ей захотелось скрыться здесь от всего на свете. Но она снова увидела Ворониху. Та, держа в одной руке тихо потрескивающий керосиновый, в железной сетке, фонарь, другой опять взяла Сашу, повела из хаты.
Рассвет был еще в самом зачине, привяло, свежо пахло ботвой, полынью, старым двором, высоко, в густом кубовом небе, в неясных вершинах осокорей угадывалось шевеление, там сонно бормотали вороны. Девочка шла за старухой, по-прежнему чувствуя необычную теплоту ее ладони, и так они вошли в низкий сарай с застоявшимся затхловатым духом. Ворониха вывернула фитиль, внутренность сарая осветилась. Спросонья забормотали на шестке куры, подслеповато и недовольно рассматривали Сашу. На темных жердях лежало старое решето. Ворониха разгребла в нем сенцо, Саша увидела три яичка.
– Выбирай, – сказала Ворониха, приподняв фонарь, чтоб было виднее, и пристально глядя на девочку.
Одно яичко было чище других, розовато светилось. Саша несмело показала на него. Ворониха облегченно прикрыла глаза, будто Саша прошла какое-то первое испытание, что-то угадала, и девочка, взяв яичко, поняла, что оно появилось на свет совсем недавно: скорлупка была матово, как щека ребенка, нежна, тепла. Пока шли в хату по острому предрассветному холодку, ничего не было у Саши, кроме этого легонького, хрупкого яичка, все сосредоточилось в комочке живой завязи, отдающей себя Сашиной руке мягким греющим током.
Девочка еле сдержалась, чтобы не заплакать от проникающего в нее милосердия, и, может быть, только сейчас по-настоящему доверилась всему, на что решилась едва ли не бессознательно. Она доверилась Воронихе, которая, уже в хате, стала снимать с ее лица, со рта повязанный матерью платочек – глаза старухи снова прикрылись, будто обезображенное лицо Саши еще раз в чем-то убедило ее. Почти голую она положила Сашу на скамью; из-под окна тянуло свежестью, и Саше сделалось холодно. Ворониха долго не подходила к ней – мыла руки в вынутом из печи чугунке. Было неприятно ощущать раскрытое лицо, хотелось заслониться неизвестно от кого, но в руках у нее было яичко, которое она боялась выпустить.
Старуха подошла, шепча что-то, села в ногах, положила обе руки на Сашины высоко торчащие, обтянутые синей кожей ребрышки. Сразу, как от печи, пошел зной. Саша не знала, сколько это длилось, она как бы выпала из текущего времени и страшилась лишь, чтобы старуха не убрала руки. Тут она почувствовала, как ей – настойчиво и вместе с тем мягко – разжимают ладошки и берут драгоценное яичко. Саша не отдавала, слабо противясь Воронихе, но тепло снова положенных на нее рук обволакивало, согревало, и вдруг яичко покатилось средь этого тепла от самого хрящика по-птичьи приподнятой Сашиной грудки по натянутому животу, оставляя щекочущую таинственную струйку следа…
…Скорые помощники, божьи угодники
ляк выкачают из Лександры —
жиночий, дивочий,
гусячий, курячий, ужиный, пташиный,
котячий, собачий, свинячий, конячий, лошачий,
огняный,
ветряный…
Замешательство от неожиданной пробежки яичка по голому животу затихло, Саша почти не чувствовала своего тела, оно плыло вслед за яичком, за теплыми руками Воронихи. И сама Ворониха лишь смутно проступала в наклоненном над Сашей лице: морщины разгладились, и пристальные темные глаза влажно оплыли внедряемой в Сашу добротой. Девочка слышала ее, как слышала испускаемый яичком мягкий живительный ток. В эту минуту Саша забыла обо всем – о солдатах, убивших Рябко, о Герре, о его ужасающем крике.
Двенадцать ангелов,
тринадцать апостолов
с небес слетали,
с Лександры боли снимали,
с лица, головы, ушей, плечей, костей, грудей…
Прилетела серая ворона.
Ворона, ворона,
разнеси цей ляк
на крутые берега,
на быстрые воды,
в темные яры.
Там гуляй себе с боярами,
танцуй, пей,
черный ляк по ветру развей.
Фу!
«Ворона…» – слабо шевельнулось в Саше, как какое-то открытие. «Ворона… ворона…» – повторялось благодарно к большим, забытым богом птицам, обреченным судьбой на то, чтобы развевать по ветру всякую нечисть.
Яичко медленно кружило по ней, шелковая струйка подступала к самому лицу, растапливая в Саше ее тревогу, и ей смутно начало казаться, что она слышит голос бабушки, которая просто рассказывает сказку, все это и есть сказка – то, что с ней происходит, и девочке стало совсем легко от этой мысли, от слияния бабушкиного голоса с голосом Воронихи. Две силы, так долго и несправедливо разобщенные, примирились, и лишь было жалко, что об этом никогда не узнает бабушка. А сказка меж тем повторялась и повторялась:
…Скорые помощники, божьи угодники
ляк выкачают из Лександры —
жиночий, дивочий,
гусячий, курячий, ужиный, пташиный…
…огняный,
ветряный!
Лицо Воронихи плыло, и Саша плыла за светлым теплым яичком и, когда просыпалась, видела свисающую с необычно молодой шеи сидящей перед ней женщины тихо раскачивающуюся низку кораллов, видно, сбереженную Воронихой с самой молодости. Уходящие за шею камешки были неразборчиво мелки, но к середине постепенно увеличивались, и перед самыми глазами Саши покачивался облитый тусклым стершимся металлом светло-красный орешек, почему-то напоминавший девочке обезьянку, и это тоже была уводящая в тихий спокойный сон сказка…
Проснувшись, девочка уже не услышала голоса старухи. Саша все так же лежала на скамье, но уже укрытая большим, подоткнутым под ноги темным шерстяным платком. Ворониха сидела возле окошка у стола, покрытого скатеркой. В хате было светло, празднично, окошко отбрасывало на стол четкий квадрат солнца, и в этом режущем свете посверкивал чистый стакан с налитой наполовину водой. Утро было в разгаре, но Саше, впервые за много дней так покойно поспавшей, не хотелось вставать. На душе было легко, чувство раскаянья в том, что с ней проделывала Ворониха, не томило ее. Все она приняла именно как сказку, и сказка отвлекла ее от жестокой действительности. С таким ощущением Саша непреднамеренно стала следить за Воронихой сквозь смеженные ресницы. К краю стакана Ворониха поднесла Сашино яичко. От легкого удара его о стакан Саша пошевельнулась. Ворониха будто ждала этого, спокойно сказала:
– Лежи.
Она вылила яйцо в воду и, сложив одну в другую скорлупки, поднесла стакан к глазам, стала рассматривать на свет. Смотрела долго, и по озабоченному выражению ее лица Саша поняла: что-то Ворониху не устраивало. В девочке заныла тонкая тревожная струнка. Ворониха опять угадала, услышала эту струнку, повторила:
– Лежи… – Ничего не стала таить от Саши, задумчиво, нараспев проговорила: – Ни, ни, ще не чисто яичко. Ще сидит клятый ляк… Вон, вон стрелки пошли до верху, а наверху булавочки.
Поставила стакан, подсела к Саше, стала гладить ей лоб.
– А мы его выкачаем. Чтобы не гадил нам душу… От вечером приходи, до захода солнца… Вставай, доню, поснидаем…
Настал вечер. Ворониха не встречала Сашу возле хаты: знала, что придет – такое было предначертание. Она сидела возле печи и расчесывала волосы. Впервые Саша видела Ворониху без очипка. У нее были – не в здешнюю породу – почти черные, пробитые сединой волосы, свисавшие до самого пола густым лесом. К удивлению Саши, Ворониха расчесывала их большой деревянной, отполированной временем до желтого костяного блеска гребиной, которой теребят льняную мычку, готовя к прядению. Она продирала сверху вниз закрывшие лицо волосы, и Саше слышалось странное сухое потрескивание. Саму Ворониху утомляло это занятие, будто она свершала тяжелый труд. Старуха клала гребину в подол, глядела, раздвинув волосы, на Сашу из какой-то своей глубины, и девочке хотелось заглянуть в эту глубину с жутковатым любопытством…
Потом яичко, как ищущая что-то мышь, снова бегало по распятому Сашиному животу, замирая, вслушиваясь, подкатывая по скрепляющей ребра дорожке к горлу, к лицу, проходя по краю обдавшей подбородок корки, словно заглаживая ее. На Сашу находило уже испытанное желанное успокоение.
…с лица, с головы, ушей, плечей, костей, грудей…
…Прилетела серая ворона.
Ворона, ворона,
разнеси цей ляк
на крутые берега,
на быстрые воды,
в темные яры…
И опять была предутренняя прохладная тишь, тревожное бормотание ворон – сонмы их угадывались в расплывчато проступавших в вышине кронах осокорей, осторожные шаги по невидимой тропке в сарай, было теплое, светящееся в темноте яичко… В третий, последний раз Ворониха склонилась над Сашей, как бы в самое себя вбирая помрачившую ее скверну. Настала крайняя грань, последняя надежда, за этой чертой все кончалось – торжеством зла иди добра. Ворониха знала об этом. Ей трудно давалось нечеловеческое напряжение воли, у нее самой лицо стало темным, лишь слабый блик лампадки, перебегая по нему, высвечивал глубину глаз, в которых ни на миг не угасала обращенная, может быть, к самой Саше мольба.
Потом Саша какое-то время еще лежала на скамье в полузабытьи, пока старуха не просунула свою теплую руку ей под шею и не помогла сесть. Но странное, почти обморочное состояние не проходило. Сашу покачивало, голова у нее кружилась, и лишь ладонь Воронихи, бывшая ей опорой, согревала ее и ее душу… Вдруг сознание вернулось к ней, в голове словно засветилось ясное солнышко, только тогда старуха отняла от нее свою добрую руку.
– А теперь идем, – сказала она усталым голосом.
Саша оделась, они прошли в сени, темные, всегда немного пугавшие девочку, и тут ею овладело мучительное желание скорее выйти из хаты, она не сознавала, что ей просто хотелось выйти из своей страшной беды, из надежд и разочарований. Она видела – вот он свет, пробивающийся сквозь щели двери, она подумала: «Я на белый свет родилась», отдаленно вспомнив, что так обычно говорила бабушка. Но старуха повела ее к другой двери – ведущей в комору, по волосам ее как ветер пробежал: зачем? Но какая-то уже принятая ею власть Воронихи заставила подчиниться старухе.
Да, это была комора, большая, холодная, еле освещенная. Здесь стояла лавка с пустой рассохшейся бадьей, в которой когда-то засаливали на долгую зиму сало забитого кабана, тут же стопой лежали рядна чистых, неярких расцветок, и вдруг Саша различила в полутьме прялку, точно такую, как была у бабушки, бабушка говорила, что у нее одна такая на все село, легкая, красивая, а оказалось, не одна: значит, дедушка сделал когда-то и Воронихе точно такую. Но и это не вызвало у Саши протеста, она интуитивно ждала, что должно произойти нечто большое, и главное, она ждала этого с чистым прощающим чувством.
Старуха открыла сундук, там все лежало, как в бабушкиной скрыне: свернутые платки, праздничные, «ризаные», тяжелая темно-зеленая шаль «напыночка». Но старуха взяла сверху аккуратный белый сверток и близко поднесла его к Саше, видно боясь, что та не рассмотрит в темноте, с сокровенной лаской сказала:
– Это мне на смерть. Я все тут приготовила. Не забудешь?
Саша поняла, что это и есть большое и главное, и что нужно поклясться. И она твердо сказала:
– Не забуду.
Немцы уходили в промозглый, дышавший близким снегом день.
Уходил Герр.
Перед тем как сесть в поданный ему прямо во двор, закамуфлированный в желто-бурые цвета, похожий на диковинного жука легковой автомобиль, Герр, введя в жестокий трепет замерших у сарая Пелагею с дедом Трофимом, направился к ним. Все в том же длинном, мрачно взблескивающем черном плаще с пелериной, в фуражке с высоко заломленной тульей, он шел, угрюмый и желтый, и Саша, стоявшая тут же, подумала, что Герр сейчас убьет ее. Но она не испугалась, как прежде. Герр с минуту стоял перед ней, перед ее чистым, как яичко бабки Воронихи, розоватым, но без единой щербиночки лицом.
Он что-то сказал Саше, как показалось ей, с горькой усмешкой, резко повернулся и пошел, горбясь под тяжелым серым небом, к уже погрузившему в машину вещи и стоявшему столбом адъютанту. В руках, прислонив к груди, как икону, адъютант держал – Саша поняла это – обернутый в бумагу портрет жены коменданта, и ему не хватало лишь рясы для полной схожести с сельским дьячком, приготовившимся затянуть молебен, чтобы освятить вселение в новую хату. Но все было наоборот, и от этого поза адъютанта представала еще более нелепой, портрет женщины неприютно скосился в руках ничего не понимавшего коротышки. Герр резко подошел, взял портрет, и адъютант подскочил к машине, чтобы раскрыть перед Герром дверцу.
Да, уходил и адъютант, легко, в какой-то одной плоскости живший на земле человечек и вследствие этой легкости еще надеявшийся в отличие от своего хозяина на возвращение, на обещанный ему кусок земли. Как знать, может, потому он и не подошел к обитателям сарая попрощаться – ни к Саше, которая столько дней терпела его постылые речи, ни к деду Трофиму, сердце которого жгла обида, что не дождалась этого часа его бабка, ни к Пелагее, голову которой туманила близкая возможность затопить печь в хате, согреть воды и отмыть с родных стен грязь чужеземья. Он принимал как должное доносившиеся из Берлина заверения во временности, тактической необходимости отхода войск великой Германии, и ему была вовсе безразлична судьба людей, кров которых он так долго занимал.