Текст книги "Том 12. В среде умеренности и аккуратности"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 56 страниц)
– Слушайте-ка! да уж не национальной ли гвардии он хочет * ? – заподозрил я.
– Верно, что так, – сказал Молчалин 2-й, – ну, и это, пожалуй, я сам.
Он принялся за работу и через несколько минут прочитал:
– «Нам, может быть, скажут, что общество имеет свои органы, которые-де представляют собою не сборище узурпаторов и случайно сошедшихся людей, но законно установленную организацию, и что главнейшая и законом признанная обязанность этих органов состоит в том, чтобы представлять интересы своих избирателей и защищать их от неполезных посягательств. Увы! все это слова, слова, слова, как выразился великий сердцеведец Шекспир. Никто не спорит, что названные выше органы имеют дозволенное законом существование и занимают не последнее место в ряду институтов новейшего времени, но чтобы на них лежала обязанность защищать обывателей от каких-то фантастических посягательств – вот с чем мы не можем согласиться, и не согласимся никогда. Чтоб допустить возможность подобной обязанности, необходимо в то же время допустить и возможность посягательств. Но где же они? спрашиваем мы всех и каждого. В чем они состоят? Пусть попробуют наши противники ответить на эти вопросы – и мы охотно будем дебатировать их, дебатировать честно, искренно, во всеуслышание. А до тех пор мы будем смело утверждать, что бессмысленно ставить целым учреждениям специальною задачей борьбу со злом, на которое никто гласно указать не может и которое, следовательно, имеет все права, до представления доказательств, считать себя несуществующим».
– Отлично! отлично! отлично! – безусловно похвалил Алексей Степаныч (у старика даже слезы выступили на глазах).
– Отлично, – согласился и я, – но одно только маленькое замечаньице…
– Позвольте! – несколько сухо прервал меня Молчалин 2-й, – я знаю, что̀ вы хотите сказать. Вы, конечно, найдете излишним начало (об «узурпаторах»), а может быть, предпочли бы вычеркнуть и конец, начиная со слов: «на которое никто» и так далее. Я понимаю это. Не забудьте, однако, что моя газета либеральная и самим начальством признается за таковую. В подобной газете полное однообразие тона было бы не только неуместно, но и неожиданно. Положение либеральной газеты может быть резюмировано в следующих немногих словах: мы готовы прийти к вам, но укажите пути и сохраните нам нашу независимость! И поверьте, начальство понимает это и снисходительно смотрит на заблудших овец, коль скоро замечает в них рождающийся вкус к обращению.
– А ведь он прав! – обратился ко мне Алексей Степаныч, – на этот счет он провидец, мой друг! И овца, как найдет потерянную ярочку – уж она лижет-лижет ее! Так-то и начальство!
– Да; но вы говорите: укажите пути и сохраните нам нашу независимость! Мне кажется, что если указывают пути, то уже тем самым…
– Нет-с, уж это позвольте! Это уж мы с Алексеем Степанычем лучше знаем. По прежним вашим замечаниям я делал соответствующие исправления беспрекословно. Но уж на этот раз, любезный коллега, прошу извинить! Черт побери! Журналист – это не просто человек улицы, это, так сказать, делегат общественного мнения! Он должен высоко держать свое знамя.
Размысливши несколько, и я должен был согласиться, что Молчалин 2-й прав. В самом деле, как часто случается нам читать выражения, вроде «осмеливаемся высказать», «позволяем себе думать» и т. п. – И что же, начальство не только не взыскивает за это, но даже как бы не видит в подобных поступках ничего буйственного. Вероятно, тут существует какая-нибудь секретная конвенция, а может быть, и просто тонкая внутренняя политика. Что «независимые голоса» необходимы и полезны – это признано нынче всеми, равно как всеми же признана и польза оппозиции – отчего ж бы не воспользоваться этим и нам… конечно, умненько? Недаром же в штатах департамента «Этимологии и Правописания» значится: «независимых голосов» столько-то. Нет, это недаром. Вся «политика» собственно в этом и состоит. Интересно только бы знать, присвоено ли этим голосам соответствующее от казны содержание или же они обязываются быть сытыми, припеваючи: «из чести лишь одной я в доме сем служу»?
Между тем Молчалин 2-й продолжал:
– «И потому, мы обращаемся не к самозванным попечителям нашим, а к тем излюбленным органам общественных интересов, на которых исключительно почиют наши упования. Постараемся при этом быть кроткими и непритязательными в наших требованиях. Вот они:
«А. По вопросу о качествах городовых.
«Городовые должны обладать гражданским мужеством.
Они должны быть добродетельны.
Обращаясь с гражданами снисходительно и человеколюбиво, они собственным примером обязываются внушать им склонность к добродетели и к мирным забавам. Причем отнюдь не дозволяется брать за воротник тех граждан, которые примерным своим поведением того не заслуживают.
Относительно своего начальства, городовые должны быть почтительны, но с достоинством, и никак не подобострастны. Они имеют право делать ближайшим начальникам представления, ежели найдут их распоряжения нелепыми или стесняющими свободу граждан.
Они назначаются к должностям по избранию мест и лиц, облеченных общественным доверием, и сменяются не иначе, как по суду. Судятся равными (par leurs pairs [151]151
равными себе.
[Закрыть]) и не иначе, как в публичном заседании, так сказать, всенародно.
Люди зазорной нравственности и явные прелюбодеи не могут быть назначаемы на места городовых, причем, однако ж, не возбраняется пользоваться услугами таковых людей в качестве экспертов и сыщиков».
– Ась? каково покажется? – в негодовании воскликнул Молчалин 2-й, швырнув корректуру на стол.
– Все, что ли?
– Нет, есть и еще; но я спрашиваю вас, какова штука?
– Да, брат, штука важнецкая. По-моему, нужно все это похерить.
– Похерить-то похерить, да ведь и заменить нужно. Помогите хоть вы, господа! Ну, вы, например, – обратился Молчалин 2-й ко мне.
Я внял его просьбе, взял лист бумаги, и через две-три минуты статья о качестве городовых приняла, под пером моим, следующий вид:
«А потому, мы обращаемся в настоящем случае не к тем излюбленным нашими радикалами учреждениям, которые во всякое время готовы разыграть из себя жалкое подобие парижского Hôtel de ville [152]152
Городская дума.
[Закрыть], но к тем высокопоставленным лицам, которым самою непререкаемою властию вверено охранение нашей столицы от наплыва неблагонадежных элементов. К ним обращаемся мы и позволяем себе почтительнейше надеяться, что наши скромные замечания не будут оставлены без прочтения, тем более что они кратки и неутомительны. Вот предположения наши:
«А. По вопросу о качествах городовых.
1) Городовые должны обладать телосложением мужественным, способным выносить всякие атмосферические перемены и противостоять возможным в их звании случайностям. Физическая их сила должна быть вне всякого сомнения.
2) Городовые должны быть добродетельны, особливо в рассуждении спиртных напитков.
3) Относительно обывателей, они соблюдают возможную, по обстоятельствам, вежливость, не доводя, впрочем, оной до баловства. По сему, хватание прохожих людей за воротник (в просторечии «шиворот»), хотя и не представляет вполне совершенной формы для сношений с обывателями, однако и не возбраняется, ежели последствием сего мероприятия будет удовлетворительное разрешение недоразумения, грозившего в своем начале принести горький плод.
4) Относительно своего начальства городовые обязываются, каждый раз при его появлении, делать под козырек. Никакие представления городовых насчет нелепостей начальственных распоряжений не приемлются.
5) В домашнем быту городовые должны быть умеренны в обращении с семейными, не производить дома драк или шума и в продовольствии своем преследовать идею сытости, но отнюдь не объедения. Причем, однако ж, не возбраняется им по праздникам печь пироги (о том, в какие табельные дни и с какою начинкою должны быть пироги см. в приложении табель № I).
6) Городовые, яко лица, непосредственным своим начальством определяемые, оным же и судятся келейно и без допущения стенографов. Хотя же при сем и допускается расстреляние, но лишь в самых необходимых случаях и с крайнею осмотрительностью, дабы, чего боже сохрани, не расстрелять невинного.
7) Ежели городовой усмотрит скопище, по всем видимостям, намеревающееся произвести злоумышление, или ниспровержение, или бунт, то он обязывается, взяв таковое под караул, отвести в подлежащий участок и сдать под расписку дежурному полицейскому чиновнику (форму расписки см. в приложении № II). По исполнении сего он имеет вновь возвратиться к своему посту и там ожидать нового злодейского скопища.
8) Люди зазорной нравственности и явные прелюбодеи не могут быть назначаемы на места городовых. О том же, какого сорта лица имеют быть допускаемы в качестве экспертов и сыщиков, мы предоставляем себе поговорить секретно в особой статье».
– Я потому не развиваю подробнее предположений о качествах сыщиков и экспертов, – сказал я, – что, по мнению моему, в настоящую минуту это было бы не своевременно. Но, с другой стороны, и совершенно умолчать об этом предмете – неудобно, потому что читатель вправе был бы сказать себе: «Эге! видно, он потому не упоминает об сыщиках, что писать-то об этом предмете руки у него коротки!» Тогда как теперь читатель будет вполне удовлетворен: некоторое время он действительно будет ожидать обещанной статьи, но потом плюнет – и дело с концом!
Оба Молчалина нашли мою редакцию вполне удовлетворительною, а Алексей Степаныч даже удивился, как я в такое короткое время, почти в одночасье, успел так ловко проникнуть в виды и соображения.
– Нервы у меня… впечатлительность… – объяснил я.
– Я одно только позволю себе заметить, – сказал Молчалин 2-й, – мне кажется, что во втором пункте оговорка относительно крепких напитков в практическом применении должна встретить непреодолимые затруднения. Иногда городовому без того нельзя. А потому, я полагал бы ее выбросить или редактировать следующим образом: «и крепкие напитки употреблять с таким расчетом, чтобы начальство заметить сего не могло». С вашего позволения!
– Сделайте одолжение! ведь мне, собственно говоря, все равно!
– Ну-с, а теперь будем продолжать:
«Б. Относительно числа городовых.
Городовые должны находиться безотлучно на всяком месте, где может угрожать опасность свободе граждан, или, иными словами, на каждом углу, образуемом двумя улицами. А так как таковых углов в нашей столице, по малой мере, тридцать тысяч, то, полагая на каждый по три смены городовых, получится армия в девяносто тысяч человек, которые, будучи руководимы излюбленными гражданами, могут, в случае нужды, составить оплот.
Мы кончили. Мы высказали наше мнение смело и решительно, и столь же смело и решительно будем ждать последствий его. Имеяй уши слышати, да слышит!»
– Позвольте уж мне и это проредактировать, – разохотился я.
– Помилуйте! с величайшим удовольствием!
Я взял перо и написал:
«Б. Относительно числа городовых.
1) Городовые должны находиться на всяком месте, ибо всякое место может служить ареною, на которой имеет произойти ежечасно наплыв неблагонадежных элементов.
2) На всякий пост полагается по три смены городовых.
и 3) Таким образом получится бесчисленная армия, которая, будучи руководима прозорливым умом, может, в случае надобности, представить благонадежный оплот.
Мы сказали. Мы сделали свое дело искренно, честно, открыто, следуя прекрасной старинной французской поговорке: fais ce que dois, advienne ce que pourra [153]153
делай, что должен, достигнешь того, что сможешь.
[Закрыть]. Будущее, конечно, от нас не зависит, но мы взираем на него без опасения».
– Гм… я одного только опасаюсь, – задумался Молчалин 2-й, – ежели на всяком месте будут городовые, ведь тогда, пожалуй, ни пройти, ни проехать будет нельзя!
– Ну, брат, и потеснимся маленько, не велики мы с тобой баре! – сказал Алексей Степаныч.
– И то правда! – порешил Молчалин 2-й, – да и вообще… Какое мне, собственно говоря, дело, можно ли будет пройти и проехать!
– Ну, разумеется! Правь, братец, правь!
Опытная рука Молчалина 2-го проворно забегала по корректуре.
Чужую беду – руками разведу *
Пускай умру – печали мало… *
Я человек отживающий. Расстояние, которое мне остается пройти, так невелико, что мысль об итоге невольно закрадывается в голову. И вот, по размышлении, оказывается, что итог этот может быть формулирован в следующих немногих словах: ни зла, ни добра…
Не скрою, бывают минуты, когда такая краткословность моего кондуитного списка довольно-таки больно щекочет мою совесть. Есть в ней что-то обидное, отзывающееся какою-то болезненною бесформенностью. Положим, это еще ничего, что я в сражениях не бывал, никого не изувечил и даже пороху не выдумал, но каким образом объяснить, что вообще никаких «поступков» за мною не числится? Вялость и хворость – вот и все. Именно хворость, потому что недугу, из которого, в виде итога, вырастает сознание: «ни зла, ии добра», даже названия не подберешь. Острых болей нет, а постоянно как будто разнемогаешься.
Тем не менее, когда, движимый инстинктом самооправдания, я начинаю вглядываться пристальнее в то положение, которое создали для меня обстоятельства (я совершенно искренно думаю, что личное мое участие в этом деле далеко не существенно), то, в конце концов, прихожу к заключению, что есть, однако ж, почва, на которой я довольно прилично могу примириться с встревожившейся совестью. Нет деятельного, торжествующего зла – и на том спасибо! Конечно, это не бог знает какая «почва», а скорее соломинка, но, в качестве человека отживающего, человека иных песней и иных традиций, я возлагаю на эту соломинку великие надежды.
Мы переживаем время, которое несомненно представляет самое полное осуществление ликующего бесстыдства. Бессовестность, заручившись союзом с невежеством и глупостью, выбросила на поверхность целую массу людей, которые до того упростили свои отношения к вещам и лицам, что, не стесняясь, возводят насилие и хищничество на степень единственных жизненных регуляторов. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что такого нагло-откровенного заявления «принципий» давно не бывало. Прежде, даже в среде самых отпетых людей, можно было изредка расслышать слова вроде: великодушие, совесть, честь; нынче эти слова окончательно вычеркнуты из лексикона торжествующих людей. Прежде люди, сделавши пакость, краснели; нынче – те же люди краснеют только тогда, когда задуманная пакость не удалась. Может быть, в этой темной оценке современности (то есть торжествующей ее части) очень значительную роль играет мое личное чувство – чувство отживающего человека, – но, во всяком случае, я делаю ее искренно, и затем предоставляю читателю самому распутывать, сколько из приведенной выше характеристики принадлежит брюзжанью усталого старика, и сколько – действительности.
Но если даже такое обыкновенное слово, как «совесть», оказывается слишком тяжеловесным для современных диалогов, то какое же значение могут иметь слова более мудреные, как напр<имер>: любовь, самоотвержение и проч.? Очевидно, что единственная оценка, на которую можно в этом случае рассчитывать, – это хохот. Что-то отрепанное, жалкое, полупомешанное представляется: не то салопница, не то Дон-Кихот, выезжающий на битву с мельницами. И всем по этому поводу весело, все хохочут: и преднамеренные бездельники, и дураки.
Этот хохот наполняет сердце смутными предчувствиями. Сначала человек видит в нем не более как бессмысленное излияние возбужденных инстинктов веселонравия, но мало-помалу он начинает угадывать оттенки и тоны, предвещающие нечто более горькое и зловещее. Увы! предчувствия не обманывают. Хохот заключает в себе так много зачатков плотоядности, что естественное его тяготение к проявлениям чистого зверства представляется уже чем-то неизбежным, фаталистическим. Одним хохотом Дон-Кихота не проймешь, да он не удовлетворяет и самого хохочущего. Является потребность проявить себя чем-нибудь более деятельным, напр<имер>: наплевать в лицо, повалить на землю и топтать ногами, взять за волосы и бить головой об стену. Все эти действия суть видоизменения того же хохота, так сказать, естественное его развитие. Поэтому, ежели вам на долю выпало несчастие случайно или неслучайно возбудить хохот толпы, то бойтесь ее, ибо хохот не только не противоречит остервенению, но прямо вызывает его…
Как бы то ни было, но я могу сказать смело, что проявления совести, самоотвержения и проч. никогда не возбуждали во мне позыва к хохоту. Напротив того, я относился к ним скорее сочувственно, или, лучше сказать, опрятно… хотя и бессильно. Я понимаю, разумеется, что бессилие очень мало украшает человека, но поставьте все-таки мою доброжелательную опрятность рядом с теми деятельными формами и видоизменениями хохота, на которые я сейчас указал, и едва ли не придется согласиться, что в известной обстановке самое бессилие может претендовать на название подвига. Хохот не только жесток, но и подозрителен. Он не терпит никакой неясности, и ежели до поры до времени позволяет бессилию прозябать в темном углу, куда загнал его испуг, – то именно только до поры до времени, и притом в виде беспримерного снисхождения. Наступит момент (а может быть, уж и наступил), когда он прямо потребует, чтобы вся воинствующая армия была в строю и чтобы все нижние чины до единого смотрели не кисло, а бодро, весело и решительно. Это будет минута тяжкая и решительная. Человек недоумения, человек, жизненный девиз которого исчерпывался словами: ни зла, ни добра, – вдруг очутится если не прямо в положении Дон-Кихота, то, во всяком случае, в положении его попустителя. Покончивши с Дон-Кихотом, бессильного человека выведут пред лицо хохочущей толпы, прочитают его вины («смотрел кисло», «улыбался слабо» (а все-таки улыбался), не «наяривал», не «накладывал») и в заключение скажут: «Ты опаснее, чем Дон-Кихот, ибо настоящий Дон-Кихот, по крайней мере, всенародно гарцует, а ты забился в угол и оттуда втихомолку льешь потоки донкихотствующего яда»… Ведь хохоту-то по этому случаю, пожалуй, еще больше будет!
Имея в перспективе возможность такого момента, ужели я не прав, утверждая, что есть почва, на которой я могу примириться с своею совестью?
Я принадлежу к поколению, которое воспитывалось на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности. Конечно, и мы не всегда оставались верными чисто эстетическим традициям, но по временам делали набеги в область действительности… нет, впрочем, не туда, а скорее в область униженных и оскорбленных. Но, под прикрытием обеспеченности, эти набеги производились словно во сне, без строгой последовательности, порывами, которые столь же быстро потухали, как и зажигались. Много вышло из этой школы проходимцев и негодяев, но довольно и просто опрятных и неумелых людей. Проходимцы оказались живучими, неумелые – как и следовало ожидать – вымирают, ибо набеги в область униженных и оскорбленных, несмотря на свою платоничность, все-таки не прошли для них даром. К числу вымирающих принадлежу и я.
Я сижу в своем углу и разнемогаюсь. Гордиться тут нечем, но самый факт вольного умирания, ввиду легкой достижимости торжества, есть уже признак, перед которым должно умолкнуть резкое слово осуждения.
Поймите, что ведь торжествовать, то есть хохотать, плевать в лицо, наяривать, хватать за горло, – все-таки материально выгоднее, нежели умирать в твердой памяти собственного бессилия.
Сверх того, я могу назвать три особенности, которые проходят через очень значительную половину моего существования и которые, по сущей справедливости, должны быть мне зачтены.
Особенность первая: тоска. Тоскливое чувство – и притом не напускное, а совершенно искреннее – с давних пор составляет господствующий тон моей жизни. Современная вакханалия бесстыжества не пробуждает во мне не только стремления участвовать в ней, но даже любопытства узнать причины этого явления: она просто утомляет меня, поселяет чувство уныния.
Я не желаю быть ни железнодорожным деятелем, ни кабатчиком, ни добровольцем, ни адвокатом, ни даже присяжным заседателем… воистину не желаю, не хочу! Какая-то щемящая унылость, сопровождаемая полным отсутствием естественности и искренности, слышится мне и в базарном гвалте, и во всех бряцаниях, составляющих внешнюю обстановку современной хищнической свалки. Фальшиво, неинтересно, даже просто глупо. Уйти из этой свалки, забиться подальше в незнаемую раковину и там, ничего не видя и не слыша, предаваться угрызениям тоски, – вот единственный иск, который я предъявляю к жизни, единственное желание, которое мне удалось формулировать с достаточною ясностью. Потому что, если я, с одной стороны, не хочу торжествовать, то с другой – не могу и не умею самоотвергаться. Не могу! не умею! Это не претензия на оправдание, а факт. Бремя эстетических традиций и обеспеченности так тяжело и плотно легло на мою спину, что я уж давно не имею силы ее разогнуть.
Я сказал выше, что в жизни моей бывали случаи (даже довольно частые), когда я посещал область униженных и оскорбленных; я охотно посещаю ее и теперь. Но ведь это-то самое и есть тоска. Что-то несомненно вызывающее все симпатии моей души мелькает предо мною, но что именно – я различить не могу. Что-то требует моей помощи, но в чем должна состоять эта помощь и как она может быть подана, – я и на это ответить не умею. «Не могу!» и «не умею!» – мучительно повторяю я себе, и только одно сознаю вполне отчетливо: что все мое существо преисполнено безмерной тоской.
Я смотрю на факты самоотвержения и боюсь применить к ним какую-нибудь оценку. Мне сдается, что я не понимаю их и что, во всяком случае, если я начну говорить об них, то буду говорить совсем не об том. Выйдет не самоотвержение, а нелепый водевиль с переодеванием, что-то вроде «La fille de Dominique» * [154]154
«Дочь Доминика».
[Закрыть]. Никто не прельстится моими изображениями, воспроизведениями и описаниями, но всякий, даже снисходительный человек скажет: вот старый бесстыдник, у которого седой волос из всех щелей лезет, а он и за всем тем не чувствует потребности обуздать себя! вот неопрятный болтунище, который до преклонных лет не может очнуться от экскурсий в область униженных и оскорбленных, которыми он некогда сдабривал свое пребывание на лоне водевильного эстетизма и обеспеченности!
Я боюсь этих приговоров, не потому, что они могут оскорбить мое самолюбие, а потому, что в них слышится правда. Другие птицы – другие песни! говорю я себе и стараюсь, во всем, что касается оценки этих других песен, по возможности обуздывать себя, или, много-много, предаваться по поводу их опрятной тоске. Я соглашаюсь вперед, что это тоска бесплодная и даже не совсем ясно мотивированная, но содержание ее, несмотря на неясность, настолько все-таки доброкачественно, что отказ в принятии его к зачету был бы воистину несправедлив.
Вторая моя особенность: стыд. С некоторых пор мне кажется, что я вращаюсь среди смешанной атмосферы бойни и дома терпимости. Сверх того, я сознаю себя до того слабосильным, малорослым, загнанным, затерянным в какой-то безымянной толпе, что всякая возможность чем-нибудь заявить о своей личности, о своих симпатиях и антипатиях представляется навсегда для меня утраченною. Быть может, в этих заявлениях и надобности нет (старрого тряпья! кому нужно… старрого трряпья!), а все-таки сдается, что претензия эта не только не преувеличенная, но даже совсем-совсем естественная. Тем не менее отыскать практический вывод из этого более или менее несносного положения я все-таки не в состоянии (я убежден, что жизнь, в конечном результате, поставила меня лицом к лицу с глухой стеной и что, стало быть, бесполезно даже предпринимать что-нибудь, чтобы перескочить через нее); но я могу стыдиться его, и пользуюсь этою возможностью, то есть стыжусь искренно, всеми силами души. И верю, что стыд – хорошее, здоровое чувство, которое может быть рекомендовано даже в качестве целесообразного практического средства.
Стыд очищает человека; бессильному он помогает нести бремя бессилия, сильному – внушает мысль о подвиге. Нужно, чтобы возможно большее количество людей почувствовало стыд. Нужно, чтоб люди стыдились не только поражений, но и побед и одолений, не только неудач, но и удач, чтобы в случае неудачи они чувствовали на своем лице пощечину, а в случае удачи – две. Только тогда вполне выяснится, что нравственный уровень общества настолько назрел, что пощечина сделалась единственно возможным мерилом для оценки поступков и действий. Только тогда получится решимость во что бы то ни стало уйти из области пощечин, хотя бы это освобождение стоило неимоверных усилий.
В моем стыде нет ничего героического, – я знаю и это, но думаю, что один вид стыдящегося человека, среди проявлений несомненно бесстыжего торжества, уже может служить небесполезным напоминанием. Самые закоренелые проходимцы – и те понимают, что в стыдящемся человеке есть нечто, выделяющее его из общей массы торжествующих бездельников и глупцов. Они стремятся подыскаться под него, но, за недостатком солидных прицепок, сторонятся и стараются игнорировать. А сколько есть субъектов не вполне закоренелых, сколько таких, которые попали в лагерь торжествующих или по малодушию, или по недоразумению! Все это люди робкие, в которых вид стыдящегося человека может пробудить не только мерцания совести, но и опасения возмездия. В них еще нет настолько наглости, чтобы совсем игнорировать представление о стыде, и потому они хотя урывками и втихомолку, но все-таки подходят к стыдящемуся человеку и жмут ему руку. Я убежден, что как ни смутны эти позывы к стыду, но они и на практике не остаются бесследными. Что они сопровождаются известными проблесками, которые производят в торжествующем лагере ежели не прямой разлад, то брожение, и что когда-нибудь это брожение настолько созреет, что достаточно будет ничтожного внешнего толчка, чтобы робкие проблески превратились в целую заразу стыда. Вот какие зачатки заключает в себе стыд, и вот во имя чего он должен быть зачтен даже такому существованию, которого итог формулируется словами: ни зла, ни добра!
Третья моя особенность – это искреннее убеждение, что жить довольно. Хотя моя тоска и мой стыд еще могут в известной степени иметь воспитательное значение, но значение это, в смысле практических от него последствий, полезно только для других, я же лично ничего из них не извлекаю, кроме страстного желания исчезнуть, уйти. С давних пор я вижу последнюю страницу с начертанным на ней словом «конец» и, право, никого не желаю надуть, говоря, что это самая желательная страница, какой только можно желать. Подумайте, какая масса срама вдруг перестанет существовать! и какая громадная свита безобразных видений рассеется, как дым, и не будет больше тревожить испуганное воображение!
Несомненно, что стремление сократиться и исчезнуть – всего ближе подходит к девизу: ни зла, ни добра, и что в этом смысле оно не должно бы даже значиться в числе оправдательных документов. Но, взятое само по себе, независимо от практических применений, оно все-таки имеет право быть выделенным. Когда есть сознание, что «продолжение впредь» не представляет иных перспектив, кроме перспективы хронического бессилия, тогда не может быть желания более законного и естественного, а пожалуй, даже и более нравственного, как желание исчезнуть. Сколько есть таких, которые, будучи подавлены массами срама, все еще карабкаются и хватаются дрожащими руками за колеблющиеся нити срамного существования, почему же, рядом с ними, не допустить и таких, в сердцах которых это жадное ловление жизненных нитей производит только скуку, граничащую с отвращением?
Одним словом, ничего не умалчивая, но ничего и не преувеличивая, я нахожу возможным заранее сложить самому себе такого рода надгробное слово:
«Милостивые государи! перед вами лежит прах человека, которого жизнь была осуществлением девиза: ни добра, ни зла. Этот человек не самоотвергался лично, но и не ругался над самоотвержением, не плевал на него, не топтал его ногами и не устраивал из него водевиль с переодеванием. Он слышал новые песни, и ежели не имел ни сил, ни уменья вторить им в тон, то, во всяком случае, соглашался, что его собственная песнь спета. Клики торжествующего бесстыдства не соблазняли его, а, напротив, поселяли в его сердце уныние, тоску… стыд! Представление о стыде составляло руководящее начало очень достаточной части его существования и в значительной степени примиряло его с тревогами совести. Стыд примирил его и с идеей исчезновения; он помог ему видеть в этом акте не тяжкую разлуку с благами жизни, но освобождение от уз срама. Геройство не было в привычках этого человека, а может быть, отсутствовало и в самой природе его, но при этом нельзя не принять во внимание, во-первых, традиций эстетизма и обеспеченности, на лоне которых был этот человек воспитан, а во-вторых, и того, что геройство вообще не обязательно. Это последнее соображение в особенности веско, хотя довольно редко принимается в расчет. Как бы то ни было, но кажется, что сказанное в этих немногих словах дает возможность, не обременяя памяти этого человека словом укоризны, заключить расчет с пройденным им жизненным путем словами: Sit tibi terra levis» [155]155
Да будет пухом тебе земля.
[Закрыть]. И довольно.
Я сидел в своем углу и изнемогал; Глумов, по обыкновению, большими шагами ходил по комнате и был угрюм. Мы только что прочитали газеты и вели по этому поводу разговор.
– Ну, можно ли так! – восклицал я, – ведь это значит, что самого простого практического смысла – и того нет!
– Нет, ты обрати внимание, до чего понизился уровень нашей печати! – вторил мне Глумов, – простой совести – и той нет!
Поговорили, поахали и, наконец, обратились к самим себе. Мы-то какую роль играем в круговороте современности? Что мы такое? Что мы можем, зачем живем? Но это обращение еще больше раздражило нас обоих. Это был один тюк бесконечных разговоров, которые ведутся собеседниками, как бы для того, чтобы мистифировать друг друга, в которых чуется множество невымолвленных слов, недосказанных речей, в которых предмет спора не формулируется, да и самый спор ведется так, что не оставляет никакой надежды на серьезный вывод. Очевидно, обе стороны смотрят в одну и ту же точку (да и смотреть-то им больше некуда), одну и ту же мысль в голове держат, но почему-то им понадобилось тянуть праздную канитель, высказывать друг другу мнимые возражения, щеголять друг перед другом диалектическими тонкостями и проч.
Я говорил:
– Существовать и постыдно и незачем. Ни в лагере торжествующих, ни в лагере толкущихся – мы одинаково не у места. Мы умеем только жалкие слова говорить, а это и неприлично, и надоело. Стало быть, выход для нас возможен один: стушеваться, уйти.