Текст книги "К долинам, покоем объятым (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
Боязно оглядываясь на маму, она вернулась в прихожку, в которой мама забыла потушить свет. Тихо раскрыла шкафчик и сразу же увидела черную чугунную жаровню. Ей с трудом удалось приподнять обвитую тяжелой лепниной крышку. В жаровне лежала большая зеленая бутылка.
Она закрыла жаровню, крышка, ложась на место, проскрежетала, и страх за маму вонзился ей в голову. Но мама ничего не услышала и не проснулась. И тогда ей все стало безразлично. Придвинув стульчик к шкафу, она стала копаться в том, что мама называла неинтересным, в надежде найти что-нибудь съестное. В старом истертом пакете оказались орехи. Но их нужно раскалывать папиным молотком, мама может проснуться. Она продолжала поиск и наткнулась на стеклянную банку со ссохшимися, легкими, как пыль, черными ягодками. Вспомнила, что мама варила их ей, когда у нее болел животик… Животик и сейчас у нее побаливал, ее тошнило, и она разжевала одну ягодку. Ссохшиеся черные зернышки оказались сладенькими. Тогда она взяла банку и пошла в комнату. Села у подоконника и, одну за другой отправляя в рот невесомую дробь, стала смотреть в окно, это отвлекло ее от мертвой тишины комнаты, от одиночества.
На улице еще не рассвело, и многие окна противоположного, через двор, скучного серого дома горели, составляя целую мозаику цветов, но в основном красного и желтого, а в самом низу одно окно за ветвями посадок таинственно мерцало густым синим цветом… Потом окна стали гаснуть, будто кто-то мгновенными шлепками залепливал их. Осталось лишь то таинственное синее, а вся серая стена дома была в темных квадратных нашлепках, на улице стало совсем светло…
Ее разбудили вцепившиеся в плечи пальцы, резкий пугающий крик. Она увидела дико бегающие по ней мамины глаза: «Что с тобой? В чем у тебя рот? Это кровь?» Тут же мама заметила на подоконнике банку, донце еще покрывали сухие черные крупицы. Мама что-то поняла, на минуту обмякла. Но затем снова засуетилась, забегала по комнате, запахивая халатик, будто ей было очень холодно: «Я заболела. Слышишь? Не смогла отвести тебя в садик… Сейчас я все приберу, мы будем обедать… Слышишь?»
Мама кинулась к шкафу. Скрипнула дверца. На полке стояла жаровня, к ней тянулась мама. Но жаровня стала ужасающе, тяжело вырастать, что-то в ней отвратительно загудело, стенки шкафа затрещали, а крик ужаса никак не мог вытиснуться из горла, и вот-вот должно было случиться самое страшное…
Она проснулась. Сильными неровными ударами стучало сердце, крик так и оставался в перехваченном горле. Первым импульсивным проблеском сознания Манечка попыталась вспомнить про маму, вспомнить, какая она, ведь только что мама б ы л а, жила, говорила, они касались друг друга, стукались головами. Но все осталось за упавшей, как занавес, непроницаемой пеленой. Мамы н е б ы л о. Манечка уже не помнила ни ее лица, ни запаха, брезжил неразборчивый облик, ушедший в пустую бесплотную даль. Зачем же к ней приходил проклятый ее сон, если снова все исчезло, ничего нельзя вспомнить, кроме испытанного ужаса…
Манечка лежала одна, без бабушки. Поняла, что ночью ее перенесли из комнаты в комнату, и зло подумала, что поэтому к ней и пришел обычный ее сон. Она лежала в чистых, сильно накрахмаленных простынях. Руки ее скользнули поверх одеяла, уйдя в мягкий щекочущий ворс. Она взяла его в кулачки, ворс был золотистым, и вся комнатка, кабинет дедушки (она лишь про себя называла Говорова дедушкой), вся противоположная стена, отданная библиотеке, воздушный сноп люстры как бы плавали в легкой золотистой пыли утреннего солнечного света. Но это не успокоило Манечку, и ее по-прежнему терзала обида.
Утром в квартире стояла непривычная тишина.
Манечка была странно подавлена. Поднявшись с постели, ни с кем не поздоровалась, не отвечала на приветствие Говорова, воротила от него хмурое лицо. К этому состоянию угнетенности, с которого у Манечки обычно начинался день, в конце концов привыкли, хотя и не могли его объяснить, но сейчас Говоров, не сдержавшись, раз и два напомнил «этому шкету», все еще одетому в бабушкину рубашку, о том, что такое приличие. Он был удивлен занятой женой позицией «невмешательства», не мог перебороть себя и гневался на успокоительные знаки, которые подавала ему Ирина Михайловна измученным, явно бессонной ночью, лицом…
Ела Манечка из рук вон плохо, сколько ни хлопотала вокруг нее Ирина Михайловна. Говоров отпустил несколько шпилек и жене – за «квохтанье над бедным цыпленком», а Манечке, снова прекрасно оценившей «расстановку сил», кажется, доставляло жгучее удовольствие позлить Говорова часовым сидением над крохотной тарелочкой картофельного шоре, золотисто залитого растопленным маслом, и бесконечным очищением сваренного «в мешочек» яйца. Держа на весу ложку, она с какой-то недетской беззастенчивостью глядела ему в лицо, и даже в треугольничке полураскрытого рта было застывшее любопытство, ожидание взрыва.
Говоров вышел из-за стола, не говоря ни слова, и уже в кабинете за письменным столом отчетливо понял, что весь месяц, который пробудет у них Манечка, он совершенно не сможет работать. Не соображая, за что ему приняться, он услышал чуть не плачущий голос жены и беззаботное щебетание «добившейся своего» Манечки о том, как хорошо на этот счет у них в круглосутке: сели за стол по команде и встали по команде, никто не следит, кто сколько съест, можно и совсем не есть…
Наконец Манечку выпроводили во двор – гулять с Мухамедом.
Три нижних этажа железобетонной башни, в которой жили Говоровы, занимали иностранцы – аккредитованные при московской прессе журналисты с семьями. Прожитые в их обществе несколько лет совершенно стерли в сознании русских обитателей дома тот оттенок таинственности, в который погружено у нас само слово «иностранец». Это были, за редким исключением, общительные и неприхотливые люди. Три эти этажа выходили лоджиями во двор, где с утра до вечера судачили на скамеечках, охраняя внучат, бабки-пеисионерки, и отчасти благодаря этому обстоятельству жизнь иностранцев не составляла в доме особых секретов. Люди они в основном были молодые, и уже вошло в привычку, что их дети, скажем сириец Мухамед и русский Петька, возвращались домой – один на третий, другой на шестнадцатый этаж – с ревом и шишками на лбу, полученными в столкновении санок на ледяной горке.
Мухамед был шестилетним сыном вполне благополучной ближневосточной четы, с которым Манечка в силу чрезвычайно, как выяснится позже, общительного характера, очевидно выработанного все в той же круглосутке, познакомилась в день своего приезда, незадолго перед ужином и последовавшими за ним «гвоздями». Манечка была во дворе, когда ничего не подозревавшие родители, двое молодых людей в джинсах, привели Мухамеда из детского садика, – старые его строения темной кирпичной кладки, потонувшие в густой тени огромных тополей, примыкали к говоровскому дому и были отделены от него изгородью, сваренной из металлических прутьев. Этой изгороди еще только предстояло сыграть свою роль в приключениях Манечки, пока же Мухамед, родительская любовь к которому вызывала постоянный восторг двора, увидев крутившуюся в московском ребячьем вихре Манечку, почему-то выделил ее из приятельской среды, Выскользнув из рук родителей, он, вероятно, совершенно бессознательно, «попал в лапы» Манечки и готов был умереть в сухой пыли расчерченного мелом на классики дворового асфальта, нежели идти домой.
Вскоре Мухамед носился за Манечкой но двору, не избегая ни одного хитроумного закоулка, будто это не он, а она пять лет варилась в котле московского дома и знала положительно все вокруг. Ирина Михайловна беспрестанно выбегала на лоджию – убедиться в целости Мухамеда. Закон, охраняющий его неприкосновенность, писан был не для Манечки, и Говоров в своем кабинете слышал сдавленные вопли, с которыми жена кидалась с лоджии в коридор, к лифту, чтобы, нетерпеливо преодолев на нем десять этажей, снять Манечку, за которой безоговорочно следовал Мухамед, то с нависшего над острыми прутьями изгороди дерева, то с египетской пирамиды железобетонных балок и плит, заготовленных строителями для ремонта соседнего дома.
Манечка успела уже побывать и в гостях у Мухамеда. Там-то и разыгралась, без сомнения отрежиссированная ею сценка, в которой Мухамед вытребовал назавтра у родителей свободный от детского садика день, чтобы целиком провести его в обществе Манечки. Услышав об этом, Ирина Михайловна спустилась на третий этаж: отец и мать Мухамеда, в некотором смущении от никогда ранее не наблюдавшейся за сыном твердости характера, подтвердили сказанное Манечкой.
И вот это завтра настало. Дверь за Манечкой закрылась.
– Да-а-а… – простонал Говоров, так и не смогший приступить к работе.
Проникающий в кабинет напутственный шепот жены, надевание на Манечку – он вспомнил их! – туфель, вся, казавшаяся ему нескончаемой, возня у двери с тяжелой досадой отлились в это его трагическое «да-а-а».
– Можно к тебе? – услышал он голос жены, деланно спокойный, как бы выводящий его из неловкого положения.
– Да, конечно… – Он встал, зная, что жена опустится на тахту и обязательно попросит его повернуться к ней.
Говоров любил свой кабинет, которому Ирина Михайловна придала некоторую бонбоньерность вкраплениями дорогого стекла в строгое многоцветье книг, коврами на стене и на полу. На первых порах он слабо боролся с этим «влиянием». Жизнь не баловала его, и еще сейчас перед ним часто брезжили далекие дни послевоенных тягостных скитаний с первой женой и маленькой девочкой по затонувшим в снегах или сгорающим под пустынным солнцем гарнизонам, когда его, прошедшего опыт войны перспективного молодого офицера, никак не хотели отпускать из армии. Да он и сам еще не верил в то, что ему уготована иная судьба: война «сидела» в нем запахами засохшей человеческой крови, дорожной пыли, табачного дыма, терпковатым вкусом красного вина, простительно времени, густо лившегося в крохотном чешском городке среди моравских холмов, где была отпразднована Победа. Война не давала оборотиться сознанию в иную сторону, и вот снова и снова вспоминались запоздалые из-за войны институтские годы, грязные, с мокретью растаявшего уличного снега столовки, снимаемые втридорога «углы», пропахшие керосином и мышами… В сущности, это его судьба, его первородная суть сидела в нем. И когда, кажется, все уже было испытано и преодолено и подступала пора спокойного, трезвого труда, жизнь повернулась неожиданным страшным витком, смертью совсем еще молодой жены, с которой были пройдены свет и потемки. Теперь Говорова подспудно точила странная вина перед покойной женой – за хрусталь, за ковры, за ровное течение тишины в небольшой, по-женски уютно обставленной квартире, и понадобилось время, чтобы душа отогрелась в этом гнезде от всего, что грянуло на недавней, еще дававшей себя знать памяти Говорова.
Сейчас, оторвавшись от стола теплого зеленовато-коричневого дерева, он никак не мог обрести того выстраданного им спокойствия, хотя при оклике «можно к тебе?» он как бы очнулся. Ирина Михайловна подошла к нему, взяла его руки смиряюще нежным движением. Говоров близко увидел ее по-утреннему чистые глаза.
– Мы мешаем тебе? – Она отпустила его, села, как всегда во время их бесед, на тахту, сцепила пальцы на коленях. – Ты понимаешь, вчера в постели это была совсем другая девочка… Оказывается, ее провожали дед Демьян с бабой Людой. Отец, как всегда, был занят. Дед Демьян начал договариваться с проводницей и, очевидно, чтобы разжалобить, несколько раз повторил, что у девочки спившаяся мать. И это отчетливо слышала Манечка. Думаю, что сам дед был пьян. Иначе… я не вижу никакого смысла. Да и не верю до сих пор…
– Суд оставил ребенка отцу, – заметил Говоров.
Ирина Михайловна принужденно согласилась:
– Да, конечно. Но как поверить? До сих пор в памяти тихая, милая девчушка. Первое впечатление, ты же знаешь, часто неистребимо… Где же это было? Где я встретила ее в первый раз? Да! Где я еще могла встретить ее с моим сыном! – Она покачала головой, печально вспоминая далекое. – Конечно, в кондитерской!.. Игорь был страшный сладкоежка. С ним неприлично было ходить в гости. Когда накрывался чайный стол, я сгорала от стыда: конфеты и пирожное будто только для него и подавались… Теперь-то я начинаю подозревать, господи, прости меня… – Она откинулась на тахте, прищурила глаза с улыбкой; улыбка в моменты, когда Ирина Михайловна была в сильном душевном напряжении, часто сбивала Говорова с толку, пока он не привык к ней. – Одна ли безобидная страсть к сладкому водила Игорем? Не было ли здесь чего-то более серьезного? Детского эгоизма, себялюбия… А я не боролась. Будто виновата была перед ним за его сиротство, безотцовщину… Да еще дед Демьян с бабой Людой «приложили руку». Не могли мне простить разрыва с сыном, настроение их передавалось Игорю. Мальчик обычно стоит на стороне отца, пусть бессознательно…
Разговор приобретал неприятное и для Ирины Михайловны, и для Говорова направление, и она стала «поправлять» себя.
– Правда, Игорь избежал другого, едва ли не более типичного для его лет: не начал курить, хотя примеров было достаточно. Вырос – ни малейшей склонности к питью. Девчонок дичился… Вот это было опасно! – она легонько рассмеялась. – Я всегда говорила: первая девочка, в которую он влюбится, будет его женой. Так и вышло. Но и тут… Как с конфетами… Семнадцать лет, десятый класс! В загсе не расписывают: несовершеннолетний. За плечами ничего. У Нади тоже. Она-то все же была постарше. В институт поступала, неудачно. Пошла чертежницей в КБ… Опомнитесь, говорю. Ну, положим, не можете друг без друга – зачем же так спешить? Проверьте себя. И все прочее в том же духе… Куда там!
– Вот именно, – прервал ее Говоров. – Именно – «в том же духе»… Изречение банальных истин, а на них мы горазды, это, знаешь ли, как мертвому припарки. – Он чуть не подмигнул ей. – Наш-то с тобой случай тоже не из легких. Мы же не виним себя.
Она смешалась:
– Мы с тобой не дети. И далеко… Да я и не винила никого. Взяла Надю к себе. Стали жить вместе… Через год пошли в загс. Прости, с Манечкой в чреве…
Лицо ее заострилось, посерело, как у больной, и Говорову было жалко ее.
– Ты начала с кондитерской, – напомнил он.
– Да, да, кондитерская… Я зашла туда с приятельницей. Она дернула меня за рукав: смотри. Смотрю. У витрины – с конфетами! – Игорь и Надя. Господи, Надя… Личико беленькое, румяное и ротик треугольничком… Только пальто черное, из букле, тогда очень модного, как-то взрослило ее. Да ее волосы, чудные, вьющиеся, редкого пепельного цвета…
Она запнулась, замолчала надолго. В комнате стало тихо, Говоров различил точечный бег своих часов, лежащих на столе…
– Вообще-то… Но это тоже из области подозрений… – Ирина Михайловна поколебалась, продолжать ли. – Мы очень дружили с Надей, души друг в дружке не чаяли. И делилась она со мной всем, всем, самым что ни на есть женским. Я о ней знала больше, чем Игорь. Это нехорошо, наверное?
Говоров пожал плечами.
– То, что я тебе скажу – скажу первому… Надя все же была старше Игоря. Не годами, нет, тут разница незначительная. Жизнью старше, именно жизнью. Вот и смотрела на Игоря, как на несмышленое дитя… Впрочем, он таким и был.
– Из чего ты заключила?
– Я женщина… У Нади был роман в школе, в десятом классе. В нашем понятии, вероятно, тоже банальная история. Он «воображун», какой-то там спортсмен-разрядник, родители с положением, сестренка, Надина подружка, юная сводница. Я ее узнала позднее и терпеть не могла… Был выпускной вечер, прогулка на катере по реке, гитара, песни. На рассвете он повел Надю провожать домой… Она признавалась – мне-то, свекрови! – любила так, что кофточку, измятую его руками, стирать жалко было…
Потом все перемешалось: неудача с институтом, его уход в армию. Поступила в это самое КБ. Жила письмами. Когда их не было, домой идти не хотелось. Позвонит матери: нет? Нет. Ну и задержится на работе. А там то именины, то крестины, то зарплата, то премия – и все с сабантуйчиками, с причащениями… Жизнь мелкая, суетливая, если посмотреть. Но это, знаешь, как таблетка от головной боли. Правда, у Нади было одно, главное: она ждала… Вдруг встречает эту самую сестричку, а та ей чуть ли не с радостью: «Он женится…» Пыталась отравиться. Спасли. Осталась жить. И тут встречается Игорь…
Говоров встал из-за стола. За широким окном перед ним неоглядно расстилалась ничем не заслоняемая, давно ставшая привычной панорама города: рассыпанная внизу, по гудящей машинами набережной Яузы, путаница старой, двадцатых годов, промышленной околицы, над ней срывало ветром клоки дыма и пара. За Яузой на взгорье, – будто опустившаяся средь домов летающая тарелка, стеклянное, в раннюю рань включающее призрачный зеленоватый свет полушарие спортивного зала. А дальше – Лефортово, поставленные еще Петром, покойно умостившиеся в кружеве деревьев, по-дворцовому желтоватые, с колоннами главного входа, корпуса госпиталя, синенький конусок церквушки на старом солдатском кладбище, – по воскресным утрам от нее доплывают до говоровского окна как бы приглушенные временем, тихие, с невыразимо печальными паузами колокольные удары. Сейчас, блуждая взглядом по знакомым извивам улочек, уходящих в возвышенность затянутого утренней дымкой неровного городского горизонта, Говоров думал об окружающих его больших и малых, незаметных судьбах, которые, права Ирина Михайловна, надо понять.
Ирина Михайловна пошевелилась, переменила позу. Говоров вздрогнул.
– Когда родилась Манечка, квартиру пришлось разменять. Тоже каприз Игоря. Переубедить его было невозможно. Ну вот, зажили они втроем… Все остальное может дорисовать воображение. Да я и часто бывала у них, навещала Манечку, и с Надей мы по-прежнему были близки. Игорь решил поступить в институт и пошел на подготовительные курсы. У Нади с институтом, естественно, заглохло. С работы уволилась – тоже по настоянию Игоря. Целыми днями одна дома с Манечкой, тоска смертная, «лабиринты быта», как сказал поэт. Начала опускаться. Приду к ней: постель не убрана, сама в затрапезном халате, знаешь, такие байковые, как в больнице, волосы – красота ее, пепельное чудо – скручены в «дульки». Для кого «держаться»? Игорь придет ночью, а чуть свет бежит на работу, он на стройке работал. У каждого отдельная жизнь. Это страшно тяготило Надю. Игорь и был у нее, и его как бы не было. Как-то рассказала: в воскресенье подходит на кухне, показывает глазами на ее живот и с совершенно детским простодушием спрашивает: «А это что же, так и останется?» – «Что останется?» – «Ну, живот». – «Что живот?» Наконец поняла: после родов живот у нее… Ты извини, может, это тебе неприятно слушать…
– Нет, нет, – протянул Говоров. Он выбрался из-за стола, прошелся по комнате, не зная, как собрать воедино рассказ Ирины Михайловны. Многое он знал, многое было новостью, теперь срабатывал «рефлекс обобщения». – О женских неприятностях после родов я кое-что слышал, не затрудняй себя.
– Об этом надо было думать в свое время, есть много способов сохранить фигуру. Но тут опять-таки: для кого?.. И еще рассказала мне Надя – это-то, видимо, и сломило ее окончательно. Как-то днем уложила Манечку спать и сама прилегла с ней рядом. Вдруг звонок в дверь. Идет открывать. В замызганном своем халатишке, с «дульками» дурацкими. Думала: соседка за солью. Открывает: он! Та любовь ее школьная. Высокий, красивый, в офицерской форме… Постоял, рассказывала Надя, поглядел на нее, потом через ее голову на измятую кровать, на спящую Манечку, хотел что-то сказать – язык не повернулся. Скрипнул ботинками, мелькнул золотыми погонами, пропал навсегда… Конец. С этого, я думаю, и пошло все… А ты знаешь, никого мне так не жалко сейчас, как ее, Надю…
Помолчали.
– Странно… – Говоров пристально вглядывался в лицо Ирины Михайловны. – Ты на ее стороне. Игорь-то сын…
Она снова «не ко времени» улыбнулась.
– Я на стороне той истины, что ребенку нужна мать… Игорю не позавидуешь, что говорить. Двадцать два года, а Манечке все говорят, что у нее будет третья мама. Но ты же сам видел ту… – она еле заставила себя проговорить, – вторую. Зою. Ты же видел ее. Ну, хорошо, я могу судить предвзято. Но ты-то видел ее.
Он вспомнил поездку Ирины Михайловны на свадьбу сына, ее подавленное настроение, опустошенность, вызванные этой поездкой. Свадьбу играли в селе, у родителей Зои, имевших зажиточное, но довольно беспорядочное, вследствие постоянного пьянства отца, хозяйство. Ирина Михайловна с ужасом рассказывала о том, как ездила с молодыми в районный центр расписываться. Стояла невыносимая жара, духота, тучи пыли клубились над дорогой, забивали «уазик», разъедали глаза…
Потом было свадебное застолье, были горы сала, мяса, блинов, холодца, всякого соленого и вареного, рекой лилась самогонка, вообще стояло столпотворение, в котором затерялись и жених с невестой, и Ирина Михайловна, и Манечка – ее зачем-то тоже потащили на свадьбу. И там же, на свадьбе, Зоя отказалась посадить Манечку рядом с собой. Игоря взорвало, он плакал от бессилия, но ничего уже не мог вернуть, исправить. Ирина Михайловна со своим миролюбивым характером уговаривала его, тогда она видела в поступке Зои всего лишь тоску по девичеству, которое она меняет на жизнь с чужим ребенком, ее, мол, надо понять, пусть хоть этот день «будет ее». Но Ирина Михайловна ошиблась.
Осенью Игорь, Зоя и Манечка приезжали в Москву. Игорь и Зоя были модно одеты, причем явно придавали этому значение, видимо, тщась показать, что у них все в порядке. Ирина Михайловна все видела и все извиняла им, боясь, чтобы не порвалась еле-еле свитая ниточка. В Зое больше всего поразила Говорова глухая отстраненность от всего, что делалось вокруг. Невозможно было вовлечь ее в разговор – плоское лицо Зои, замаранное легко узнаваемой беременностью, не отзывалось ни на какой внешний возбудитель, «да» и «нет» составляли весь ее лексикон.
Игорь старался расшевелить жену, показать свою власть над нею и вместе с тем убедить и мать, и Говорова, что она «не такая». Но Говоров с почти неприличной проницательностью видел дальше и, мужик по натуре, страдал за «своего брата», за простодушного мальчика, безнадежно «влипшего»… Но горше всего было глядеть на Манечку: она, Говоров чувствовал, уловила его настроение и видела в нем чуть ли не врага, посягающего на что-то, крайне дорогое для нее. Она металась меж отцом и Зоей, победно и зло поглядывая на Говорова: вот же, никакого обмана нет!
Так прошли три бесконечных дня, и потом с каким-то не совсем чистым облегчением, будто хотел быстрее развязаться, Говоров гнал машину среди пронзающих тьму фар во Внуково, на поздний ночной самолет. Он готов был проклясть дикторшу, бесстрастно объявившую об отсрочке рейса, но несколько часов пустого, неприкаянного времяпрепровождения на лавках аэропорта поставили наконец последнюю точку.
Это было одно совсем непроизвольное движение Зои, когда Манечка, изнывавшая от безделья и бессонницы, исхитрилась подсунуть свою голову под Зоину ладонь, и Зоя с пробежавшей по сухим губам брезгливой кривизной, перетомившись долгой сдержанностью, оттолкнула от себя Манечку, и весь позор был в том, что Манечка была уверена: это видел Говоров. Она отодвинулась на край скамьи, стала раздевать и одевать неприятно оранжевую под резким светом целлулоидную куклу. Говорову запомнились судорожно снующие по пустой скорлупе куклы Манечкины пальцы…
Все, разумеется, окончилось разводом, потерей комнаты, которая отошла матери с ребенком… Зоя в свое время приехала в город и, определившись по найму на радиозавод, разделила скучную судьбу тысяч своих сверстниц, гнущихся над безостановочно движущимися конвейерами. Весь ход событий говорил, что замужество было для нее лишь средством, давшим ей жилье и постоянную прописку в городе (ребенка она вскорости отправила к отцу с матерью) – вожделенный максимум зряшной души, в которой, еще не окончательно проученный жизнью, не смог разобраться Игорь… Жизнь за что-то все же мстила ему. И помимо нового морального урона кем же он стал? Сам он жил теперь в служебной комнатушке стройтреста, где работал. Манечка была взята дедом Демьяном и бабой Людой, прадедом и прабабушкой по линии, оставившей у Ирины Михайловны тягчайшую память, и так жила за шкафом, в закутке…
И еще была печальная повесть о чешках.
Что такое чешки и почему именно чешки, по сию пору неведомо было Говорову, ибо этот, как выяснилось, род детских тапочек совсем не фигурировал во времена, когда его дочь была в возрасте Манечки. Теперь ему смутно вспоминались дешевая пестрота ситцевых да байковых рубашонок на тощих вешалках детских магазинов или, что было чаще, одежонка, перешитая из ношеного, маминого, или диковинно красивые – известно было, что «эрзац», «до первой стирки», – платьица толкучек, назойливо протягиваемые женщинами, женами вернувшихся из поверженной Германии солдат, а больше перекупщицами с обсыпанными пудрой лицами и выщипанными бровями…
Но это было давно… Говоров знал, что теперь едва ли не лучшими поставщиками спортивной обуви признаны на мировом рынке чехи, и, вероятно, тут надо было искать корни слова «чешки»… Сегодня эта легкая и мягкая обувка из тонкой кожи освободила тысячи мам и бабушек от обычного корпения над шитьем и крахмаленьем детских тапочек, обязательных на всякого рода утренниках и представлениях. Теперь девочки легко, как бабочки, порхают в чешках, до слез умиляя родителей…
Такой утренник – новогодний – готовился и в Манечкином детском садике, и главной его частью должно было стать выступление танцевальной группы, в которую, естественно, входила Манечка, если вспомнить балетный кружок, который вел «настоящий артист». Правда, незадолго до праздника, как это нередко бывало с ним, «артист» исчез – по причине, не обязательной для широкого оглашения, тем более среди детей, и подготовку танца, без которого не мыслился утренник, взяла на себя по поручению директрисы Нины Григорьевны старшая воспитательница Берта Борисовна.
Утреннику придавалось повышенное значение: как раз шел смотр детских садов, ожидалась комиссия, от которой, как от брошенного в воду камня, неизвестно, какие еще пойдут круги. К тому же шел слух, что на утренник придет дедушка Нонночки Нелепп, занимающий высоченный пост на ниве дошкольного воспитания детей. Да ладно бы один, а то пожалует с супругой, с этой мегерой, при упоминании о которой у Нины Григорьевны шли по лицу красные пятна: она с ней уже «имела дело» из-за Нонночки.
Ближе к утреннику атмосфера накалялась и накалялась, и танец «Бусинки», представлявший собой круговое движение как бы нанизанных на нитку десяти девочек в белых, украшенных елочными блестками платьицах, рождался в муках отбора исполнительниц, и судьба Манечки висела на волоске. Нину Григорьевну, пришедшую как-то на репетицию, сильно смутил ее невзрачный росток, и Манечке грозил переход в массовку, в общий рой «снежинок», где никто тебя и не заметит… Однако Берта Борисовна видела некую композиционную хитрость, милую комическую завершенность танца, когда у возглавляемой пышнотелой Нонночкой Нелепп вереницы «бусинок» будет этот «хвостик», эта уморительная обезьянка. Манечка осталась.
Можно догадываться, каких переживаний стоила Манечке подготовка к утреннику, когда не расположенная «ко всякой ерунде» баба Люда, к тому же совсем и забывшая, как это делается, шила Манечке «пачку», когда Манечка с дедом Демьяном, хорошо знавшим сеть городских пивных, но не галантерейных магазинов, искали по городу белые чулочки, когда по вечерам, в темноте пропахшего пылью закутка, чудовищный храп деда Демьяна не мог перебить в Манечке отчетливо рисовавшихся картин утренника, феерического кружения «бусинок»… Честолюбивую душу Манечки грызло лишь, что никто из ближних не будет свидетелем ее триумфа: отца, в то время с головой ушедшего в эпопею с третьей мамой, она вообще не видела, а деду Демьяну, порывавшемуся пойти на утренник, отказала сама – это была не та фигура…
В дальнейшем утренник вставал перед нею в каком-то красном тумане – как Берта Борисовна впускала в зал из коридора нетерпеливо толпившихся «бусинок», как Манечка уже видела вспыхивающую лампочками елку, вдыхала запах по-домашнему нагретой хвои, а там, в зале, вокруг елки ярусами расположились с ожидающими, взволнованными лицами зрители. В центре сидел, начальственно уперев руки в колена, полный, лысый человек в темном, при галстуке, костюме, а рядом с ним опустившая в мех подбородок, тонко прищурившаяся женщина. Почему-то мгновенный взгляд Манечки выхватил в потонувшем, как в дыму, зале именно этих двоих, но тут из охватившего ее оцепенения Манечку вывел еле расслышанный, она хотела верить – не к ней относящийся, сдавленный голос Берты Борисовны:
– Что это такое?!
Берта Борисовна с ужасом глядела на ее ноги: вместо чешек на Манечке были, пусть и новые, и белые, но туфли, к тому же купленные на вырост, – те самые, которые совершенно уже разбитыми увидел на выходящей из вагона Манечке Говоров… Поняв весь ужас положения, Манечка сбросила туфли и, пытаясь выразить своим обезьяньим лицом, что вот, мол, как все просто решилось, пытаясь убедить в этом Берту Борисовну, пританцовывала перед ней, готовая побежать в зал в одних чулках: никто ничего но заметит…
Но Берта Борисовна прошептала срывающимся голосом:
– В группу! В группу! – И захлопнула перед Манечкой дверь.
В группу на детсадовском лексиконе значило – в комнату, где протекала будничная Манечкина жизнь в круглосутке, невыразимо тошную ей в эти минуты, когда, сидя на своей кровати со злополучными туфлями в руках, она слышала раздиравшую ей душу музыку «бусинок» и ощущала легкое подрагивание пола от топота счастливых подружек.
…Решено было ехать «приодеть» Манечку. Была суббота, свободный от службы Говорова день, а строго соблюдаемый им режим работы дома, за письменным столом, все равно оказался нарушенным.
В том, что Манечка явилась пред очи московской бабушки в весьма затрапезном виде, содержался без труда распознанный ею укор бывшей свекрови, сквозь годы пронесшей обиду за сына, которого в свое время, несмотря на свое долготерпение, оставила Ирина Михайловна, в буквальном смысле бежав с малым ребенком на руках. Те далекие годы нет-нет да и отзывались в Ирине Михайловне смутной и тяжелой памятью. С течением времени все случившееся ставилось в вину только ей, и за эту «вину» она словно бы расплачивалась Игорем, которого год от года все более приближал к себе дом свекрови.
Ирина Михайловна как могла боролась с этим, но чувствовала, что проигрывает, и, очевидно, доля свекровьего влияния была в том, что Игорь принял довольно настороженно решение матери о браке с Говоровым. Дети вообще никогда не подозревают в родителях высоких страстей, тайных движений души, они для них устойчивая, надежная в обращении схема… А может, это было продолжением горько узнаваемой Ириной Михайловной наследственности…