Текст книги "Том 12. В среде умеренности и аккуратности"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 56 страниц)
Курительная кишела народом. Это была небольшая и до крайности неопрятная комната, с закоптелыми стенами и потолками, с заплеванным и усеянным папиросными окурками полом, сверху донизу наполненная густым облаком дыма, сквозь которое трудно было различать предметы. Когда я очутился там, мне показалось, что меня втолкнули в арестантскую, и мне вдруг сделалось до крайности неловко всех этих незнакомых людей. Мне казалось, что ко мне подойдут и спросят: вы что украли? и что я тоже, когда «обойдусь», то буду предлагать такие же вопросы. Разумеется, это были предположения совершенно безалаберные и неосновательные; тем не менее впечатление, производимое обстановкою комнаты, было именно арестантское. Мебели в комнате было чрезвычайно мало: четыре-пять стульев сомнительной прочности, разбросанных там и сям, и диван, на котором наверное отдыхали сторожа – до такой степени он был замаслен, оборван и скомкан. Человек с десять в вицмундирах стояло отдельной группой посредине; остальные курильщики размещались на диване и по углам. Посторонних посетителей было трое, и все они принадлежали к числу своих.Во-первых, дама, которая держала себя до того уже просто, что ее скорее можно было счесть за приятную собеседницу, нежели за просительницу (после оказалось, что это была сама вчерашняя именинница, Надежда Ивановна, имя которой не раз доходило до моих ушей, покуда я сидел в приемной). Во-вторых, господин в военной форме, что-то вроде приехавшего из провинции капитан-исправника, который уже откланялся по начальству, но еще оставался в Петербурге и продолжал посещать департамент не ради дела, а для того, чтобы проникнуться духом и направлением учреждения. В-третьих, статский господин, с совершенно распутною физиономией, имеющий все наружные формы ростовщика или содержателя увеселительного заведения, который, по-видимому, был уже окончательно «решен», но все еще изворачивался, как бы уклониться от этого решения. Словом сказать: и чиновники и просители составляли одну семью, что в наших присутственных местах случается нередко. Бывают просители (особенно из провинциалов), которые до того сживаются с своей ролью просителей, что даже не очень настаивают на течении своих дел. Они приходят в подлежащее место почти ежедневно, как в клуб, и нередко ни одним словом не напоминают об официальном предмете своих посещений, а курят, балагурят, разузнают о похождениях начальников, разговаривают о совершенно посторонних предметах и даже о своих семейных делах. Некоторые из них, начав знакомство с чиновниками в качестве просителей, продолжают его уже в качестве друзей, то есть втираются в чиновничьи дома и у себя устраивают для чиновников вечеринки и пироги.
То же арестантское чувство, которое испытал я при входе в курительную, по-видимому, ощутили, при моем появлении, и прочие бывшие тут. Как старые арестанты, давно обжившиеся за железными запорами и решетками, обглядывают новичка и, покуда он конфузливо обдергивается, спрашивают себя: какую-то новую струю внесет этот новый субъект в их старое, уже сложившееся сожительство? – так точно обглядели здесь и меня. Даже разговор моментально стих, точно перерезался, и только спустя минуту или две возобновился опять.
– Да ты икру-то ел ли? (разговор шел, очевидно, о вчерашних именинах), – спрашивала Надежда Ивановна одного из трех кавалеров, составлявших ее компанию.
Это была довольно красивая женщина, хотя уже не первой молодости и значительно подержанная. Одета она была по-домашнему, в блузу, и сидела на диване, тоже совсем по-домашнему, несколько сгорбившись и положив ногу на ногу, причем курила папироску за папироской.
– Ел… как же! удивительная, бесподобная икра! Уж у вас, Надежда Ивановна, коли захотите угостить…
– Будет удивительная, как два с полтинкой за фунтик заплатишь! – жеманилась Надежда Ивановна, – сама в Чернышевом покупала, а у Елисеевых да у Эрберов * этих меньше трех рубликов к такой икре – и не подступайся!
– Что говорить! и кулебяка и икра – одним словом – все…
– Нет, нет, нет! Икра сама по себе – об ней после, – прервал другой кавалер, которого, по-видимому, интересовали вопросы совсем иного свойства, – а вы скажите-ка нам, барыня, в силу каких данных вы утверждаете, что все мужчины – подлецы?
– Всех вас, пакостников, на одной осине повесить надо! – бойко пошутила в ответ Надежда Ивановна, пуская кольца дыма.
– Стало быть, в жизни вашей бывали такие случаи, вследствие которых вы убедились, что на мужчин надежда плоха?
– Бывали-таки со мной случаи… много! Как в Бессарабии мы с полком стояли, так молдаване эти… вот мерзавцы-то! Турки, я тебе скажу, – и те лучше! Совестливее!
– Гм… однако ж! должно быть, строго поступали с вами господа молдаване!
– Оттого-то я и говорю, что всех вас на одной осине повесить надо! А тебе, Лодырь Семеныч, небось завидно? Да ты что меня за коленки-то хватаешь? Отстань, говорю! Ну, а ты, Петр Петрович, отчего вчера до ужина убежал? Я смотрю, где он, а он уж и лыжи навострил!
– Признаться сказать, не мог… Во-первых, своя именинница дома была, а во-вторых… Надежда Ивановна! голубушка! расскажите, что такое молдаване… что они такое могли… ну, одним словом…
– «Одним словом» – и будет с тебя! Ну вас! и не рада, что с вами связалась! Кабы, кажется, не дело мое, давно бы я вас, распостылых…
В углу, около печки, шел другого рода разговор: молодой н очень шустрый чиновник прижал к стене штатского человека с распутной физиономией и допрашивал его:
– Ты зачем, позволь тебя, господин Расплюев * , спросить, к нам шляешься? подслушивать? а?
– Помилуйте, Иван Павлыч, побойтесь бога! Этакое дело… в двадцать четыре часа… Как же тут не хлопотать!
– Тебя не только в двадцать четыре часа, тебя на свет родиться не следовало допускать! Скажите пожалуйста!.. в двадцать четыре часа! И он удивляется! Это он-то, он-то удивляется! Да ты смотрелся ли в зеркало-то когда-нибудь? видел ли, что за монумент у тебя на плечах-то болтается! В двадцать четыре часа! это онговорит! Он!!
– За всем тем, Иван Павлыч, позвольте вам доложить…
– Нечего «позвольте вам доложить»! Ты мне скажи, сколько времени эти двадцать четыре часа для тебя продолжаются? а? Тебе срок указан, а ты не только существуешь, да еще сюда свою рожу непотребную показывать смеешь! Брысь!
– Так уж я, Иван Павлыч, буду в надежде-с!..
– Брысь, говорят! И если ты еще раз… В двадцать четыре часа! Это ему не нравится – скажите, нежный какой! Вот покажись-ка ты у меня еще раз сюда – узна̀ешь, как без прогонов в три шеи с четвертого этажа летают! Брысь!
В другом углу приезжий военный человек выслушивал наставления теоретического свойства.
– Цель нашего учреждения, – ораторствовал солидный молодой человек, – заключается не столько в пресечении, сколько в предупреждении. Никого не утесняя, всех ограждать – вот наш девиз! или, лучше сказать, никому не давая чувствовать, вести дело так, чтоб тем не менее все почувствовали! Поэтому и вы должны таким же образом поступать!
Военный человек, вместо ответа, закатил глаза в знак того, что понял и намерен следовать неуклонно.
– Итак, повторяю: мы не жертв ищем! – продолжал чиновник. – Жертвы – они принадлежат ведомству департамента Вздохов, в пределы действий которого мы вторгаться не имеем права! А мы – мы должны сосредоточить все внимание, всю деятельность нашу только на том, чтоб подлежащие лица не оставались без воздаяний! Понимаете! не оставались без воздаяний!
В средней и самой многочисленной группе предметом разговора опять служила пресловутая Надежда Ивановна и вчерашний именинный фестиваль.
– В три часа пирог подали, потом ростбиф, рыбу, жареную индейку, – словом, полный обед. Потом сели мы за зеленое поле да так до трех часов утра и пропутались!
– Ай да Надежда Ивановна! Ура Надежде Ивановне! Господа! давайте покачаемте Надежду Ивановну на руках!
Во время этого панегирика Надежда Ивановна, сидя на диване, блаженно вскидывала глазами на говорящих, постукивая в такт ногою, и жеманно приговаривала:
– Ну уж! нашли что! эка невидаль!
– Так и Иван Семеныч, вы говорите, был?
– Еще бы! да и как еще удивил всех! Ну, вы меня знаете? Ну, люблю, кажется, я в картишки поиграть? Так он и меня за пояс заткнул! В третьем уж часу – мне даже спину всю разломило – а он: сыграем да сыграем еще одну пулечку! Ну, потешили старика, сыграли, да на двадцать целковеньких он нас и наказал! Это – в шестьдесят-то пять лет!
– Крепкий старик!
– И заметьте: играет, а около него бутылка хересу стоит. По рюмочке да по рюмочке – никак, бутылки с три он в течение вечера переменил! И хоть бы в одном глазе!
– Н-да; вчера в ночь три бутылки хересу, кроме прочих напитков, выкушал, а нынче – на службе! Поди, догадайся, как он ночь провел!
– И докладывает!
– Не только докладывает, а всех нас, молодых, передоложит! С ним, я вам скажу, такой случай однажды был. Заложил он с вечера, да, должно быть, уж так достаточно, что встал утром да ничего и не помнит, только спрашивает себя: есмь аз или не есмь? Однако, по привычке, побежал в департамент, подошел к своему столу, да так и ахнул. На столе – вот этакая груда бумаг, да все нужные, все к докладу. И доклад-то – сейчас. Что ж бы, вы думали, он сделал? Видит, что читать бумаги уж некогда, присел за стол да в четверть часа и навалял! Приходит, это, к директору: вы говорит, вашество, изволили приказать написать доклад о том, какие чувства надлежит признавать в обывателе добрыми и что от таковых чувств для блага отечества ожидать предстоит? Ну, тот хоть и не приказывал ничего, а тут сделал вид, что вспомнил: читайте, говорит. И начал он читать. И по писаному-то читает, и от себя тут же импровизирует… словом сказать, генерал не вытерпел: встал и тут же его в лоб поцеловал! Прекрасно, говорит, это именно моя мысль была! Велите, говорит, поскорее циркуляр заготовить да прикажите всем департаментским чиновникам этот доклад наизусть выучить, дабы они могли во всякое время и на всяком месте на вопрос: что такое добрые чувства? – надлежащий ответ дать! А прочие дела мы до завтра отложим!
– Ай да Иван Семеныч!
И вдруг вся курительная, словно под влиянием волшебного мания, загудела:
«Добрые чувства суть те, кои, будучи при рождении самим богом в нас вложены и впоследствии воспитанием в казенных заведениях развиваемы и утверждаемы» и т. д.
– И бог его знает, как он это делает! И дела у него кипят, и за галстук он закладывать успевает, и стихи пишет! Читали ли вы последнюю его вещь, как он «Спаси, господи» в стихи переложил? *
– Превосходно! Бесподобно!
– Спаси, говорит, нас и от того и от того: и от непрошеных советчиков, и от материалистов, и от нигилистов, и от стриженых девок, и от лекций Сеченова… * Да, перечисливши-то все, вдруг как выпалит: «По-бе-е-ды!!»
– И это – после трех-то бутылок хересу!
– Пьет херес – и пишет! потом коньяку, для разнообразия, спросит – и опять стихи пишет!
Наконец, уже совсем подле меня, двое чиновников беседовали:
– Да воротился. Мы-то думали, что ему совсем капут, а он еще прочнее прежнего засел!
– Тсс… а помните, как за границу-то он отправлялся?
– Да, многие в то время… Михал Михалыч даже проводить его за нужное не счел, а теперь и тужит!
– Так вы говорите, что прием хороший был?
– Помилуйте! чего лучше! – Идите, говорит, и действуйте!
– Н-да; так Михал Михалыч… пожалуй, что Михал Михалыч-то и прогадал!..
– Чего хуже! и неблагодарность и недальновидность – все выказал! Ну, как было не предвидеть! Ну, кем его заменить? Где у нас люди-то? люди-то у нас где?
– Главное – неблагодарность! Ведь он его из грязи вытащил! Тогда он, садясь в вагон, даже со слезами это высказал! Из грязи, говорит, я его вытащил… ммерзавца! Зато теперь он ему это выпоет! Все, скажет, можно простить, но неблагодарности – никогда!
– Вы думаете, значит, Михал Михалычу вчистую придется подать?
– Нет, до этого, вероятно, не дойдет, потому что ведь и Михаил Михалыч также… ну, кем его заменить? Где у нас люди-то? люди-то у нас где?
Словом сказать, сколько я ни прислушивался к происходившим кругом меня разговорам, ничего членовредительного уловить не мог. Это были обыкновенные житейские разговоры, характеризовавшие людей, быть может, не особенно умных, но и отнюдь не злых. Замечательнее всего, что мне не удалось услышать ни одного анекдота из сферы Воздаяний, ни малейшего примера сколько-нибудь оригинального Возмездия! Как будто все эти анекдоты и примеры были раз навсегда погребены в каком-то «Полном собрании анекдотов», и нет никому до них дела, и останутся они в забвении до тех пор, пока М. И. Семевский (лет через сотню) не откроет их и не украсит ими страниц «Русской старины». *
Однако на меня все-таки никто не обращал внимания, и я уже начинал опасаться, что предполагаемого разговора о реформах так-таки и не удастся мне завести, как вдруг неожиданное обстоятельство вывело меня из затруднения. Покуда я сокрушался и роптал, в комнате появилось новое лицо. Я взглянул на вошедшего – и сердце у меня так и захолонуло: это был… Тугаринов! Тугаринов, мой товарищ по школе, с которым я, правда, никогда не был особенно близок, а лет двадцать тому назад даже совсем потерял из вида, но которого все-таки я никак не ожидал встретить здесь, в эту минуту! Несмотря на то что самые черты этого человека почти изгладились в моей памяти, мне сделалось почти жутко, когда я увидел его. С своей стороны, и он узнал меня, и ему тоже, по-видимому, сделалось жутко. Он влетел в комнату, с разбега, бойко и весело, даже кому-то крикнул: Петр Егорыч! а что же дело о… и вдруг осекся! Лицо его покрылось красными пятнами, руки уставились врозь, папироска, которую он намеревался сейчас закурить, не дрожала, а как-то плясала между указательным и третьим пальцами.
– Тугаринов! – начал я первый, – вы… ты…
– Ах, да! ведь ты у нас тут еще не бывал? – откликнулся он как-то ни к селу ни к городу, совсем смешавшись.
– Да, то есть лет двадцать пять тому назад…
– Ах, так ты теперь совсем-совсем нашего департамента не узна̀ешь, – заторопился он, – пойдем, пойдем ко мне в отделение, я тебе покажу!
Он как-то неуклюже, почти насильно взял меня под руку и повел вон из курительной комнаты.
– Ты совсем нашего департамента не узнаешь! – взволнонанно и спеша объяснял он мне, покуда мы пробирались рядом комнат до его отделения, – теперь, брат, у нас совсем не то, что было двадцать пять лет назад! теперь наша служба, благодаря богу, получила совсем-совсем другое направление!
Он пододвинул мне кресло, усадил меня и сам сел.
– Ну, как тебе жилось? Говори! рассказывай… ссстарррый товарищ! – начал он, взяв меня за руку и крепко сжимая ее.
Он опять покраснел и как-то нелепо стиснул зубы, как бы сдерживая сладкое волнение, произведенное свиданием со мной.
– Да нечего, признаться, рассказывать. Главное, вероятно, тебе известно, а затем едва ли стоит говорить об частностях.
– Как же! как же! знаю! читал, мой друг! читал! Почитываем мы тебя… почитываем! Резконько, голубчик! очень даже резконько!
– То-то вот! одни говорят: резконько, другие – мяконь-ко… как тут быть! Одно могу сказать с уверенностью: ни ты, ни другой не найдете у меня и следа злоумышлении!
– Что ты! что ты! кто же об этом даже в мыслях держать может! Напротив, все– это я с уверенностью могу сказать – всеотдают тебе в этом отношении справедливость! И все-таки, голубчик, резконько! Тени слишком густы, свету нет! Немножко бы… чуточку! А впрочем, что ж я! Я-то об чем хлопочу! Напротив, я не только с удовольствием, но даже с наслаждением… Особливо последнее… как бишь! Так так-то, брат! Пописываешь? – прибавил он, дружески похлопывая меня по коленке.
– Да, пишу… что ж!
– Помилуй! да ты, никак, думаешь, что я… да сохрани меня бог! Ты к нам по делу, вероятно? Пустяки! я тебе в одну минуту все обхлопочу! У кого твое дело?
– Говорили, что в отделении «Воздаяний по Преимуществу», а, впрочем, достоверно не знаю.
– Это у Ивана Семеныча! ну, стало быть, твое дело – в добрых руках! Это, брат, – человек! Мы все здесь – его ученики! Это – человек убежденный и в то же время не односторонний! Нет, не односторонний!
– То есть как же не односторонний? мне кажется, что самое дело, которое он делает, довольно односторонне… Ведь он только исполнитель…
– Да, это – одна точка зрения. Но ведь служба, мой друг, не исчерпывается одним исполнением служебного долга… напротив! Мы, конечно, прежде всего сознаем свои обязанности перед службой, но это не освобождает нас и от другой, высшей обязанности: обязанности быть человечными и относиться к заблуждению с снисходительностью и без озлобления! О, в этом отношении очень-очень много в последнее время сделано, и ты не узнаешь нашего департамента, когда ближе познакомишься с ним!
Затем он рассказал мне, какой Иван Семеныч – прекрасный сын, как он любит и холит свою старушку-мать, как много помогает родным и ближним. А сверх того, он – музыкант и поэт.
– Да, и поэт. У него литературные вечера бывают. На днях он нам переложение тропаря «Спаси, господи» прочитал… н-да-а, с кваском-с! не всех по шерстке погладил! многим даже и очень не по вкусу пришлось! Сатира, да еще и какая… разумеется, в благонамеренном тоне!
– Какие же литераторы у него на вечерах бывают?
– Свои, мой друг, департаментские да вот из департамента Вздохов еще… Иногда, впрочем, тень Булгарина заходит… Иван Семеныч даже журнал хочет свой основать… у него для первого нумера трагедия Баркова в портфелях хранится – вот, кабы ты знал! только вряд ли цензура… Ах, душа моя! ведь и за нами в тысячу глаз смотрят! да еще как смотрят!
Он вздохнул, помолчал с минуту, но так как я, с своей стороны, ничего не говорил, то начал опять:
– Да! давненько! давненько-таки! Много с тех пор воды утекло! Вот и у нас в департаменте… Конечно, существует предубеждение… но, право, ежели посмотреть на дело свободно…
Он взглянул на меня, как бы прося, чтоб я хоть на минуту «взглянул свободно», в видах рассеяния предубеждения.
– Да, свобода взгляда – это… на что уж свободнее! – ответил я, сдаваясь на его немую просьбу.
– Ну, вот видишь, ты сам это говоришь! – и мы то же самое утверждаем! Прежде – это так! Прежде чиновничество стояло как-то особняком, взаперти, и, разумеется, не могло внушать к себе доверия, но нынче… Если сообразить, что сделано в этом смысле в последнее время – так даже страшно, именно страшно становится! На последнем литературном вечере один приезжий исправник читал нам статью «Двадцать лет реформ» * , так это даже удивительно, как мы все это выдержали! Ведь это только так кажется, что немного, а ты только подумай! А вы, господа, все недовольны! то есть не ты собственно, а вообще…
– Помилуй! я даже очень доволен! – поспешил я выгородить себя.
– Ты – я знаю; а другие?.. А между тем начать хоть с нашего департамента… Сравни-ка нынешнюю процедуру с той, которая существовала двадцать, двадцать пять лет назад… голова, мой друг, закружится!
– Да, с этой точки… разумеется, прогресс несомненный! Революции… то бишь реформы… – путался я, стараясь придать моему лицу благодарное и даже умиленное выражение. Но он, к счастью, уже закусил удила и не слушал меня.
– Всеобщая апатия – вот главное и неисправимое зло нашей общественной жизни! вот наша рана! вот что разъедает нас! Никто ни о чем не думает, а следовательно, никто не может и оценить… А возьмем между тем хоть настоящий случай – с тобою! Ты имеешь до нас дело… положим, даже неприятное… но какая, однако ж, разница между тем, как пошло бы это дело при прежних порядках и как оно идет теперь! Во-первых, в прежнее время объект воздаяний не выслушивался, не приносил оправданий, чаще всего даже не знал, что об нем идет речь. Он разрабатывался исключительно с отвлеченной точки зрения. Дело начиналось, созревало и округлялось само собой, независимо от объекта и без всякого внимания к тому, что он должен был ощущать вследствие этого созревания и округления. Наблюдалось, чтоб все ответы были получены, все справки собраны, и когда являлась уверенность, что надлежащее округление достигнуто… фюить!.. * Все происходило, как в сонном видении… не так ли? правду ли я говорю, что все это именно было… и, к счастью нашему – прошло?
– Правда, – согласился я, – все это именно так было, как ты говоришь!
– Теперь будем продолжать. Если таковы были отношения «объекта» к вопросу о предстоящем ему воздаянии, – продолжал Тугаринов, – то не меньшею фантастичностью отличались и отношения самих делопроизводителей к принятым ими на себя обязанностям по сему предмету. Они исполняли эти обязанности без всякой руководящей нити, почти автоматически. Они не понимали, что может быть и оченьбольно, и умереннобольно, и простобольно; что хотя все это – стадии одного и того же принципа воздаяния, но стадии, находящиеся в значительном друг от друга отдалении и потому требующие очень осторожного, очень тонкого применения. Они не различали бытия от небытия, и потому с неуместною расточительностью прописывали небытие даже в тех случаях, когда достаточно было удовлетвориться лишь более или менее легким ограничением бытия. Прописать небытие казалось легче, проще – вот они и прописывали. Словом сказать: их отношение к делу было столь же неосмысленно, как и отношение самого объекта. И первый и последний являлись орудиями и жертвой мрачного канцелярского фатума, который несся, как смерч, одинаково давя на пути своем и орудия и жертву. Не так ли? ведь правда? правду я говорю?
– Да, но ты забываешь, что орудия все-таки получали присвоенное им штатами содержание, тогда как «объект» пользовался только правами и преимуществами, проистекающими из слова «фюить»!
– Об этом – когда-нибудь после. Когда-нибудь на свободе мы поговорим с тобою, и ты убедишься, что пользование присвоенными окладами не всегда представляет усладу… но об этом после, после! Теперь же будем продолжать. Итак, объяснив, какой процедуре подверглось бы твое дело при существовании прежних порядков, обратимся к тому, в каком положении оно находится ныне. Я, конечно, не буду утверждать, что теперь ты уже полный распорядитель своего дела, – нет, этого еще нет! (Но это будети притом в самом непродолжительном времени – в этом тебе я ручаюсь… я! – прибавил он в скобках и при этом ударил ладонью по столу, как бы говоря: вот онатут, в этом самом ящике… рррефорррма!!) Однако ж разница все-таки несомненная и громадная! Во-первых, ты уже извещен! Правда, ты извещен негласным и, так сказать, не вполне легальным путем, но ведь легальность, мой друг, бывает двоякая: легальность официальная и легальность, хотя и неофициальная, но допускаемая, и тебе, я полагаю, все равно, от той или от другой ты вкушаешь плоды… Согласись, что это – уже победа, благодаря которой перед тобой освещается целый путь. И вот ты идешь по этому пути, идешь не в потемках, не ощупью, а по прямому направлению к самому источнику. Ты приходишь к нам, не заходя ни в департамент Преуспеяний и Препон, ни в департамент Устранения и Порождения Недоразумений, хотя последние, вероятно, тоже ведут обширную переписку об тебе и – кто знает? – переписку, быть может, даже близкую к окончанию!
При этом неожиданном откровении я даже привскочил на месте от удивления.
– Как! – вскрикнул я, – так, стало быть, и еще в двух департаментах могут находиться в производстве дела обо мне… А может быть, и еще в трех-четырех?
– Я не утверждаю этого наверное, но не могу утверждать и противного. Я должен сознаться, что относительно распределения занятий у нас остается желать еще очень многого, и я первый сознаю, что, например, департамент Преуспеяний и Препон мог бы быть присоединен к нашему без особенных затруднений. Есть, конечно, черты очень существенные, касающиеся круга действий, пределов власти и тому подобное; но, по моему мнению, в видах доставления публике удобств, не мешает иногда жертвовать и существенным. Почему, например, абонемент на итальянскую оперу объявляется иногда в дирекции императорских театров, а иногда в кассе императорского двора? Конечно, и тут, вероятно, есть основания, и даже очень веские; но, повторяю, в видах удобств публики, лучше было бы остановиться на театральной дирекции, как находящейся в центральном месте столицы и притом помещенной в первом этаже, а не под крышей. Утешаюсь, однако ж, тем, что это – вопрос времени, точно так же как вопрос времени – окончательная смерть «больного человека». *
– Да, но, в ожидании этого времени, у болгар… *
– Успокойся, мой друг, у нас еще до этого не дошло. А чтоб помочь тебе окончательно выяснить твое положение, я обещаюсь тебе во всех департаментах навести справки (он взял карандаш и для памяти черкнул несколько слов на листе бумаги). Черт возьми! надо помогать друг другу, особливо после стольких лет, проведенных рядом на школьной скамье… сстаррый товарищ!
Он опять стиснул губы, в знак сдерживаемого волнения, и протянул мне руку, которую я и пожал.
– Итак, ты приходишь к нам, – продолжал он, – и с первого же шага убеждаешься, что мы, с своей стороны, принимаем тебя с распростертыми объятиями. У нас – ты совершенно свободен. Ты можешь и в приемной сидеть, и ходить по коридору, и зайти в курительную – делай, как хочешь! Захотелось тебе покурить – кури! Захотелось почитать – к услугам твоим листок газеты! Затем, если тебя интересует знать, имеется ли в производстве дело об тебе, – ты обращаешься к подлежащему чиновнику, и он тебе прямо и без утайки говорит: есть. Мало того, он скажет тебе, в каком периоде оно находится: в периоде ли округления или уже приближается к созреванию. Сообразно с этим ты получаешь возможность делать соответствующие распоряжения. Конечно, если ты захочешь знать, за что? и что именно тебя ждет? – этого тебе покуда не откроют, но и это опять-таки вопрос времени. Принципиально неудобства канцелярской тайны уже осуждены, и ты увидишь, что не пройдет и двадцати лет, как от нее не останется и следа.
– Однако… двадцать лет! – изумился я.
– Что делать, мой друг! человечество идет к совершенству медленными, но зато верными шагами, и мы можем только содействовать ему на пути развития, но отнюдь не побуждать к тому насильственными мерами. Я понимаю, что соблюдение канцелярской тайны может возбудить досаду, но людям нетерпеливым могу сказать одно: господа! имейте терпение! вы видите, что делается все, что можно! Сравните прежнюю процедуру с теперешнею – и сознайтесь, что разница громадная! Не просите! не просите! Все будет сделано – в свое время! Но теперь – нельзя-с!
Покуда он говорил, я смотрел на него. В нем уже не оставалось и тени того стыда, который он выказал при встрече со мною. Лицо его уже не отливало багровыми пятнами, но было прилично бледно и смотрело солидно и отчасти сурово. Голос не колебался, но звучал ровно и твердо. Речь не путалась, но лилась плавно, словно была выхвачена целиком из докладной записки об историческом развитии форм воздаяний и возмездий, которою, быть может, еще недавно он щегольнул перед начальством. А так как мне никогда не приходило на ум рассматривать вопрос о воздаяниях и возмездиях в пространстве и во времени, ибо для меня совершенно достаточно и тех воздаяний, которые уготованы для меня теперь, то, признаюсь, мне делалось даже неловко выслушивать эту плавно-пустопорожнюю речь, стремившуюся заставить меня восчувствовать, что в доисторические времена формы воздаяний были не в пример солиднее, нежели в наше время, когда… В первый раз с той минуты, как я вступил под сень департамента, на меня пахнуло скрытым членовредительством. В первый раз я почувствовал, что хотя теория и смягчается практикой, но она все-таки не изгибла и, в случае надобности, может быть выдвинута вперед без малейших затруднений.
– Как бы то ни было, – продолжал он, – а сделано все, чтоб устранить испуг и возбудить в объекте воздаяний надежду на более светлое будущее. Как хочешь, а это – значительный шаг вперед, особливо если взять его в связи с теми предположениями, которые уже стоят на очереди и отчасти уже приняты в принципе, отчасти же, по несвоевременности, хотя и отвергнуты, но именно только по несвоевременности! Но этого мало: некоторые из этих предположений практикуются уже и теперь, благодаря системе негласных ходатайств, которой хотя и не присвоено еще характера строгой, действительной легальности, но которая, вследствие несомненного смягчения начальственных нравов, уже пользуется всеми правами легальной допускаемости. А это прямо приводит меня к рассмотрению другой стороны вопроса, а именно…
– Извини, сделай милость, что я на минуту тебя перерву. Ты сказал сейчас, что существует система негласных ходатайств, которая хотя и не вполне легальна, но уже пользуется допускаемостью… Так нельзя ли как-нибудь применить эту систему…
– В том деле, которое привело тебя сюда? Конечно, мой друг! о, без сомнения! без сомнения! Но извини меня и ты в свою очередь! позволь мне развить до конца начатый мною очерк современного направления нашего департамента. Признаюсь тебе, у меня так много накипело на душе, и мне так отрадно было бы сообщить все это тебе… сстаррый товарищ!
Новое выражение едва сдерживаемых чувств и новое пожатие руки.
– До сих пор я объяснил тебе только ту перемену, которая произошла в объекте воздаяний. Но веяние времени коснулось не его одного; оно коснулось и нас, скромных служителей принципа воздаяния. Оно морализировало нас, оно раскрыло наши сердца и просветило наши умы. Прежде чиновник был угрюм, теперь – он сообщителен; прежде чиновник хранил канцелярскую тайну, быть может, отчасти и потому, что не понимал ее, теперь – он относится к этой тайне критически и готов, при удобном случае, щегольнуть ею даже в трактирном заведении. Это, конечно, уже крайность, увлечение, но увлечение – знаменательное! С тех пор, как начались реформы, а особливо с тех пор, как разрешено в департаментах курение табаку, – чиновник сделался неузнаваем. В прежние времена твое появление в нашем департаменте было бы немыслимо иначе, как в «сопровождении» * . Ты стоял бы, как зачумленный, где-нибудь в углу, и никто не подумал бы приблизиться к тебе. Теперь ты приходишь сам, и не только никто не отвращается от тебя, но всякий наперерыв спешит подать тебе руку. Ты перестал быть «объектом», ты сделался – человеком! И ежели это в значительной мере развязывает тебе руки, то это же самое делает величайшую честь тем, которые успели настолько поднять свой уровень, чтобы сделать себя доступными человечности! Это – прогресс, это – победа, это – почти переворот! Это до такой степени переворот, что, случись он в другой стране, например в Англии или во Франции, – в нос бы бросилось, друг мой! А у нас – кого тронул у нас этот переворот? Кто обратил на него внимание?