Текст книги "Том 12. В среде умеренности и аккуратности"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 56 страниц)
Он вновь обратил ко мне молящие взоры; но я продолжал оставаться безучастным и холодным. Мало того: я решился сразу и окончательно высказаться.
– Послушайте, Балалайкин, – сказал я, – я одному удивляюсь, как это вам не приходит в голову: а что, если меня за такие проекты возьмут да повесят?
– Этот вопрос уже был мне предложен господином Глумовым, – ответил он, – да, впрочем, я и сам имел его в виду, когда обсуждал шансы предприятия.
– Вот видите! стало быть, вы уж и сами догадывались, что предприятие ваше совсем не такое патриотическое, каким вы его хотите представить теперь.
– Нет, я не догадывался, а просто рассчитывал и соображал. Так как в военное время возможны всякого рода недоразумения, то весьма естественно, что я принимал во внимание и шанс быть повешенным.
– И, разумеется, по строгом размышлении, пришли к убеждению…
– Что вешать решительно не за что. Вот если бы я распространял превратные идеи – ну, тогда не спорю… Но килька и притом по такой дешевой цене…
– Балалайкин! вы слишком снисходительны к себе! Подумайте, ведь вы сами только что выразились – и, по-моему, чересчур даже деликатно, – что ваши кильки с запашко̀м, а на деле-то они должны быть просто-на̀просто протухлые. Я не спорю, ваш проект основан на такой мизерной частности, что назвать его злодейством, в строгом смысле, нельзя; но ежели вы и не заслуживаете названия злодея, то совсем не потому, чтобы у вас не было доброй воли сделаться им, а потому, что на изобретение настоящего злодейства у вас не хватит ни смелости, ни воображения. Переступите одну черту, только одну черту – и вы единогласно приговорены! Ведь вы уж примирились с мыслью, что воины «второпях» могут гнилые кильки глотать (на этой «мысли» вертится весь наш проект): отчего же не примириться и с тем, например, что те же воины «второпях» могут гнилыми сухарями довольствоваться? Вы скажете, быть может, что эта мысль уже предвосхищена и по мере возможности приводится в исполнение. Прекрасно! На это я могу ответить вам следующее: изобретатели гнилых сухарей, конечно, в более или менее близком будущем не избегнут должного возмездия – по крайней мере, вся образованная Россия с надеждой ожидает этого, – но и вам, злодею мелкому, все-таки следует отнестись к себе строже и спросить себя: не будет ли виселица лишь слабым вознаграждением за вашу прожектерскую деятельность?
Балалайкин на минуту задумался и даже инстинктивно потер рукою шею, словно ощущая на ней присутствие веревки. Но сейчас же вслед за этим он уже смотрел по-прежнему бодро.
– Итак, вы возбуждаете вопрос об уголовном возмездии…
– Я, собственно, ничего не возбуждаю; но думаю, что вопрос этот возникает сам собою, силою вещей, как возникло, например, дело московского учетного банка * .
– И кончилось тем, что Струсберг препровожденза границу, а Ландау сам туда бежал… Моралист! – пошутил он уж совсем весело.
– Моралист – пожалуй. И даже неудачный – согласен и на это. Но вот в чем дело. Давеча у меня сорвалось с языка напоминание о том, что вы – сын Репетилова. Что я поступил и этом случае более нежели опрометчиво – в этом я сознаюсь вполне искренно. Но теперь я даже вдвойне сознаю свою опрометчивость, потому что Репетилов – ведь это что же такое? Репетилов, это – идеал душевной опрятности; Репетилов, это – человек без упрека… разумеется, говоря не абсолютно, а| сравнительно. Репетилов легкомыслен, назойлив и даже, пожалуй, противен, но все-таки вряд ли кому-либо из его сверстников могло прийти на мысль сказать при взгляде на него: вот человек, которого настоятельно нужно повесить. Подобный приговор был бы и жесток и несправедлив, потому что преступления, совершаемые Репетиловыми, таковы, что щелчок в нос служит вполне достаточною для них оценкою. Теперь сравните же… но нет! Ах, Балалайкин! если бы вы могли сделаться Репетиловым вполне– как бы это было хорошо, и как бы я был счастлив за вас! *
Покуда я отчеканивал эту предику, Балалайкин смотрел на меня пристально, но совершенно безучастно. Вряд ли даже он слышал что-нибудь из высказанного мною; скорее всего, в его голове копошились в это время новые промышленные проекты, потому что, как только утих мой голос, он сейчас же, как ни в чем не бывало, опять возвратился к своему предмету.
– Итак, мое предприятие с килькой кажется вам недостаточно выгодным? – спросил он меня совершенно спокойно.
– Нет, не невыгодным, а… Ах, Балалайкин, Балалайкин! какой вы наглый человек! именно наглый, наглый, наглый! Совсем не невыгодным нахожу я ваше предприятие, а именно…
– Позвольте. Допустим, что только невыгодным – зачем искать других определений? Ведь не бог же знает, какое блаженство вы ощутите, ежели замените эпитет «невыгодный» каким-нибудь бурмицким зерном * из словаря Полторацкого кабака. Итак, мое предприятие кажется вам невыгодным… хотя… В два-три месяца возможность учетверить капитал – желал бы я знать, какое предприятие, кроме, разумеется, горвицевского, может принести такой дивиденд? И где же, наконец, предел человеческим желаниям?
– Оставимте этот разговор, Балалайкин! вы – наглый! вас не урезонишь! оставимте!
– Прекрасно. Забудем о кильках. Но в таком случае у меня имеется к вашим услугам другая, ежели не более, то отнюдь не менее выгодная операция.
И, заметив на моем лице испуг, он, чтоб не дать мне возможности возражать, поспешно продолжал:
– Вот в чем дело, голубчик. На днях мне предложили приобрести партию махорки по баснословно дешевой цене… что-то вроде шести гривен за пуд…
– Это еще что?
– Махорка – это табак, род опиума самого скверного сорта. Мы с вами, конечно, не будем его курить, ну и господа офицеры… * Но для солдат это – лучшее лакомство и вместе с тем прекраснейшее возбудительное средство, какого только можно желать!
– И, конечно, ваша махорка будет тоже гнилая?
– Гнилая – нет, подмоченная – да. Но я уж имею в виду средство: сто̀ит только подмоченные листы вновь подмочить – и они будут опять совсем как свежие.
– Ну да, на вид, а в сущности все-таки гнилые?
– Моралист! но разве в пылу битв есть возможность отличить свежий табак от… подмоченного?
Это было ужасно. Битых два часа он неуставаючи мучил меня, и я до того отупел под гнетом его приставаний, что даже утратил всякую изобретательную энергию. Несколько раз спрашивал я себя: как бы поступил на моем месте, например, француз, немец, англичанин? но нет, тамподобного случая даже быть не может! Там всякий свое место знает: Балалайкины – между собою разговоры водят, Глумовы – между собою. Явился Балалайкин-немец к Глумову-немцу с предложением о кильке – Глумов повернулся к нему спиной, – и дело с концом. А у нас, словно на дне запущенного пруда, сплелось что-то до такой степени дивное, что хоть железный лом в ход пускай – и тем не раздерешь. Пришел Балалайкин «посидеть» – и будет сидеть, сколько ему бог на душу положит. Ни за городовым послать, ни отвернуться от него – даже в голову не придет. А почему так? – да потому именно, что тут есть невообразимое сплетение. Сзади есть Удушьев, есть Репетилов – все люди, которые и из могил кричат: плоть от плоти! кость от костей! И кричат не только Балалайкину, но и мне, и Глумову, и всем. *
– Эх вы! – продолжал между тем Балалайкин, – и капитал у вас есть, и даже хороший – это я достоверно знаю, – а вы сидите на нем да по пяти копеечек с рубля получаете! Подумайте! время-то ведь летит! Ведь нынче человек, у которого нет денег – это что такое? ведь это – презренный, это больше чем презренный, это – каналья, которая наверное ворует и которая, следовательно, рано или поздно непременно попадет на скамью подсудимых! Какую вы себе старость готовите!!
Ужасно, ужасно, ужасно! Я сидел как на угольях и безнадежно смотрел на часы. Мне казалось: вот-вот сейчас раздастся звонок, и Глумов освободит меня от этого распутного юноши.
– Вы всю жизнь спустя рукава прожили, всю жизнь по верхам глазели! – гудел в моих ушах голос Балалайкина, – так хоть один-то раз взгляните на дело серьезно! Ведь я кому пользы желаю – все вам же! Потому что я сам… мне зачем? с меня и практики моей адвокатской по горло будет! Вот я, не дальше как вчера, одну дамочку с мужем разлучил… штучка, я вам доложу… пальчики оближешь! Десять тысяч чистоганчиком за хлопоты вручила, да приложение…у Огюста в отдельном кабинете! Всю ночь до поздних петухов мы с ней прохороводились – я потом татарам двадцать пять рублей на водку дал! А какой ужин! фрукты какие! вино! Я было заплатить хотел – не допустила! Сама за все рассчиталась, а татарам, с своей стороны, радужную выкинула! Так вот какую я жизнь веду! А вы… об чем, бишь, впрочем, я говорить начал?.. да, об махорке! Слушайте: ведь это – какой проект! ведь я не на офицеров рассчитываю, а на солдат, на массы – понимаете? Махорку всякий курит, без махорки воину обойтись нельзя! Он на редут лезет, а трубка у него в зубах! А ежели и этого вам мало, так можно нашумахорку и обязательною сделать… у меня и насчет этого ходы есть… По рукам, что ли?
Но я продолжал молчать и не сводил глаз с часов.
– Но вам, может быть, и то не нравится, что я насчет ходо̀в упомянул… моралист? так я вам доложу, что без этого нашему брату – мат. Конечно, можно дураком и перед открытою дверью стоять, да ведь дураки потому и называются дураками, что они рот разевают, а умные в это время куски глотают. Нет, вот как я тут позолочу да там посеребрю, а ежели и это не помогает, так где ползком, а где и на задних лапках… так-то, папенька-крестный!
Говоря это, он дружески хлопал меня по коленке, и увы! я не оказал никакого противодействия его ласкам! Я только старался окаменеть в ожидании чуда. Вдруг звонок! Я бросился навстречу к Глумову и, буквально дрожа всем телом, крикнул:
– Ах, как он мне надоел! как надоел!
– Так я и знал! предвидел я, братец, что он к тебе пойдет! Ах, Балалайка бесструнная! Мало тебе того, что я тебя с лестницы спустил?
– Помилуй, он хвастается, что ты выслушал его проекты и обещал подумать, – сосплетничал я.
– Я тебе обещал? я?
Голос Глумова звучал так сурово, вид его был так грозен, что Балалайкин невольно смутился.
– Молись богу! твой час наступил! Я тебя предупреждал давеча, что добром тебе не кончить! – продолжал Глумов и прекраснейшим basso profondo [70]70
низким басом.
[Закрыть]пропел:
Твой сме-ертный час! Твой гро-озный час! *
– Душа моя, надо его повесить! – обратился он ко мне, – он, впрочем, уж знает об этом, я и веревку с собой захватил.
Действительно, Глумов вынул из кармана совсем новую веревку и поднес ее к носу Балалайкина. Балалайкин старался улыбнуться, но от наблюдательности моей не укрылось, что физиономия его заметно поблекла, в виду решимости, с которою Глумов произнес свой приговор.
– А вот и гвоздь – молись, Балалайкин! Мало того, что ты людей до истерики своими приставаниями доводишь – ты, заодно с турками, возмечтал русскую армию истребить! Знаешь ли, чем это пахнет? Молись и снимай галстук!
Балалайкин, желая обратить дело в шутку, охотно развязал галстук, расстегнул воротник рубашки и даже шею подставил; я, с своей стороны, в качестве любителя юмористических представлений, не менее охотно помогал Глумову надевать петлю. И вдруг Глумов схватил Балалайкина в охапку и самым серьезным образом потащил его к гвоздю.
– Послушайте! это наконец уж выходит из пределов шутки! – протестовал на ходу Балалайкин.
Я тоже порядочно испугался.
– Что ты делаешь, душа моя! – взмолился я, – ведь нас за это… Не лучше ли отправить его в участок?
– Чтоб его оттуда выпустили… Оставь меня! я знаю, что делаю! Так ты, Балалайка, думал, что с тобой шутки шутят… а? Нет, мой друг! ты меня так огорчил, так огорчил… даже до глубины души! Государственную измену затеял… а?! Полезай, полезай! барахтаться нечего!
И он в один момент его вздернул, до такой степени вздернул, что Балалайкин сейчас же и язык высунул.
– Теперь пойдем к Палкину * завтракать! – обратился ко мне Глумов, – а он покуда пускай повисит!
– Помилуй! да ведь он, того гляди, умрет!
– Не умрет – не бойся! Ты думаешь, он язык-то высунул – это он лжет! Лжешь, Балалайка?
Балалайкин не ответил, а только еще больше высунул язык.
– Вот и прекрасно. Повиси тут, а мы пойдем!
Я должен сказать, что Глумов увлек меня к Палкину почти насильно. Я шел за ним, подчиняясь его авторитету, но в то же время беспрестанно оглядываясь назад, как будто Балалайкин с высунутым языком гнался за мной по пятам. Глумов с обычною ласковостью успокоивал меня.
– Я – человек не жестокий, – говорил он, – но думаю, что в настоящее время спасительный намек необходим. Так уж эти негодяи нынче расходились и столько их развелось… Помилуй! кровь пьют, обворовывают, а наконец и начисто морить собрались!.. Надо же намек сделать, чтоб хоть немножко поостепенились, мерзавцы!
– Действительно, это нелишнее; но все-таки прошу тебя иметь в виду, что Балалайкин уж язык высунул. Дай мне слово, что пробудешь у Палкина недолго.
– Пробуду столько, сколько требуется, чтоб аппетит удовлетворить. Говорю тебе, что он лжет и, по всем вероятиям, в эту минуту уж лыжи навострил и бежит сломя голову еще кого-нибудь своими проектами соблазнять. Но ежели он и поколеет – неужто же суд не поймет, что иначе в данном случае нельзя было поступить? И неужто ты-то не благодарен мне, что я тебя выручил? Оставим, мой друг, этот разговор.
И точно: Глумов, не торопясь, съел котлетку, выпил бутылку пива и вступил со мною в душевную беседу.
– Столько нынче по городу анекдотов про этих христопродавцев ходит, – говорил он, – что другой, наслушавшись, невольно скажет: какая, однако ж, распутная страна!
– Да, голубчик! даже уж и говорят!
– Завелась эта шайка проходимцев да девиц международного поведения, впились, сосут… Осыпала сетью наши Заманиловки, Погореловки, Проплёванные; * бьются там люди, словно рыба в мотне, ничего не понимают, только чувствуют, что их сейчас жрать будут… Бьются – и только! как будто в этом одном и состоит их провиденциальное назначение. Кто отомстит-то за это – вот ты мне что скажи!
– История после все разберет.
– Нет, не разберет, потому что история только верхоглядничает. Ей даже и узнать неоткуда, что в Заманиловках честные люди живут. Струсберги, да Овсянниковы * , да жидовствующая братия – вот материал, который она разрабатывает. Блеск ей нужен, герои нужны!
– Что ж, ведь, с одной стороны, это и не худо. По крайней мере, от компрометирующей солидарности заманиловцы ускользнут.
– Вряд ли. Это в прежнее время бывало, что заладит историк: Мстислав да Ростислав, а из партикулярных людей Добрыня да Блуд. * А нынче историк вороват сделался: хоть и те же Добрыни да Блуды у него под руками, а он так-таки и нахальничает: я, говорит, знать не хочу, что на Васильевском острову да на Английской набережной происходило; я, говорит, народ имею в виду, народ призываю к суду истории! Вот и потянут проплёвановцев на цугундер…
– Но какой же может быть суд, ежели о них, как ты сам сейчас выразился, и сказать-то нечего?
– То-то что солжет что-нибудь. А впрочем, голубчик, если бы и удалось заманиловцам от солидарности ускользнуть, так ведь и тут барыш не велик. Солидарности-то не будет, да, пожалуй, и совсем ничегоне будет – вот что нелестно! жили, мол, да были не помнящие родства – хорошо разве этак-то?
– Однако мы видим, что даже в кратких учебниках и там заманиловцев не помнящими родства не называют, а, напротив, аттестаты даже выдают.
– Ну, да; отличаются, мол, твердостью в бедствиях и доблестным очищением окладных листов; так нынче ведь и этого человек с совестью сказать не может. Твердость в бедствиях кабаки пошатнули, а что касается до окладных листов… ах, не радуются, мой друг, сердца начальников, глядя на них!
– Неужто?
– Да, любезный! а впрочем, ты не подумай… ни-ни! Просто ничего не поделаешь! «Ничего не поделаешь» – вот клич, который нынче несется из края в край по всей Руси! А тут между тем шайка международных негодяев мрежи неуставаючи плетет!
Глумов вздохнул и спросил рюмку водки (после завтрака!), что означало, что он находится в ожесточении.
– Так ты думаешь, что Балалайкин, например, попадет в историю?
– Нет, Балалайкин-имярек, Балалайкин, которого мы сейчас повесили, – тот не попадет. С него достаточно и того, что он где-нибудь в конце тома, в ученых примечаниях, фигурировать будет. Но Балалайкины вообще, Балалайкины, их же имена ты, господи, веси! – те краеугольный камень составят. А от них пойдет мораль и на заманиловцев, проплёвановцев, погорелковцев. Потому что кто же виноват, что о них никаких свидетельств нет, кроме ревизских сказок? Вот и скажет историк: на основании таких-то и таких-то данных – я имею полное право заключить, что сия эпоха была эпохой распутства – всеобщего! Все, значит, без исключения… Что ж! коли хочешь, оно ведь и правильно!
– Почему же правильно?
– А потому: не хлопай глазами! Одно из двух: или ты человек, или вол подъяремный. Ежели ты человек, и за всем тем у тебя под носом Балалайкины историю народа российского созидают – стало быть, ты сам потатчик и попуститель; ежели ты – только вол подъяремный, стало быть, нечего об тебе и говорить. Мало ли на земном шаре земноводных обитает? мычат, блеют, мяукают, каркают, свищут, квакают – разве история обязывается принимать их в расчет?
Приговор был решительный, и меня, признаюсь, даже не раз передернуло, покуда Глумов высказывал его. Но так как я знал наверное, что он говорит таким образом совсем не по убеждению, а единственно под влиянием ожесточения, то ограничился тем, что возразил ему:
– Ты этого не думаешь, а говоришь под влиянием хотя и законного, но все-таки не вполне разумного ожесточения.
– Уж не против Балалайкина ли?
– Нет, Балалайкина мы уж повесили – будет с него. Но сделай транспортировку Балалайкиных, переложи их несколькими тонами выше – гамма-то ведь бесконечна! – усложни его ребяческие проекты, прибавь к ним гнилые сухари, толченый уголь вместо пороха (разумеется, если только можно такое злодейство себе представить!), и поводы для ожесточения получатся до такой степени полные, что в виду их невольно притупится самое живое чувство справедливости. Не в Балалайкине, а в совокупности Балалайкиных, в их общедоступности и общепризнанности, в разлитости балалайкинского эфира в воздухе – вот где настоящая причина негодования!
– Что же, однако, в моих словах несправедливого?
– Все несправедливо. Во-первых, тут совсем не «хлопают глазами», как ты говоришь, а совершенно серьезно истекают кровью, и никакой историк не увольняется от обязанности знать это. Во-вторых, дела о «претерпении» настолько сложны, что такими дилеммами, как: или ты – человек, или ты – вол подъяремный, их ни под каким видом не разрешишь. Есть, любезный друг, еще третий субъект, коли ты хочешь, тоже подъяремный, но не вол, а человек, мечущийся из стороны в сторону под игом мысли, что его, как ты сам сейчас выразился, немедленно жрать будут. Этот субъект не мычит, а песни о своих болях слагает; не потворствует и не потакает, а просто не знает.Положение трагическое и запутанное, но в материалах для изучения его недостатка все-таки нет. Ведь Балалайкинские-то проекты на ком отражаются? – на нем, исключительно на этом мечущемся человеке! Стало быть, историку, ежели он не безумный, стоит только разобраться в этих проектах и сопоставить их… Впрочем, ты ведь и сам все это лучше меня знаешь, а только так, в минуту жизни трудную, пофрондировать вздумал.
. . . . . .
Глумов хотя и возражал, но не искренно, а скорее из упрямства, чтоб сохранить за собой последнее слово. Впрочем, я тоже поспешил переменить разговор, потому что заметил, что сидевший за соседним столом посетитель начал что-то уж чересчур симпатично прислушиваться к нашим речам.
– А Балалайкин-то ведь все висит! – сказал я.
– И пускай висит.
– Однако, знаешь ли что? конечно, проекты его гнусны, но ежели их с финансовой точки зрения разобрать… право, они совсем не глупы!
– Еще как не глупы-то!
– Ведь это только так кажется, что килька или махорка – не сто̀ящие внимания предметы! а взгляни-ка на дело поглубже, особливо на махорку…
– И числа процентам не будет!
– И знаешь ли еще что? не только осуществление этих проектов вполне практично, но даже и характер им можно придать… именно патриотический… да!
– Еще бы, восемь гривенников на месте производства и те же восемь гривенников за две тысячи верст – это хоть кому угодно в нос бросится!
– Так что ежели бы, например…
– Постой! заключим лучше наш разговор так: но по этим-то именно соображениям и надлежало Балалайкина повесить! Правильно?
Я должен был согласиться, что правильно, и сделал это тем охотнее, что вопрос о том: что-то происходит теперь у меня дома? – все-таки ни на минуту не оставлял меня. Без особенного сожаления оставили мы палкинские салоны, и, признаюсь, я не без тревоги позвонил у дверей моей квартиры. К счастию, проницательность Глумова на этот раз не изменила ему: Балалайкина и след простыл. Каким образом он ухитрился на весу высвободиться из петли, это – его тайна; но на письменном столе моем лежала записка, гласившая так:
«Я мог бы претендовать на вас; но, понимая шутку, первый готов посмеяться, ежели она остроумна. Поэтому я считаю наши переговоры по известному делу не конченными, а только временно прерванными. Когда голос страстей умолкнет и рассудок вновь вступит в права свои, то телеграфируйте мне: Фонарный переулок, дом бывший Зондермана. Я во всякое время к вашим услугам.
Балалайкин».
Прошло два месяца, в продолжение которых я не следил за Балалайкиным, хотя случайными путями и получал об нем отрывочные сведения. Но последние были до такой степени ни с чем несообразны, что трудно было дать им какую-нибудь веру. Одни говорили, что Балалайкин вступил в товарищество с известным евреем Зельманом и принял Моисеев закон * , чтобы получить больше свободы в движениях по махорочной операции; другие рассказывали, что он потурчился и поступил адъютантом к Осману-Паше; наконец третьи утверждали, что он сделался приближенным Мак-Магона и ездил от последнего к римскому папе за испрошением благословения на совершение государственного переворота. Не потому трудно было поверить этим слухам, чтоб Балалайкин неспособен был совершить все эти метаморфозы, но потому, что невольно представлялся вопрос: на кой черт мог понадобиться наш Балалайкин Зельману, Осману-Паше и Мак-Магону, когда у них под руками тьмы тем своих собственных Балалайкиных, всегда готовых на всякие послуги?
На днях, утром, передо мной, по обыкновению, лежал мой любимый листок: «Чего изволите?» * , газета ежедневно-либеральная. Проштудировав известия с театра войны, я обратился к «внутренним делам» (прежде эта рубрика носила название «внутренних безобразий», но так как со времени войны безобразий у нас уже не совершается, то взамен их явились «внутренние дела»), и вдруг взор мой упал на корреспонденцию из Махорска: *
«Нам пишут из губернского города Махорска: На днях в нашем городе, по распоряжению административных властей (?), подвергнут наказанию на теле розгами один из проходимцев, порожденных современными военными обстоятельствами. Это – некто Балалайкин, довольно еще молодой человек, содержавший, до начала войны, в Петербурге адвокатскую контору, которая преимущественно принимала на себя ведение бракоразводных дел и подыскивание лжесвидетелей. Преступление, за которое он ныне понес заслуженную кару, заключалось в том, что он, прибыв к нам под предлогом заготовления махорки для находящихся на Дунае русских войск, имел от Османа-Паши тайное поручение следить за распоряжениями здешнего губернского начальства. Употребив в дело подкуп, он постепенно переслал в Плевну, в копиях, все журналы здешнего губернского правления, и, между прочим, один очень важный, в котором обсуждались меры для приведения Российской империи в состояние неуязвимости, причем главною и самою действительною мерою предполагалось немедленное и совершенное во всех местах прекращение книгопечатания, с оставлением лишь небольшого числа литер для опубликования театральных афиш и начальственных циркуляров. Получив этот журнал, Осман-Паша, конечно, сообразил, что ежели прописанная в нем мера будет принята, то неуязвимость будет достигнута неизбежно, и притом в самое короткое время, и тогда борьба с северным колоссом сделается совершенно немыслимою. * И вот, под влиянием этой мысли, турецкий главнокомандующий решился сделать целый ряд отчаянных попыток, чтоб хоть в последний раз потешить сердце повелителя правоверных, и результатом этого решения было, как известно, несколько эфемерных успехов, одержанных турками. Долгое время, однако, виновники измены укрывались от взоров правосудия, но на днях интрига разъяснилась, благодаря деятельным розыскам, предпринятым частным приставом Х., и Балалайкин, ввиду вескости собранных против него улик, вынужден был во всем сознаться, причем сильно компрометировал Османа и Реуфа пашей.
Рассказывают, что первоначально было предположено повесить Балалайкина, но, по ходатайству дам махорского международного beau monde’a [71]71
высшее общество.
[Закрыть], наказание это было заменено более легким – розгами. Обряд был совершен публично на главной городской площади, причем, конечно, присутствовал и весь наш beau monde. Балалайкин – мужчина очень пропорционально сложенный. Он прибыл на место экзекуции в коляске и очень любезно раскланивался с знакомыми, а в особенности с дамами; затем бодро выскочил из экипажа, взбежал на устроенное возвышение и сам сделал необходимый для совершения обряда туалет. Криков во время сечения с его стороны не было, а потому в народе ходил слух, что секуторы подкуплены. По окончании обряда, покуда Балалайкин, по обычаю, благодарил секуторов за науку, дамы махали платками. В этот день Балалайкин был приглашен в десяти домах на обед, но гостеприимные хозяева с горечью узнали, что интересной жертве махорского правосудия уже не суждено обедать в Махорске. Через два часа по совершении обряда проходимец в сопровождении двоих прохвостов уже следовал по назначению для принятия на теле административных распоряжений и в прочих городах Российской империи».
Разумеется, я сейчас же поспешил к Глумову, чтоб поделиться с ним вестью, и застал его за чтением «Красы Демидрона» * , в которой о том же предмете писалось совершенно другое. А именно:
«Никто, в течение столь короткого времени, не был жертвою такого множества ложных слухов и клевет, как уважаемый наш сотрудник Балалайкин, автор статьи: «При ходатайстве – и закону премена бывает». Чего-чего не распускали об нем: и жидовство-то он принял, и Осману-Паше передал будто бы важную государственную тайну, * а вчера даже очень серьезные люди за верное выдавали, что он высечен в губернском городе Махорске, где в последнее время находился центр его полезной деятельности по заготовлению махорки для войск действующей на Дунае армии! Из всех этих известий похоже на правду одно: действительно, Балалайкин имел свидание с Османом-Пашой, но совсем не для сообщения государственной тайны, а с дипломатической миссией от Грегера, Когана, Горвица и всех вообще евреев, обитающих в России и поручивших Балалайкину убедить талантливого турецкого полководца, что усилия его приведут лишь к напрасной трате пороха. Все же остальное – чистейшая выдумка и самая наглая ложь. Будучи близко знакомы с Балалайкиным, мы, от лица всех его друзей и почитателей, можем удостоверить, что патриотические операции, предпринятые им по случаю настоящей войны, все до одной увенчались успехом, и что он сам, обремененный добычею, прибудет в Петербург не далее, как завтра, то есть 12-го сего октября. Все приготовления к приему его кончены, а именно: 1) в доме Мурузи, на Литейной, занят под его помещение весь бельэтаж, причем особый обширный зал отделен для игры в чехарду; 2) на Хреновском заводе приобретена, за баснословно дорогую цену, четверня породистых орловских лошадей, выезженных в упряжи à la Daumont; [72]72
в стиле Домона.
[Закрыть]3) у Неллиса, Тацки и Вагнера заказано до двадцати великолепных экипажей, а в Москве у Арбатского – бесчисленное множество дрожек, саней и прочей экипажной мелочи. Затем нам остается прибавить только одно: Балалайкин почтен от начальства единственным в своем роде отличием: правом носить на спине изображение бубнового туза * . Надеемся, что отныне ни зависть, ни клевета уже не настигнут его. Sapientisat» [73]73
умному достаточно.
[Закрыть].
– Двенадцатое октября – да ведь это сегодня! стало быть, он уже здесь! – воскликнули мы в один голос и решили тотчас же на месте, в доме Мурузи, удостовериться, которая из двух газет имеет более верные известия с театра войны.
Литейная была оживлена более обыкновенного; местами виднелись кучки любопытных, которые, по мере приближения нашего к Пантелеймонской улице, встречались все чаще и чаще. Около дома Мурузи мы нашли уже целую толпу. У одного из подъездов красовалось новенькое с иголочки открытое ландо, запряженное четверкой великолепных белых лошадей; за ландо тянулся ряд дрожек. Мы хотели было войти в дверь подъезда, но вооруженный булавою и отлично откормленный швейцар сурово отогнал нас.
С четверть часа мы простояли в немом ожидании. Вдруг откормленный швейцар заметался, и вслед за тем обе двери подъезда растворились настежь. Нет сомнения… это он, это – Балалайкин! Но как он вырос, возмужал, похорошел! как он выхолил свои щеки, и какая бесконечно блаженная улыбка играла на его алых устах! Щегольской дорожный костюм плотно облегал его стройное тело; полированная сумка, переброшенная через плечо, отливала на солнце нестерпимым блеском; на голове была накинута легкая шотландская шапочка, в околыше которой, вместо пера, был воткнут лист засохшей махорки; в петличке жакетки красовалась ленточка неизвестного ордена. За ним следовала блестящая свита, в которой я насчитал десять жидов, десять греков и десять армян. Шествие было очень шумное, потому что армяне и греки препирались между собой о том, чья вера лучше, а жиды, напротив того, галдели, что все веры хороши. * Обязанности церемониймейстера исполнял оставшийся за штатом обер-секретарь одного из упраздненных департаментов сената.
Балалайкин, однако ж, заметил нас и… подошел к нам! Без особенной фамильярности, но и без театральной напыщенности, свойственной выскочкам и временщикам. Просто, благородно.
– Господа, – сказал он, – я вас в свое время приглашал – вы сами не захотели! Пеняйте на себя.
Я не помню, что со мной было. Помню только, что я весь дрожал от волнения, и совершенно не понимаю, как произнес:
– Ваше сиятельство!..
– Шт!.. – скромно остановил он меня, прижимая палец к губам, – покамест я еще… просто Балалайкин!