Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
До сих пор ходит легенда, что когда тяжело раненный Мак-Кинли неожиданно пошел на поправку, разрушая перспективы, открывшиеся перед «вице», бедняга Тедди бежал в горы, чтобы терзаться в одиночестве, и там, стоя на вершине Адирондак, он вдруг увидел, как расступились облака и потоки солнечного света хлынули на него, на несколько мгновений перед ним открылась бескрайняя панорама лесистых гор и искрящейся под солнцем воды. И – о чудо! – к нему бежал лесник с желтым листком телеграммы. Инстинктивно Тедди понял, какую весть принес ему этот человек… Да, Рузвельту сообщали о смерти Мак-Кинли.
Ничего не скажешь, забавная историйка, но из нее вырос в конце концов настоящий парень, при котором к Америке отошли Куба и Панамский канал. Его «большая дубинка» делала свое дело. Дядюшка приобретал, продолжатель фамилии отдавал. Он крепко «наследил» в Ялте, эти его «следы» протянулись в Потсдам, и их нелегко было затирать. Но, черт возьми, недаром же он, Трумэн, «погонщик мулов из Миссури», – он знал, что такая кличка укоренилась за ним с недавних пор, – а погонщику нужен хороший кнут, и теперь он есть у него, никто ему теперь не нужен, чтобы сокрушить империю – то, что должен сделать он, он сделает сам. Оставался лишь Черчилль, высокомерный, хитрый Черчилль, которого уже информировал Стимсон.
Они встретились сразу же. Черчилль, тряся руку Трумэну и глядя на него, облепленными дряблыми складками глазами, говорил:
– Вы больше не имеете права колебаться. Посмотрите на руины Берлина, русские пролили здесь реки своей крови, но это может сделать одна ваша бомба. Вы избавите человечество от войны. – Тут он льстил, Трумэн хорошо понимал это, но через словесную шелуху все же пробилась одна прошедшая у него ознобом по спине фраза: – Таким образом мы добьемся капитуляции Японии прежде, чем Россия откроет действия на Дальнем Востоке.
Эта фраза неожиданно вызвала в памяти президента хранящийся в сейфе Пентагона план вторжения в Японию обычным, традиционным способом. Трумэн помнил его наизусть: два последовательных десанта – первого ноября на самый южный из японских островов Кюсю, в марте следующего года – на Хонсю с захватом Токио. Авианосцы поддерживают силы вторжения, двадцать четыре корабля непрерывно обстреливают вражеский берег. Более двухсот эсминцев, около двухсот конвойных кораблей прикрывают десант. В первой волне шесть пехотных дивизий, затем еще две. Четыре дивизии в резерве. В сражение идут без малого восемьсот тысяч солдат… Неизбежны потери… Действуют двенадцать судов-лазаретов, госпитали на Марианских островах, на Окинаве…
Он представил все, и неожиданно через этот рисующийся в воображении гигантский мираж войны к нему придвинулся такой же гигантский обессиливающий страх: что если все сорвется, рухнет?! Что тогда оправдает перед историей тридцать третьего президента? С марта Японию крушат американские бомбы, она полыхает в огне, тонны взрывчатки сброшены на Токио, за один массированный налет, длившийся три часа, уничтожено – это стало известно – семьдесят восемь тысяч японцев. А воинственный дух не выбит из империи… Эти самолеты, эти катера со смертниками – камикадзе – на борту, даже люди камикадзе, с минами на шестах подплывающие к американским кораблям, – безумие обреченных, но потери флота от них ощутимы… Есть агентурные данные о том, что семьсот японских судов превращены в камикадзе и, набитые взрывчаткой, ждут американского вторжения…
Страх душил его. После взрыва в Аламогордо, после записки Гровса, как бы ожившей, усиленной словами Черчилля, выстроенная в воображении картина высадки в Японию потускнела, казалась безнадежно устаревшей – то, что сделано русскими, авиацией всех союзных держав с Берлином, может сделать один «малыш» или «толстяк»… Русские положили перед Берлином и на его улицах двести семьдесят тысяч, но почему это безумие должны повторить американцы, зачем растягивать на год то, что волею бога может свершиться за считанные секунды?
В обуревавших его с лихорадочной быстротой раздумьях он уходил от данного Сталиным заверения о вступлении России в войну на Тихом океане спустя три месяца после капитуляции нацистов, о крупнейшей русской группировке, готовой ворваться в Маньчжурию… Как быть со Сталиным, этим невозмутимым восточным идолом, способным, кажется, проникнуть в самый мозг своим давящим взглядом?
Решили с Черчиллем: не вдаваясь в подробности, не называя бомбу бомбой, не раскрывая ее природы, информировать о ней Сталина – просто поставить птичку в обязательном меж союзниками протоколе, вот и все.
После одного из заседаний, когда захлопывались папки с бумагами, поднимались из-за стола уставшие от словопрений, жаждущие промочить горло дипломаты, Трумэн, уловив ободряющее выражение глаз Черчилля, – тот отошел в сторону с независимым видом, – пересек зал из конца в конец, приблизился к Сталину, всеми силами скрывая волнение. Сталин, держа на весу прокуренную до черноты, самой простой формы трубку, ожидающе, с чуть заметной тяжелой усмешкой смотрел ему в лицо. Тихо, по складам, чтобы не сорвался голос, Трумэн сказал:
– Мы располагаем новым оружием необычайной разрушительной силы.
Переводчик так же тихо передал Сталину фразу по-русски. Сталин выслушал со странным спокойствием, все с той же тяжелой улыбкой – она пряталась в глубине жестко прищуренных век, – глядел Трумэну в глаза, и вдруг легкий туман застлал Трумэну серое, пористое лицо Сталина. Трумэн с досадой понял: запотели очки от дыхания. В этот момент к нему пробилась острая, как игла, мысль: Сталин знает о взрыве в Аламогордо.
– Я рад слышать об этом оружии, – со спокойствием, полным скрытого коварства, медленно произнес Сталин. Следующая фраза совершенно обессилила Трумэна своим двойным смыслом: – Советовал бы вам, чтобы сведения о создании нового вида оружия хранились в полнейшей тайне.
До конца жизни Трумэн жалел об этом разговоре со Сталиным. Назавтра, плохо проведя ночь, он чуть свет встретился с Черчиллем. Тот был бодр, ироничен, что во многом объяснял исходивший от него сладковатый запах коньяка… Тут же последовала встреча с генералами Маршаллом, Арнольдом, Стимсоном, положившими перед главами правительств двух союзных держав выработанный в каменной тишине Пентагона приказ генералу Спаатсу, командующему стратегическими воздушными силами армии Соединенных Штатов, – короткий, как выстрел, текст нужно было утвердить президенту.
Он долго, тщательно, чуть не выламывая толстые стекла, протирал очки, и, когда надел их, медленно заведя за уши небольшие дужки, было видно, как подрагивают сильно увеличенные линзами веки, неразборчиво мерцают провалившиеся в глазницы зрачки. В тонкую линию вытянулись сомкнутые обескровленные губы. Он читал в мертвой тишине испятнанный штампами виз текст, потом, подняв лицо от бумаги, посмотрел на Черчилля, расплывшегося по столу, наклонившего обвисшее складками лицо – из-под надвинутого лба глядели быстрые ускользающие глаза. Трумэн дочитал последний, четвертый пункт приказа, стал неторопливо раскручивать черный «паркер», чтобы быстро, боясь остановиться, поставить свою не совсем разборчивую подпись и тем самым благословить уничтожение двух из четырех названных в приказе японских городов и ввергнуть планету в долгую, полную потрясений и жертв, грозящую человечеству библейской гибелью Земли борьбу двух миров…
Изящные пальчики молодой американки мягко поплыли по клавишам телетайпа, и высоко над океаном эфир прострелила короткая шифрованная строчка: «Одобряю директивы Гровса». Сразу было получено подтверждение: «Запрет на бомбардировку Хиросимы снят. Объект передан в распоряжение военно-воздушных сил. Атака поручена Пятьсот девятой группе Двадцатой армии».
В тот день, когда в Потсдаме еще только готовилась к печати декларация, провозгласившая гуманные цели войны и звавшая Японию внять голосу рассудка, приказ был передан полковнику Тиббетсу. Генерал Карл Спаатс получил оригинал строго секретного документа назавтра и тут же вылетел на Марианские острова, чтобы лично руководить санкционированной самим президентом операцией.
5Машина шла над бесконечной темной бездной, временами коротко, планерно падая, но вновь находя опору, как это всегда бывает над океаном – от него поднималась невидимая теплая мгла испарений, эта легкая болтанка была привычна Тиббетсу, как дыхание. «Только б никто не заснул», – подумал он, вслушиваясь в тишину, поглотившую длинную нить ровно работающих двигателей. Впереди него, чуть ниже, торчала голова бомбардира Фериби, он сидел без шлемофона, волосы торчали круглой щеткой, мерцая в фосфорном свете приборов, эта неподвижная, как кочан, голова вызвала подозрение: «Уж не хлебнул ли Томас из фляги?..» Он посмотрел на часы, тут же вспомнил об одном из первых, основных пунктов «программы» и, на время отстегнувшись от бронеспинки, протянул руку к Фериби, ударил по плечу. Тот, не оборачиваясь, натянул шлемофон.
– Что стряслось, Пол?
– Следи за временем, Томас.
– Я весь внимание, Пол.
Минутная вспышка тревоги улеглась, и вдруг из невообразимой дали пришла наивная сценка детства; он и сам уже не помнил, было ли это реальностью или манящим звуком прошлого, всегда приходящим к нему тихим успокоением, как было и тогда на их, Тиббетсов, фамильном ранчо.
Он бежит вдоль желтой, бьющейся под ветром стены пшеницы от надвигающегося на него чернильного неба, в котором на ослепительные мгновения отпечатываются зигзаги молний, как застигнутые на месте, раскинувшие цепкие лапки белые ящерицы. Он бежит с жутко колотящимся сердцем к дому, ярко освещенному, тоже белому, строгому, с широкими окнами и коричневой черепичной крышей, к такому знакомому, недосягаемому сейчас дому; и когда за спиной начинается, жуткий, свистящий, рассыпчатый шорох и дышит холодом в самый затылок, он видит, как распахивается дверь дома и к нему, придерживая поля золотистой шляпы, вся в светлом, спешит его мать, молодая красивая женщина с прекрасным именем – Энола Гэй…
Эта картинка много раз приходила к нему в трудные минуты войны, она стала его верой, талисманом, одна мать осталась в выжженном, иссушенном жестокостью жизни сердце, и незадолго перед этим полетом, последовав традиции, по которой пилоты давали имена своим машинам, как бы одушевляя их, суеверно надеясь на спасительное действие тайного, высшего смысла, заключенного в имени, он попросил оттиснуть на фюзеляже, под самой кабиной – «Энола Гэй».
Он всегда был скуп в проявлениях чувств и имел свои понятия о благопристойности – дорогой символ был запечатлен строгим, чуть ли не газетным шрифтом, но теперь огромная, ревущая в ночи машина была необыкновенно, до самозабвения близка ему. И вдруг сейчас, когда еще не исчезла бесхитростная, очищающая душу детская сценка, он почувствовал съежившейся от страха спиной чье-то присутствие и по брызнувшим со стекол приборов микроскопическим, но совершенно точным отображениям, оглушенный, понял, что сзади стоит Гриф.
Его почему-то не поразило фантастическое появление из недр «суперкрепости» этого непонятного долговязого существа с длинной морщинистой шеей и крохотным, будто на нем были одни очки и нос, лицом, с пустыми мутными глазами, – уже знакомая Тиббетсу власть сделала его управляемым механизмом, мысль была подчинена только делу. Он снова взглянул на часы и за стеклом с застывшим изображением Грифа разглядел стрелки, сошедшиеся в давно ожидаемое положение.
– Томас! – едва не сорвавшимся голосом Тиббетс вызвал бомбардира.
Тихо, с забившим дыхание предчувствием, Фериби отозвался:
– Да, командир.
– Начинайте, Томас.
– Да, командир.
Это было рассчитано заранее – снарядить «малыша» уже в воздухе. Тиббетс вспомнил, как трясло его при взлете на неровностях бетонки, допущенных из-за спешки дооборудования островного аэродрома, и уже отходящим от потрясения – Гриф исчез – сознанием подумал, к чему могла привести – случись она – авария, если бы «литтл бой» погрузили еще на аэродроме уже готовым к взрыву… Вероятно, тот, кто назвал трехметровое бревно «малышом», был не только остроумен, но не так уж и глуп: с бомбой действительно нужно обращаться, как с младенцем.
– Да, командир, – будто еще раздумывая, повторил бомбардир.
Он взял с собой одного лейтенанта Джеппсона. Фериби бережно держал в руках металлический ящичек, и они при тусклом свете самолетного чрева, изрезанного дюралевыми ребрами, прошитого ровными нитями клепки, унизанного многоцветной путаницей проводов, пробрались к створкам бомбового отсека. Гул моторов проникал сюда, в «подвал», мелкой вибрацией жутковато-тонкой металлической обшивки. Было сумрачно и пусто.
Фериби стянул с себя шлемофон, встала дыбом рыжая щетина на голове, одутловатое лицо было обесцвечено тусклым бортовым светом. Он кивнул Джеппсону, растянув толстые губы:
– С нами бог…
Вдвоем они раскрыли заскрипевшие пружинами жалюзи, лязгнули защелки фиксаторов, пахнуло резиной уплотнителей. Кромешная тьма отсека дышала холодом, пугала ревом, казалось, даже ветром близко работающих моторов.
– Свет! Свет! – нетерпеливо, как при вскрытии сейфа, простонал Фериби.
Но Джеппсон все знал сам. В отсек ударил прожекторно-яркий снопик электричества. Внизу, как в огромном гробу, лежал «малыш», тускло, кругло отсвечивая металлом, и Фериби почти с ненавистью к нему стал протискиваться сквозь жалюзи, морща сразу оплывшее по́том лицо и ища ногами опору внизу. Все с тем же мясисто морщащимся мокрым лицом он наконец ушел в тесноту бомбоотсека, посмотрел оттуда слепыми глазами.
– Как в аду, Джеппсон… Дай мне ту штуку из ящика, только осторожнее. И посвети сюда, в его чертову задницу.
Он тупо прошел взглядом по телу «малыша», и хоть видел его вчера при погрузке на «Энолу Гэй», поразился отвратительности этого бревна, этой огромной трубы; следы сварки бугрились, соединяя плоскости коробчатого стабилизатора. Но Фериби знал, с какой не поддающейся уразумению точностью все внутри рассчитано, центрически сгруппировано, и бомбардира снова охватил страх перед этим немым чудовищем. Холодом мертвечины веяло от него, как от трупа, предвещавшего глобальную гибель.
Он принял из рук Джеппсона хрупкую, тяжелую ампулу – детонатор. Пальцы его дрожали, но пазы нашлись как бы сами собой, и он ощутил легкое ввертывание, скольжение нарезанного до поразительной гладкости металла, пока детонатор не слипся с огромным телом «малыша».
С минуту он еще стоял над ним, вправду, как над мертвым, прикрыв бесцветные ресницы, потом поднял лицо к Джеппсону, хрипло сказал:
– Передайте Тиббетсу: все о’кей… – и стал выбираться наружу.
Он знал, что ему придется лезть в бомболюк еще раз, но не хотел думать об этом.
Запись в бортовом журнале: 3 часа 15 минут. Сборка закончена.
Все шло так, как должно было идти.
Гул двигателей, плотный и ровный, заполнил Тиббетса по самое горло, Гриф ушел из сознания нереальной тенью, ладони приросли к привычному выему штурвала. Казалось, жили только зрачки, мерцавшие в глубине глазниц жесткой острой зеленью. Но Тиббетс был по-прежнему чуток и собран в этом выработанном годами состоянии: токи от мозга, тоже, казалось, ушедшего в немыслимую защитную глубину, ритмически струились к рукам, и этот ритм распространялся на весь полет, подчинял его, собирал в единую цель. Был один гигантский механизм, который завели и поставили на определенный час, ничто не могло изменить его неотступно продолжающегося хода.
Второй пилот Льюис тронул Тиббетса за плечо, предложил:
– Уступи мне управление. Чертовски длинная ночь. Ты не уснешь?
Тиббетс обернул к нему отстраненное лицо, не сразу поняв Льюиса, а когда понял, покачал головой. Не желай огорчать Льюиса прямым отказом, с задумчивой улыбкой сказал:
– Успокойся, Роби. Тебе достанется тоже.
Собственно, он мог включить «автопилот», и машина пошла бы по заданному курсу, как по струне, но Тиббетс не делал этого, почему-то страшась исключить себя из поглотившего всего его действия, он никому ничего не хотел отдавать.
В это время в математически точной рассчитанности ревущей над океаном «суперкрепости» начало что-то меняться, и Тиббетс, вовлеченный в общий беспрестанный ход, вдруг почувствовал, как замерло у него сердце. Только потом, будто в самом деле очнувшись от сна, он – по еле заметной разреженно-розоватой бледности вокруг себя – понял, что начинается рассвет.
Светало с поразительной быстротой. Откуда-то издали, чуть правее курса, из-за необъятной океанской шири, еще смутно, будто вчерне прорисованной, вставало багровое, кипящее, как лава, зарево. Оно перелилось за кромку горизонта, неудержимо и широко скользя навстречу Тиббетсу расплавленной сталью. Он с надеждой посмотрел вверх, там еще была черно-фиолетовая ночь и мерцали неясные скопища звезд; он искал убежища от того, что слепило ему глаза. Сцепив пальцы на излуке штурвала, Тиббетс потянул его на себя, машина, оставляя за собой в холодном воздухе четыре ровные нити форсажа, гулко, с надрывом урча, пошла вверх. И все же Тиббетс помнил, что набирать всю высоту еще рано, он лучше ослепнет, чем нарушит приказ, надо просто на все наплевать.
Стало совсем светло, только вверху небо хранило ледяную темноту, но по мере того, как чудовищная стена теперь уже белого, прозрачного огня, о чем-то грозно напоминающая Тиббетсу, поднималась вверх, гасли ближние звезды, и в космических вихрях пропадали их запредельные москитные скопища.
Взгляд его упал на часы, и в положении белой от фосфора короткой стрелки – она повисла почти отвесно – Тиббетс рассмотрел давно и подспудно ожидаемую манящую пропасть, из которой уже нет возврата. В ту же минуту впереди, среди необозримых пространств туманной бирюзы стали вырисовываться причудливые, тоже дымчатые, слабые очертания берега.
Он медленно наплывал в разрывах облаков, чуть дрожа от работы моторов бесчисленными, уходящими в смутную даль клубками деревьев, среди них штриховыми пятнами виднелись села, разноцветные клочки полей, там, почти недосягаемая глазу, микроскопически роилась жизнь. В груди Тиббетса защемило, когда он среди неясной синей густоты леса увидел, узнав его, прямоугольник аэродрома, с протянувшимися рядами машин, похожих на крестики. Это была Иводзима, предназначавшаяся для посадки и передачи «малыша» шедшей позади «суперкрепости», если бы у Тиббетса появились неожиданные помехи…
Сузив глаза в иронической улыбке, он щелкнул тумблером внешней радиосвязи, вызвал неотступно следовавшую за ним «лису» и сказал ей, чтобы отвалила, – все, что нужно сделать, он сделает сам. Тиббетс услышал разочарованный, как ему показалось, голос «лисы», окончившийся незакодированной сухой фразой: «Удачного полета», и отчетливо представил, как длинная, красивая машина, сбавив обороты винтов, притихнув, забирает влево, чтобы широкой спиралью выйти на «финишную прямую». Сегодня там, внизу, будет Ниагара из виски…
Теперь нужно было скорректировать маршрут: оставшийся в воздухе «трезубец» тоже шел к финишу. По команде Тиббетса в голубовато-золотой вышине над океаном, средь редких стад облаков произошло незаметное перемещение мощных рукотворных существ, одно из которых несло имя матери пилота, прекрасное имя – Энола Гэй, и это имя дала ей е е мать, видевшая в своей девочке прекрасное творение природы и совершенно не представлявшая, что оно будет скупо, почти грубо оттиснуто на дюрале бомбардировщика, шедшего в чудовищную даль…
4 часа 52 минуты. Пройдя остров Иводзима, взяли курс на империю.
6Тайфун был отчетливо слышен по ночам, и Митори сквозь нескончаемую бессонницу, сквозь притушенную годами память детства – еще с того времени, когда она жила в деревне на побережье – воочию представляла себе посылаемое небом проклятье.
Оно начиналось наступлением странной мертвой тишины, зловещей бесшумной игрой мелкой ослепительной зыби в темнеющей дали океана, и люди относили этот час к божьему милосердию: кое-кто из рыбаков успевал возвратиться на берег. Те, кто был на берегу, в деревне, готовились уходить в горы, возвышавшиеся позади их домов, но бросать жилища не спешили, мучаясь предположениями о границах сострадания и гнева неба.
А океанская даль пропадала во мгле, солнце гасло, как при затмении, в непроницаемом сумраке возникал разрастающийся свистящий шорох, он надвигался на берег вместе с огромной, пепельно-коричневой стеной туч и воды. Верхнюю кромку, багровую от ушедшего в беспредельную высь солнца, бешено рвало ветром, и она нависала над берегом, опережая надвигающуюся ревущую стену. Люди спрягались в тележки с одеждой и скарбом, чтобы крутыми каменистыми тропами уходить от разгневанной стихии, оставляя на дверях домов амулеты спасенья – высушенных крабов, и уже с горной гряды сквозь слезы смотрели, как тайфун, презрев людскую надежду, рвет, бьет о берег и уносит в море жилища, деревья и камни…
Митори давно живет в городе, прошли уже годы с тех пор, и тайфун беснуется далеко, приходя лишь отголосками своего грозного шороха да порывистыми ударами ветра о стены дома, смутно представляясь ей ощеренными пастями идущих из черной мглы морских валов, но теперь тайфун связывался ею с гибелью сына, солдата, на далеких океанских островах, где он защищал родину. Ничем не грозящий Митори тайфун был оттуда, из черной мглы, поглотившей сына, и пусть он лишь чуточку колебал дом, сердце Митори сочилось и сочилось болью.
Дом был крепок, и в долгие часы бессонницы Митори вспоминалось, как муж и сын строили его. Сквозь туман полузабытья она видела их лоснящиеся от здорового пота лица, их белые, тоже пропотевшие рубашки. Дом был единственной памятью сына, Митори боялась упустить мельчайшую картинку из того, что они делали с отцом, а они делали все прочно и надежно – врывали столбы, высоко над землей, чтобы в доме было сухо, стлали пол, делали стены из крепкого бамбука, промазывали их толстым слоем глины, перемешанной с иссеченной рисовой соломой. Раздвижные рамы были легки и красивы, крышу, не скупясь на затраты, покрыли черепицей, тоже уложив ее для прочности на глину.
И вот по ночам, под долетавшим с океана ветром, их дом лишь немного подрагивал, и Митори была убеждена, что это душа сына прилетела издалека, из непроницаемой океанской мглы. Разве могла она сомкнуть глаза: наступил великий Даймонджи, праздник усопших, и душа сына должна была возвратиться на землю, чтобы пробыть на ней всего три дня и за эти три дня успеть побывать в своем доме, в своей семье, у своих друзей, на реке, куда бегал мальчиком, на своей любимой лагуне, должно быть, уже покрытой лотосами, они тоже зацвели.
Может быть, вместе с Даймонджи – война и гибель сына заполнили голову Митори мраком беспамятства – наступил праздник Лотоса, а лотос прекрасен едва ли не так же, как прекрасны вишни, посаженные еще во времена рода Токугава, и хризантема, украшающая герб императорского дома, ибо лотос воплощает главные добродетели земли: его огромные, снежной белизны листья скрывают от взора людей тину и грязь болот, его легкий аромат проясняет и свежит голову, а из корней можно приготовить пищу…
Легенда отозвалась в доверчивом сердце Митори светлой грустью, и она подумала о том, что если бы не было войны и если бы не погиб сын – по впадинам иссушенных щек Митори текли скупые слезы, – они всей семьей пошли бы на берег лагуны, наняли лодку и поплыли средь лотосов на островок, где стоит тихий чайный дом… Неужели есть бо́льшая радость жизни, чем сама жизнь со сменой дней и лет, с рождением и умиранием цветов. А теперь Митори лишь повесила на стену какемоно, и по ночам эта полоска бумаги с нарисованными на ней лотосами шелестит под дуновением бьющего о стены и проникающего в дом ветра: не гневается ли душа сына на то, что Митори недостало сил, чтобы поставить перед какемоно вазу с живыми лотосами…
Но в эту ночь перед последним, третьим днем Даймонджи – к концу его душа сына должна покинуть землю – Митори, будто очнувшись, не услышала далекого шороха тайфуна, и стены дома не дрожали от ветра. Казалось, она даже различала пенье ранних птиц, всегда предвещавшее ясное и тихое утро, и сердце ее возликовало от божьего милосердия: душа сына спокойно и светло возвратится в мир вечного поселения. Так что же она лежит! Ведь и без того раннее вставание ведет к доброденствию, но еще наступает последний день Даймонджи…
Она подумала, не разбудить ли Оцуки, мужа, его неровное, тяжелое дыхание всю ночь слышалось ей из тьмы. Но Митори ужаснулась этой мысли: завод, где работает Оцуки, – она представила себе черную дымную громаду, – далеко, на самой окраине города, отнял у него все силы, подавил дух. Пусть отдохнет.
Лишь на миг ей увиделось детство, как божественный лучик свободы. Но это было так давно. Она с радостью приняла долю рабыни при муже и ни разу не позволила назвать его – «ты». У Митори с Оцуки родился сын, всего один, но война убила его где-то далеко в океане, не то она была бы рабыней и при сыне, как это начертано древним обычаем… Стоило ей подумать об этом, как она услышала легкий топоток, пробежавший сладким томительным пульсом в ее животе, и Митори, как она ни должна была скрывать от себя свою радость, тихо рассмеялась: нет же, нет, жизнь продолжается, бог дал ей в ее возрасте второго ребенка, заполнив в доме пустоту, образовавшуюся с гибелью сына солдата, – не будь божьей воли, они остались бы с Оцуки лицом к лицу перед бедствием, страшнее которого ничего нет, – с затуханием рода: кто бы воскурил по ним светильню в дни Даймонджи, их зов носился бы в пустой, безжизненной пустыне.
Митори тихо поднялась с пола, с циновки, наполненная беспредельным ожиданием – и праздника, и того счастья, которое придет к ним через все страдания с рождением ребенка: война утихнет, как тайфун, а жизнь останется.
За окном легко синело. Скорченная на полу фигурка Оцуки, продолжавшего сипло, с натугой дышать, вызвала у нее щемящую жалость к мужу, и она решила все приготовить до его пробуждения.
Она начала с того, что зажгла светильню небольшого фамильного алтаря, легкий благовонный дымок тонкой ниткой потянулся к потолку. Рядом стояли маленькие фарфоровые чашки с рисом и сакэ – угощением для сына. Митори знала, что в этот час зажигаются светильни всюду по городу – и в богатых домах, и в бедных хижинах, в задних жилых комнатках лавочек и мастерских, и давившая ее всю ночь тоска по погибшему сыну совсем растворилась: она не одна, вокруг люди, и в ней бьется плоть будущей жизни. Она стала одеваться, сегодня ей надлежало выглядеть по-праздничному.
Голову она привела в порядок еще с вечера, уложив волосы сзади тугим клубком и скрепив его большой булавкой. Ночью голова ее покоилась на деревянной подставке, чтобы сохранилась прическа, и было что-то ритуальное в том, как она приступила к своему туалету, – как плотно, не спеша, обматывала себе бедра длинным белым юмаджи, потом надела халат, плотно облекший ее, закрывший всю до пят, тонкий шелковый креп был ясного палевого цвета, и наконец облачилась в кимоно густого синего отлива с оранжевыми разводами.
Кимоно шилось давно и носилось лишь в праздники, Митори со страхом подумала, не слишком ли оно ярко для ее возраста и для фигуры беременной женщины. Но ведь наступал третий день Даймонджи, и сегодня все должно освещать душам умерших дорогу в мрачную страну вечности, печаль грешна в час такого великого торжества. Поэтому Митори с легким сердцем завершала свой наряд – обвязывала и обвязывала себя шелковым оби, пока спереди и сзади не образовалось по подушке и стало незаметно, что она беременна, это хорошо – Митори боялась людской зависти, – ей оставалось лишь стянуть оби шарфом.
В это время она заметила, что дыхание мужа стало спокойнее, очевидно, Оцуки проснулся. Но прежде чем он открыл глаза, Митори быстрыми мелкими шажками подбежала к циновке, на которой он спал, и стала перед ним на колени, приложив лоб к полу. И только когда муж сказал «здравствуй», – его «ты» Митори принимала как должное, – она посмотрела ему в глаза, чтобы прочесть, с какими мыслями он встречает праздник усопших предков.
Вскоре они стояли перед алтарем на коленях, беспрерывно кланяясь и повторяя слова древних сутр[7]7
Сутра – священный текст буддизма (авт.).
[Закрыть]. В руках Оцуки был старый, желтый, как пергамент, лист бумаги – поминальник, передававшийся от поколения к поколению и теперь хранимый Оцуки как ценнейшая родовая реликвия: на этом листе бумаги были перечислены все, кто восходил к древним ликам клана, ведь еще Конфуций учил, что нет страшнее преступления, чем неуважение к родителям и предкам.
Для каждого, кто сошел в мир иной, нашлось у стоящих перед алтарем почтительное слово. Последним в списке стоял сын, и когда Оцуки и Митори дошли до него, их на миг охватило оцепенение, но тут же оба подумали о божьей милости, снова давшей им ребенка, и с тихим, тайным трепетом радости они поднялись с колен.
За окном было светло и солнечно, уже раздавались голоса тех, кто вышел праздновать Даймонджи. Весь город высыпал на улицы, вскоре Оцуки и Митори тоже покинули свой дом, оставив в нем светлый живой мирок – горящий алтарь, чтобы душа сына побыла в этом мирке на прощание: «Где люди горюют, горюй и ты; радуйся и ты, если радуются другие». Пестро одетая праздничная толпа двигалась по направлению к кладбищу: на женщинах были их лучшие кимоно, они шли под яркими зонтиками, девушки в светлых платьях и красных нижних юбках, напудренные и нарумяненные, казалось, совсем не ко времени, были похожи на фарфоровых кукол, дети, тоже чисто и нарядно одетые, резвились возле родителей. У многих в руках были яркие бумажные гирлянды и фонарики, веселое многоцветье играло в лучах утреннего солнца.
Было похоже на то, что люди забыли о войне. Вероятно потому, что война обходила их город, американские самолеты не причиняли им никакого вреда. Уже давно, заслышав сирены воздушной тревоги, призывающие бежать в укрытия, люди оставались на местах, у ткацких станков или у домашних жаровен… А может быть, война, уносящая жизни японцев, тоже подпадала под величие Даймонджи, ибо Даймонджи – праздник смерти – той, которая после всех трудов, волнений и страданий наступает естественным свержением с себя уз страстей и погружением в покой и безмолвие, в ничем не нарушаемое благополучие – Нирвану, такая смерть принимается с радостью, как при харакири.
Происходил неподвластный сознанию людей, бесконечный обман, который увлек за собой и Оцуки с Митори: если богу было угодно взять у них сына так, как он взял его, то такова божья воля, их сын прошел бусидо – путь воина, а венец бусидо – смерть… Но бог и вознаградил их страдания – у них снова будет сын…