355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Том 12. В среде умеренности и аккуратности » Текст книги (страница 43)
Том 12. В среде умеренности и аккуратности
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:40

Текст книги "Том 12. В среде умеренности и аккуратности"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 56 страниц)

Глумов возражал:

– Ну, нет, для меня это неясно. Мы уже по тому одному имеем право не исчезать, что в нас воплощается традиция сочувственного отношения к развивающимся запросам жизни. Мы выработали привычку опрятности, а среди всеобщего направления умов в сторону травли – это качество далеко не лишнее!

Через несколько минут разговор опять возвращался к этому пункту, и тот же Глумов говорил:

– Да, голубчик, как ни кинь – все клин. Одни вам говорят: уйдите! вы своим унылым видом только в смущенье приводите! Другие: эге! да вы, никак, слезы проливать собрались! Умирать надо – вот что!

На это уж я возражал:

– Ну, нет, с этим теперь я не согласен! И в нашем существовании есть смысл, которого могут не видеть только люди, преднамеренно ходящие с закрытыми глазами. В нас имеется брезгливость, имеется стыд, который не только может наводить на размышление, но и производить известное практическое действие. Стыд – великое дело, мой друг!

– Великое-то дело великое, да черта ли в том, что ты будешь стыдиться один на один с самим собою, или сам-друг со мною, вот как теперь…

И так далее.

На разговорах этих мы зубы съели. Каждый день мы их начинаем и, по-видимому, даже кончаем; каждый день, по наружности, разнообразим их подкладку задачами самой животрепещущей современности и в то же время внутренно сознаем, что новы тут только ярлыки, за которыми скрывается давно залежавшаяся, покрытая плесенью ветошь… Понятно, что это не успокоивает, а только раздражает.

– А вывод все-таки возможен один: кружимся мы вот в этих четырех стенах, суесловим, острословим, сквернословим – и ничего из этого у нас не выходит! – наконец сказал я, в форме заключения.

По совести, я не могу, впрочем, сказать, что выходило из моих слов: были ли они действительным заключением прежнего разговора, или же, напротив, служили началом разговора нового. Но раздавшийся в передней сильный звонок решил в пользу завершения.

В комнату вошел Алексей Степаныч Молчалин. Я так мало был приготовлен к его визиту, что прежде всего у меня мелькнуло в голове, уж не желает ли он мне сообщить свое мнение насчет высылки Мидхата-паши в места не столь отдаленные. Но, взглянув на него, тут же убедился, что случилось нечто не совсем обыкновенное.

Он был очень бледен; лицо осунулось, нос обострился, углы губ подергивались, глаза были сухи и воспалены.

– Дайте воды – пить хочу! – вымолвил он осиплым голосом, точно слова с трудом выходили из пересохшего горла, – был около вас, и вдруг почувствовал: пить хочу… Не потревожил?

Он жадно выпил стакан воды с вином, потом налил другой, опять выпил, и с минуту не мог отдышаться. Ясно, что его постигла какая-то неприятность, и, судя по тому, что день был будничный и время близилось к двум часам, когда Молчалиных даже нельзя представить себе иначе, как водворенными в соответствующих департаментах, я сначала подумал, что неприятность эта служебного свойства: чего доброго, в отставку велели подать… И вдруг меня словно обожгло. Вспомнилось, как однажды Алексей Степаныч об сыне стужался: «А ну, как он, Павел-то Алексеич мой, что ни на есть сболтнет?» Неужто ж сболтнул?

– Помните, мы намеднись с вами об Павлуше беседовали? – как бы угадывая мою мысль, спросил меня Алексей Степаныч.

Вопрос этот точно обухом ударил меня по голове. Догадливость моя показалась мне до того зловещею, что я боялся даже мыслить, чтоб и еще не напасть на какую-нибудь догадку. Затаивши дыхание, смотрел я на этого человека, который – так недавно еще мне это казалось – ценою неслыханных усилий успел-таки приурочить свое трудное существование к чему-то прочному, почти безмятежному.

– Да-с, так вот это самое… Именно этот случай и разыгрался у нас… Пошел я давеча к князю – к начальнику-то своему – а тот говорит: сами, сударь, виноваты! правил настоящих не умели внушить! Что ж! и прекрасно! Это точно, что я не внушал, – ну, я, стало быть, и ответ за это должен дать! А то помилуйте! Я – не внушал, а Павел Алексеич, изволите видеть, все-таки знать обязан… «настоящие правила»! На что похоже!

Он высказал это бессвязно, едва ли сознавая значение своих слов. И вслед за тем так же машинально потянулся за сигарой, зажег ее и начал муслить во рту.

– Смешно, право! – прибавил он в заключение, как будто все «предыдущее» было для нас так же ясно, как и для него.

Но, в сущности, оно было действительно ясно. Жизнь приучила нас к целому ряду явлений, которые мы угадываем с одного намека. Все современные семейные драмы (во всех, в качестве действующего premier sujet [156]156
  на первых ролях.


[Закрыть]
, является подрастающее поколение) построены до того на один лад, что можно зараньше расположить их сценарий и угадать заключительную катастрофу. Стенографические отчеты газет знакомят нас с этими драмами довольно аккуратно, хотя и нельзя сказать, чтобы вполне обстоятельно. А именно: не все действующие лица выходят на сцену. Мы видим только так называемых заблуждающихся, и, смотря по темпераменту, или по тому, порядочные или непорядочные привычки даны нам воспитанием, восклицаем по поводу их: «ах, негодяи!» или: «ах, бедные!» Но нам почти никогда не приходит на мысль, что у каждого из этих заблуждающихся существует известная обстановка, данная рождением, воспитанием, дружбою. Стенографические отчеты решительно умалчивают о таких обстановках, а между тем в них встречаются действующие лица не менее интересные, как и главные сюжеты, это – отцы и матери заблуждающихся, которые мечутся, истекают слезами и кровью и тем с большею болью отзываются на удары судьбы, что последние падают на организмы, уже обессиленные прежними ударами. Поэтому, ежели читатель стенографических отчетов хочет знать, где находится настоящий узел современных семейных драм, то он должен перенестись мыслью к этим анонимным, без речей изнемогающим лицам. Тогда многое сделается для него понятным, ибо он на себе самом почувствует цепенящее дуновение того ужаса, который заставляет анонимных людей анонимно истекать слезами и кровью.

Мы молчали. Я боялся даже взглянуть на Алексея Степаныча: мне казалось, что я встречу в лице его нечто такое, что должно меня уничтожить. До сих пор я видел в нем только несомненно доброго человека; теперь, – он представлялся мне верховным судьею, который, силою сосредоточившегося на нем трагизма, всю мою жизнь может привести к нулю. Да, я не знал, как этострашно; я не понимал, что может существовать такаяболь. Вот человек, которого жизнь, до самой глубокой старости, была сцеплением всевозможных «обстановочек», который вполне удовлетворился этим, думал только о том, как бы ему поудобнее устроить последнюю «обстановочку» – «обстановочку» смертного часа, и на которого вдруг, из-за угла, налетела неслыханнейшая трагедия и заставила метаться в пустоте, истекать сухими слезами, не сознавать значения собственных речей, не понимать, зачем и куда он пришел…

Да, я уверен, что он находился в состоянии полусна и сознавал только одно: что его пристигла внезапная н совсем нестерпимая боль. Больно везде: мозг горит, сердце рвется, спину переломило. И надо куда-то бежать, о чем-то взывать – и все это в такие минуты, когда рассудок отказывается действовать, когда колеблющиеся ноги не могут выносить тяжести вдруг осевшего тела, когда с каждым шагом кажется, что проваливаешься в бездну. Несомненно, что старик уже с раннего утра мыкался по городу, но былли он где-нибудь и зачембыл, – наверное, он в эту минуту даже рассказать не мог. Бывают положения, когда человек ни о чем больше и думать не может, кроме того, что ему надо куда-то идти и за что-то себя распинать, когда он спешит, оставляет все дела, выходит на улицу – и не знает, в какую сторону броситься. Я убежден, что он и ко мне зашел машинально. Пить захотелось, он взглянул на дом, мимо которого шел, показалось что-то знакомое, – он и позвонил. Вот и теперь, хотя глаза его были устремлены в ту сторону, где мы стояли, но, в сущности, он смотрел не на нас, а через нас, в тот неведомый угол, откуда слышался ему дорогой голос: «Мы, папаша, знаем, что вы нас любите, и очень вам за это благодарны». Эти слова когда-то казались ему несколько холодными (он, как и все старики-отцы, не прочь был посентиментальничать), но теперь они звучат в его ушах, как высшее выражение сыновней любви. Да, именно так, просто и без излишеств, должен говорить сын с отцом, такой сын, который ждет от отца серьезно-любовного отношения, а не бомбошки. Эта сжатость и трезвенность сыновнего обращения даже ему, старику, делала величайшую честь: она поднимала его до уровня сына. Да, поднимала. Теперь для него это было совсем ясно: не сын должен был до него подняться, а он до сына. И вот, этот самый сын… Господи! да ведь не дальше, как вчера утром, он ходил, обнявши его, по зале и не надоедал ему старческой болтовнёю, а только осторожно заглядывал ему в лицо. Отчего вчера, а не сегодня?

И, подавленный этой мыслью, он продолжал смотреть через нас в пространство, в то небольшое, но лучезарное пространство, в котором сосредоточивалось искупление, обретенное ценою крестного жизненного пути.

– Голубчик! да вы хлопотали ли? – первый прервал молчание Глумов. Алексей Степаныч слегка вздрогнул; вопрос этот снова возвратил его к чувству действительности.

– Был, – отвечал он, – и у своего князя, и у других… Все говорят: сам, старик, виноват! вожжи-то покороче держать было надо. Помилуйте! вожжи!

– Обнадеживают ли, по крайней мере?

– Обнадеживают… да только ведь я Фома неверующий! мне ведь сейчасего надобно… вот теперь, сию минуту! А этого, говорят, нельзя! Ну, я и сам знаю, что нельзя!

– Отчего же?

– Нельзя, сударь… служба, долг!

– Да расскажите подробнее: как вас приняли, что сказали?

– «Нельзя!», я, признаться, только это и слышал. – А в прочих частях, разумеется… за что же меня дурно-то принимать! Старик… с ума сходит… любит… не камни и они! Один генерал даже руки жал… слеза на глазах… «Успокойтесь!» – говорит.

При этом воспоминании Алексей Степаныч нервно повернулся в кресле и усиленно начал муслить потухшую сигару.

– Что ж, я ведь и не беспокоюсь! – продолжал он, – я на стену не лезу, на приступ не иду, а прошу!.. Сердце у меня в клочки изорвали – вот я что говорю! Служба, долг – все это я знаю! Сам всю жизнь… вот и слово у меня на языке вертится, и сердце во мне кипит: так бы и вымолвил это слово – а все-таки вымолвить боюсь… Чего еще спокойнее!

– Да не можем ли мы что-нибудь… ну, сходить куда-нибудь, разузнать? – начал было я.

– Нет, друг мой, что уж! Вот воды напиться дали – за это спасибо! – поблагодарил Алексей Стапаныч, и вдруг, как-то пристально взглянул на нас, покачал головой и прибавил: – Ах, господа, господа!

Меня даже в жар бросило от этого восклицания. Господи! да ведь он понял! думалось мне. Он понял, что ему с нами делать нечего; он, может быть, даже разговор угадал, который мы вели до его прихода. Бывают такие минуты прозорливости, когда видимое человеком пространство вдруг освещается каким-то совсем особенным светом, и пред умственным его взором совершается что-то вроде откровения. Вот одну из таких минут переживал и Молчалин. Он как бы очнулся и мысленно спрашивал себя, каким образом, при каких несомненно трудных для него обстоятельствах, он очутился здесь, в кругу «приятных знакомых»?

И действительно, он посидел еще минут пять, но уже не говорил, а только возился с сигарой, безуспешно пытаясь зажечь ее. Наконец он грузно поднялся с кресла и простился с нами.

– За дело пора! – сказал он, направляясь к выходу.

Мы опять остались глаз на глаз с Глумовым. Некоторое время мы безмолвствовали, как бы стараясь вникнуть в смысл сонного видения, которое мелькнуло перед нашими глазами! Увы! смысл этот был так ясен, что его нельзя было затемнить даже самыми ухищренными комментариями. Видение стояло перед нами несомненным укором и практически подтверждало то самое, о чем мы, при каждой встрече, вели бесконечную, хворую канитель. Даже теперь я заметил, что меня занимают не столько Молчалины отец и сын, сколько мое личное отношение к обрушившемуся на них злоключению. «Не могу! не умею!» – затянул было я и вслед за тем с каким-то омерзением подумал: «Господи! да ведь это опять все та же канитель!» Противно сделалось; зарыться куда-нибудь хотелось, забыть. Но для этого нужно было, чтобы Глумов ушел, а он не уходил. Канитель преследовала.

– Пить попросил! – начал я, почему-то особенно пораженный этой подробностью.

– Да, попросил.

– И заметь: когда я предложил ему свои услуги, он даже и не задумался. Какие, мол, услуги вы, приятные знакомые, оказать можете! вот напиться дали – за это спасибо! Старик – и тот!

– Да, и тот!

– Старик – и тот ничего от нас не чает… ха-ха!

– Видно, что так.

– И тот говорит: вот покалякать с вами – я с удовольствием; а что касается до серьезного дела, до такого, в котором, так сказать, кровь говорит, – это уж слуга покорный! Лучше, дескать, я к квартальному обращусь: может быть, вместе какую-нибудь «обстановочку» выдумаем!

– То-то, что не сильны мы насчет «обстановочек»-то! Это верно!

– Да и не насчет одних «обстановочек», а вообще… Ничего мы не можем. Старик – и тот это понял, а представь себе, если б нам пришлось, например, предложить свои услуги самому Павлу Алексеичу…

– Ну, тому вряд ли бы даже предложить пришлось, потому что ведь он, поди, и в мыслях не держит, что мы существуем.

– Положим, однако ж. Допустим, что нам как-никак удалось бы напомнить ему о своем существовании – ведь он… Ах, какое это, однако ж, нестерпимое, оскорбительное положение!

Глумов не возражал. Обыкновенно, мы диалоги вели: он говорил, я – подавал реплику, и наоборот. Но на этот раз перед ним стоял факт, который все-таки до некоторой степени обуздывал. Глумов даже прекратил свое обычное хождение по комнате, уселся на диван и как-то уныло смотрел на меня.

– Хворы, брат, мы – вот что! – сказал он.

– Да и не теперь только хворы, а всегда были! Помянуть нечем прошлого-то! Эти экскурсии в область «униженных и оскорбленных» – ах, я забыть об них не могу!

– А это еще лучшее, что было!

– Но ведь это разврат! это сонное любострастие! вот ведь это что! На деле-то я себе в пище отказывал, лишь бы в таких же клетчатых штанах щегольнуть, какие наш общий товарищ, Сеня Бирюков, носил! Я сгорал завистью к тем, которые к графине де Мильфлёр на балы ездили! Я анекдоты из жизни Мильфлёрши рассказывал!

– И в то же время занимался экскурсиями в область «униженных и оскорбленных»… было, брат, это, было!

– Разве это не сонное любострастие! Ах, что это за молодость была! Ведь ни одного шага, ни одного поступка искреннего не было, ничего, кроме лганья! И не лжи, а именно лганья, безобразного, нескладного, которое всякий насквозь видел! И, странное дело, все знали, все понимали, что мы лжем, и никто не уличал, никто не сказал нам: молодые лгуны! подумайте, какую вы готовите себе старость!

– Тогда, любезный друг, все лгали, а об молодых людях так даже прямо такое мнение было, что им лгать приличествует!

– И вот, теперь мы старики – и никому до нас дела нет! Молчалин – пойми, Христа ради, тот самый Молчалин, который к Софье Павловне по ночам на флейте играть ходил! – и тот говорит: ничего я от вас не жду, а вот воды напиться дадите – скажу спасибо!

Это было так горько, так горько, что я совсем незаметно увлекся, уже совершенно непоследовательно заключив свою диатрибу восклицанием:

– За что?!

– А вот за то самое, в чем ты сейчас себя уличал! Чудак, братец, ты! Целый час сам себе нотацию читаешь, и вдруг – за что?!

– Да, но ведь все-таки… Не все же во мне умерло! ведь хоть и поздно, а я очнулся! Весь этот угар, все эти странные понятия о свойствах, составляющих украшение благородного молодого человека, – все это давным-давно похерено и сдано в архив! Ведь я теперь…

Но на этом слове я осекся и покраснел.

– Что же «теперь»? – спросил меня Глумов угрюмо.

– Зла я не делаю! зла!

– Христос с тобой!

– Да, но ведь и это… Что же, наконец, остается нам? при чем мы стоим? что нам делать?

– Жить – вот и все. Если жизнь привязалась и не отпускает тебя – ну, и живи. Удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств. Тоскуй, стыдись, тяготись жизнью, но живи в четырех стенах и в чужие существования не впутывайся. Наблюдай эти существования, но буде чего не понимаешь в них, то не огрызайся и не глумись, а говори прямо: я этого не понимаю! живи!

На этом слове мы расстались.

К сожалению, я не последовал совету Глумова и впутался. В ближайший же праздничный день, после посещения Алексея Степаныча, я отправился на Пески и, часу во втором, не без тревоги звонил у подъезда знакомого одноэтажного деревянного домика [157]157
  См. «Экскурсии в область умеренности и аккуратности», в разное время печатавшиеся в «Отеч. записках». ( Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)


[Закрыть]
. Но, по беззаботному виду, с которым прислуга отворила мне дверь, я догадался, что всесемейство Молчалиных налицо и что, следовательно, тревога моя напрасна.

– Вот и чудесно! – встретил меня Алексей Степаныч, – теперь уж я вас не выпущу. Спасибо, мой друг, спасибо! Ведь и вы… да, голубчик, помню я, очень помню, какое вы намеднись участие приняли! И готовность вашу и заботливость… много, очень много вы меня облегчили! А вода у вас какая… лакомство, а не вода! У нас вот на Песках все как-то Лиговкой припахивает, а в ваших краях – прекрасная, прекраснейшая вода!

Алексей Степаныч обнял меня и поцеловал в обе щеки.

– Стало быть, все благополучно?

– Как вы тогда сказали, что беспокоиться преждевременно, – так и оказалось! Слава богу! слава богу! слава богу!

Действительно, фигура Алексея Степаныча дышала спокойствием, так что от тревоги «того дня» не осталось и следа. Лицо пополнело и посветлело; грудь и живот приняли обычную слегка дугообразную форму; стан выпрямился, голова несколько откинулась назад, как у человека, который вполне понимает, что сегодня праздник, в продолжение которого он сам себе господин.

– Пустяки! – прибавил он с таким жестом, в котором я усмотрел даже некоторое посягательство на молодечество.

– Ну, и отлично. Во всяком случае, я очень рад, что все объяснилось.

– Разумеется, пустяки! – повторил он. – Молодой человек… важность какая, сделайте милость!.. Ну… поняли!

– Отпустили, значит… безо всего?

– Даже без всякого умаления. Нынче, впрочем, с чем-то нибудь не отпускают. Или совсем, или безо всего. Такая, значит, метода принята. А вам все-таки – я вот как благодарен! Пожалели вы меня, старика, побаловали! Вот и господин Глумов тоже – большое, большое участие принял.

– Очень рад. Так, стало быть, мешать мне вам нечего; вам, по случаю счастливого исхода дела, и без посторонних теперь хорошо. Прощайте.

– Ни-ни, и не думайте. У нас уж обед почти на столе. Что ж такое! Мы рады – отчего же и вам с нами не порадоваться!

Одним словом, как я ни отпрашивался, старик настоял, чтобы я остался обедать и увел меня в кабинет.

– Только вы уж сделайте милость, любезный друг, – прибавил он дорогой, – об происшествии-то нашем не напоминайте. Ведь Павел-то Алексеич недотрога у меня – недолго и разбередить! Нынче же промежду публики гаду много развелось; вместо того чтоб мирком да ладком – только и слышишь: мальчишка! негодяй! Вот он, Павел-то Алексеич, и настораживает уши!

– Конфузится?

– Да как сказать? В первые два-три дня, как явился к нам – точно, что был будто не в себе… Да ведь у меня в доме насчет этого – дисциплина! Чтобы ни слова, ни полслова, ни гугу! Теперь, кажется, обошелся. Ну-с, милости просим.

Мы вошли в кабинет, уселись, закурили папиросы и начали беседовать.

– Довольно-таки было мне беготни, – начал Алексей Степаныч, – в одном месте пять минут, в другом – десять минут, да на лестницу, да с лестницы – смотришь, ан к вечеру и порядочно ноги отбил.

– Хорошо, по крайней мере, что успели.

– Да, мой друг, очень это хорошо. Я, впрочем, не ропщу. Роптать свойственно сильным мира сего. Вот кто на высоте стоит, и вдруг его оттуда шарахнут! или чином обойдут, или он Владимира вторыя к празднику мечтал получить, а его короной на Анны отпотчевали. Тут поневоле возропщешь. А мне – что! самолюбиев да честолюбиев у меня и в заводе никогда не бывало. Сижу да корплю. Сыт, обут, одет, начальство не притесняет, жалованье в срок выдают, семью бог хранит – чего еще надо? Скажу тебе откровенно, что я и на праздничные нынче не особенно рассчитываю. Прежде, это, точно что, по молодости, фантазии играли: все, бывало, думаешь, какую бы обновку на праздник соорудить; а нынче – умудрился! Дадут – хорошо; не дадут – и на том спасибо!

– Философ вы, Алексей Степаныч!

– Нет, не философ, а пожил – вот и вся философия. Я даже в то время, когда беда-то эта надо мной стряслась – большая беда, мой друг! – и то не роптал, а только как бы потерялся! Не понимаю, чувствую, что везде больно, суюсь во все стороны… А теперь, как все благополучно кончилось, не только не ропщу, а даже, как бы сказать, взгляд получил.

– Вот как, – и «взгляд»? Так что, пожалуй, с точки зрения этого «взгляда», Павел-то Алексеич…

– Сохрани бог! Я не об Павле Алексеиче… об нем я даже говорить не могу: права не имею! А вообще судя… Ведь и сквозь пальцы тоже смотреть…

– Алексей Степаныч! батюшка! да не вы ли же сию минуту на нынешнюю публику жаловались, что только и слов у ней на языке, что «мальчишки» да «негодяи»?

– Да; но ведь я свой «взгляд» про себя хороню: иметь имею, а зря – по большим дорогам не выбалтываю. Легко сказать: негодяи! – да каково после, как подлость-то эту с языка своего смывать придется! Сегодня ты на всех перекрестках «мальчишки» да «негодяи» кричишь, а завтра окажется, что у тебя собственный сын там завяз! Ах, как осторожно нынче нужно эпитеты-то эти раздавать! И не думаешь, не гадаешь, как в свою собственную кровь попадешь!

– Воля ваша, а того, что вы сейчас высказали, совершенно достаточно с точки зрения «взгляда». Каких же еще особенных «взглядов» нужно?

– Нет, это поведение, а «взгляд» – это опять другое. Нельзя без «взгляда», мой друг. Вот и об турецких делах в газетах читаешь – и тут «взгляд» себе составляешь… Что, мол, Бисмарк скажет? какую-то Дизраэли новую ловушку сочинит? Все хочется заранее рассчитать и угадать.

– А Бисмарк возьмет да совсем другое скажет?

– Что ж! он скажет, а мы с тобой послушаем. Ведь это и всегда так бывает: мы, публика, взгляды составляем, а начальство возьмет да взгляды наши поправит! Так-то, мой друг!

Алексей Степаныч снисходительно потрепал меня по коленке и прибавил:

– Начальство-то наверху стоит – оттого ему и видно! Оно не только взгляды имеет, но и применяет их, а мы соображаться должны. Вот я, не дальше как вчера, с князем Тугоуховским, с начальником моим, разговор об нынешних этих делах имел – и что ж, сударь! Может, и не совсем это для меня приятно, а все-таки должен сознаться, что во многом я, после этого разговора, свой «взгляд» изменил!

– А не будет это нескромностью, ежели бы <я> вас попросил объяснить мне, в чем взгляд князя Тугоуховского состоит?

– Отчего не объяснить – с удовольствием! Сначала, об делах, разумеется, говорил, а потом и другое многое к слову молвилось. Об Павле Алексеиче речь зашла: рад, говорит, душевно, что благополучно кончилось, хотя с другой стороны… Ну, я молчу, кланяюсь, думаю: что-то будет? И вдруг взял он меня за обе руки и говорит: «Ах, Алексей Степаныч! Алексей Степаныч! ты думаешь, нам легко? Легко нам эти меры-то принимать?»

Алексей Степаныч остановился на мгновенье, взглянул на меня и продолжал:

– Да, мой друг, и им тяжко, стало быть, тяжко, коль скоро он со мной, своим подчиненным, не выдержал, в откровенность вошел!

– А мне так кажется, что ваш князь напрасно отягощается. Совсем уж он не такая важная птица, чтоб на себя тяготы-то эти принимать.

– Важная не важная, а все-таки птица. В нашей служебной иерархии и малая птица значение имеет, потому что она на себе образ и подобие больших птиц отражает. А к тому же, если Тугоуховский и небольшая птица, так ведь я-то перед ним уж совсем воробей.

– Так неужто ж в одном этом и весь «взгляд» вашего князя состоит?

– Нет, многое и другое было говорено. Вот, говорит, который уж год неурожай везде, заработков нет, торговля в умалении, земледелие пало – надо же меры принимать!

– А вы бы ему сказали, что «мерами» урожаев не сделаешь и заработков не создашь.

– Сказать, мой друг, все можно, да к месту ли будет?

– Вот это – другое дело, с этим и я, пожалуй, соглашусь. А насчет «взгляда» остаюсь при прежнем мнении: никакого взгляда в словах вашего князя не заключается.

– Помилуйте, сударь, что еще нужно! Жить тяжко! жизнь все труднее и труднее становится!

– Трудно – это правда; но ведь еще недостаточно сказать: «трудно», надобно хоть причину трудности выяснить.

– Куски наперечет стали – вот и причина. Прежде, когда во всем обилие было, – и дух легче был, и расположенность чувствовалась, а нынче, как на зуб-то положить нечего стало, – ну и смотрит на тебя всякий, словно за горло ухватить хочет!

– Прекрасно! Значит, так и надобно устроить, чтоб всего было вдоволь. Тогда опять и легкий дух, и расположенность явятся. Вот насчет этого как ваш князь рассуждает?

– А как ты это рассудишь, голубчик? Сокрушается наравне с прочими – ну, и довольно!

– И часто он таким образом сокрушается?

– Прежде реже было, а с тех пор, как пошли эти воровства да банкротства… Представь себе! Ведь и его Иван-то Иваныч ожег! Сегодня ему банкротом себя объявить, а вчера наш князь к нему в контору три тысячи на текущий счет внес!

Я хотел было еще что-то спросить, но разговор выходил как-то уж чересчур запутан и сложен. Тут и неурожаи, и отсутствие заработков, и банкротства. Помилуйте! да ведь это целый курс политических, экономических и общественных наук! И вдруг – «взгляд»! И притом взгляд, выраженный в такой своеобразно-условной форме, как: «неужто ты думаешь, что нам легко эти меры-то принимать!» Об чем же тут собственно разговаривать?

А между тем эти разговоры ведутся во множестве, да едва ли не одни они и ведутся. По крайней мере, на меня пахнуло чем-то до того знакомым, что воображение мое даже целую картину нарисовало. Почудилось, что я сам удостоен от князя Тугоуховского аудиенцией, и он, в кратких словах, изливает передо мной свою душу. «Поймите меня! – говорит он, – с одной стороны, меры – необходимы; с другой стороны – принимать их не легко!» Сказавши это, он на минуту впадает в меланхолию и прибавляет: «да, mon cher [158]158
  мой милый.


[Закрыть]
, не легка наша задача, хотя с божьего помощью и не непреодолима. Во всяком случае, я очень рад, вы имели случай узнать мой «взгляд». Этого, я надеюсь, совершенно достаточно, чтоб обеспечить мне ваше содействие в будущем!» Затем он весьма любезно делает знак ручкой, извещающий меня, что аудиенция кончилась…

Я мог бы продолжать эту картину и далее. Мог бы рассказать, как я был очарован словами князя, как я ел его глазами, ловил каждое движение губ и беспокойно двигался в кресле, в знак понимания, как я шевелил губами, как бы желая сказать: «ваше сиятельство! да я… да неужели?!», как я потом вышел из квартиры князя на свежий воздух, начал припоминать, припоминать… и вдруг остолбенел! «Что он сказал? что такое он хотел выразить?» – мучительно завертелось у меня в голове…

Но я не успел еще надлежащим образом развить эту картину, как в передней раздался звонок.

– А вот и сам Павел Алексеич, кажется, явился, – молвил Алексей Степаныч и, после минутного размышления, прибавил: – А что бы вам, с своей стороны, молодого человека слегка пожурить? право!

– Помилуйте, Алексей Степаныч! вы, отец – и то не журите? с какой же стати я-то в это дело мешаться буду!

– Нет, и я, признаться, журил, да как-то им скучно стариков-то слушать… Скажу вам откровенно, не только сам я журил, да и знакомого священника, отца Николая, приглашал. Да тот как-то уж странно… «звезда от звезды» да «ему же честь – честь»… Для меня-то оно вразумительно, ну, а Павел Алексеич только стоит да обмахивается, словно мухи около него летают.

– Вот видите ли! Ну, и со мной то же самое будет, точно так же обмахиваться начнет.

Сказал я это очень твердо и, по-видимому, совершенно искренно в эту минуту был убежден, что, в сущности, Павлу Алексеичу ничего другого и не предстоит, как только обмахиваться под гудение моей журьбы. Но не могу не сознаться, что внутри у меня уже что-то щекотало. «А что, в самом деле, ежели бы пожурить? – шептал искушающий голос, – не строго, не в духе пророка Илии, а в минорном тоне – хороший, мол, вы молодой человек, а одобрить, извините, не могу! Да-с, не могу-с!.. Не так-с! не этак-с! Стремитесь-с! шествуйте впе-ред-с!.. Но не так-с!..»

И я опять слегка начал рисовать картину: вот так я стою, а так – он стоит. Язык у меня без костей, слова – так и льются: не так, сударь, не так-с! и правая рука поднята вверх, и указательный палец в воздухе болтается: не так-с! Гм… да ведь и это, пожалуй, своего рода взгляды…

В эту минуту Павел Алексеич вошел в кабинет. Он значительно возмужал с тех пор, как я его в первый раз видел, но в манерах его замечалась прежняя юношеская застенчивость и как бы угловатость. Он поздоровался с отцом, протянул мне руку, и хотел было немедленно удалиться, однако Алексей Степаныч остановил.

– На совещании был? – спросил он его.

– Ходил к одному товарищу.

– Карту Европы вдвоем рассматривали? Господина Черняева с Гарибальди сравнивали?

– Нет, этого мы не делали.

Молодой человек вновь сделал движение, чтоб удалиться.

– Что же вы делали? сядь, посиди с нами! довольно за утро с молодыми наговорился – можно и со старшими посидеть.

Павел Алексеич, не говоря ни слова, сел несколько поодаль и закурил папиросу.

– А мы сейчас тоже об современном этом направлении говорили. Я порицаю, а вот он (Алексей Степаныч назвал меня по имени и по отчеству): извинить, говорит, надо!

Павел Алексеич продолжал молчать, но я заметил, что он действительно сделал такое движение рукой, словно обмахнулся.

– Позвольте, Алексей Степаныч, – вступился я, – я не совсем то говорил. Я говорил, что молодые люди увлекаются, что увлечение свойственно этому возрасту! – вот что я говорил! А извинять или не извинять – это совсем другой вопрос! Я рассматривал, я взвешивал… пожалуй, даже констатировал, но не считал себя вправе ни осуждать, ни, тем менее, извинять.

Странное дело! в сущности, как читатель сам может убедиться в этом из предыдущего, я ничего не говорил, но в эту минуту мне до того ясно представлялось, что я именно говорил то самое, что даже угрызений совести не чувствовалось. А внутри так и подмывало: пожури да пожури!

– А по-моему, так это именно и значит «извинять»… Увлекаются «молодые люди» – что ж это как не извинение? – рассудил Алексей Степаныч.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю