Текст книги "Том 12. В среде умеренности и аккуратности"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 56 страниц)
– Отчего же?
– Нельзя, сударь… служба, долг!
– Да расскажите подробнее, ка̀к вас приняли, что̀ сказали?
– «Нельзя!» – я, признаться, только это и слышал. А в прочих частях, разумеется… за что же меня дурно принимать! Старик… с ума сходит… любит… Один генерал даже руки жал… слезы на глазах… «Успокойтесь!» – говорит.
При этом воспоминании Алексей Степаныч нервно повернулся в кресле и усиленно начал муслить потухшую сигару.
– Что ж, я ведь и не беспокоюсь! – продолжал он, – я на стену не лезу, на приступ не иду, не грублю, а прошу!.. Сердце у меня в клочки изорвали – вот я что говорю! Служба, долг – все это я знаю! Чего еще спокойнее!
– Да не можем ли мы что-нибудь… ну, сходить куда-нибудь, разузнать? – начал было я.
– Нет, друг мой, что уж! Вот воды напиться дали – за это спасибо! – поблагодарил Алексей Степаныч и вдруг как-то пристально взглянул на нас, покачал головой и прибавил: – Ах, господа, господа!
Меня даже в жар бросило от этого восклицания. Господи! да ведь он понял! думалось мне. Он понял, что ему с нами делать нечего; может быть, он даже угадал разговор, который мы вели до его прихода. Бывают такие минуты прозорливости, когда видимое человеком пространство вдруг освещается каким-то совсем особенным светом, и перед умственным его взором совершается что-то вроде откровения. Вот одну из таких минут переживал и Молчалин. Он как бы очнулся и мысленно спрашивал себя, каким образом, при таких несомненно трудных для него обстоятельствах, он очутился здесь, в кругу «приятных знакомых»?
И действительно, он посидел еще минут с пять, но уже не говорил, а только возился с сигарой, безуспешно пытаясь зажечь ее. Наконец он грузно поднялся с кресла и простился с нами.
– Пора! дело делать нужно! – сказал он, направляясь колеблющимся шагом к выходу.
Мы опять остались глаз на глаз с Глумовым. Некоторое время мы безмолствовали, как бы стараясь вникнуть в смысл сонного видения, которое мелькнуло перед нашими глазами.
Увы! смысл этот был так ясен, что его нельзя было затемнить даже самыми ухищренными комментариями. Видение стояло перед нами несомненным укором и практически подтверждало то самое, о чем мы, при каждой встрече, вели бесконечную хворую канитель. Даже теперь, когда налицо стоял живой факт, я заметил, что меня интересуют не столько Молчалины, отец и сын, сколько мое личное отношение к обрушившемуся на них злоключению. «Не могу! не умею!» – затянул было я, но тут же с каким-то омерзением подумал: «Господи! да ведь это опять все та же канитель!» Противно сделалось; зарыться куда-нибудь хотелось, забыть. Но для этого нужно было, чтоб Глумов ушел, а он не уходил. Канитель преследовала до конца.
– Пить попросил! – начал я, почему-то особенно пораженный этой подробностью.
– Да, попросил.
– И заметь: когда я предложил ему свои услуги, он даже и не задумался. Какие, мол, услуги вы, приятные знакомые, оказать можете! вот напиться дали – за это спасибо! Старик! Молчалин! – и тот!
– Да, и тот!
– И тот ничего от нас не чает… ха-ха!
– Видно, что так.
– И тот говорит: вот покалякать с вами – я с удовольствием; а что касается до дела, до такого, в котором, так сказать, кровь говорит, – это уж слуга покорный! Лучше, дескать, я к квартальному обращусь: может быть, вместе какую-нибудь «обстановочку» выдумаем!
– То-то, что не сильны мы насчет «обстановочек»-то! Это верно!
– Да и не насчет одних «обстановочек», а вообще… Ничего мы не можем. Старик – и тот это понял. А представь себе, если бы нам пришлось, например, предложить свои услуги самому Павлу Алексеичу…
– Ну, тому вряд ли бы даже предложить пришлось, потому что ведь он, поди, и в мыслях не держит, что мы существуем на свете.
– Положим, однако ж. Допустим, что нам как-нибудь удалось бы напомнить ему о своем существовании; ведь он… что бы он нам сказал?! Ах, какое это, однако ж, нестерпимое, оскорбительное положение!
Глумов не возражал. Обыкновенно мы наши диалоги вели в таком порядке: он говорил, я подавал реплику, и наоборот. Но на этот раз перед нами стоял факт, который до некоторой степени обуздывал. Глумов даже прекратил свое обычное хождение по комнате, уселся на диван и как-то уныло смотрел на меня.
– Хворы, брат, мы – вот что! – сказал он.
– Да и не теперь только хворы, а всегда были! Помянуть нечем прошлого! Эти экскурсии в область «униженных и оскорбленных» – ах, я забыть об них не могу!
– А это еще лучшее, что было!
– Но ведь это разврат! это сонное любострастие! вот ведь это что! На деле-то я себе в пище отказывал, лишь бы в таких же клетчатых штанах щегольнуть, какие наш общий товарищ, Сеня Бирюков, носил! Я сгорал завистью к тем, которые к графине де Мильфлёр на балы ездили! Я, отроду ее не видевши, анекдоты из жизни Мильфлёрши рассказывал!
– И в то же время занимался экскурсиями в область униженных и оскорбленных… было, брат, это, было.
– Разве это не сонное любострастие? Ах, что̀ это за молодость была! Ведь ни одного шага, ни одного поступка искреннего не было, ничего, кроме лганья! И не лжи, а именно лганья, безобразного, нескладного, которое всякий насквозь видел! И, странное дело, все знали, все понимали, что мы лжем, и никто не дал себе труда уличить нас, никто не сказал нам: молодые лгуны! подумайте, какую вы готовите себе старость!
– Тогда, любезный друг, все лгали, а об молодых людях так даже прямо такое мнение было, что им лгать приличествует.
И вот теперь мы старики – и никому до нас дела нет! Молчалин – пойми, Христа ради! – тот самый Молчалин, который к Софье Павловне по ночам на флейте играть ходил! – и тот говорит: ничего я от вас не жду, а вот воды напиться дадите – скажу спасибо!
Это было так горько, так горько, что я совсем незаметно увлекся и уже совершенно непоследовательно заключил свою диатрибу восклицанием:
– За что?!
– А вот за то самое, в чем ты сейчас себя уличал! Чудак, братец, ты! Целый час сам себе нотацию читаешь, и вдруг – за что?!
– Да, но ведь все-таки… Не все же во мне умерло! ведь хоть и поздно, а я очнулся! Весь этот угар, все эти странные понятия о свойствах, составляющих украшение благородного молодого человека, – все это давным-давно похерено и сдано в архив! Ведь я теперь…
Но на этом слове я осекся и покраснел.
– Что̀ же ты «теперь»? – спросил меня Глумов угрюмо.
– Зла я не делаю! зла!
– Христос с тобой! на что̀ делать зло!
– Да, но ведь и это… Что̀ же, наконец, остается нам? при чем мы состоим? что̀ нам делать?
– Жить – вот и все. Если жизнь привязалась и не отпускает тебя – ну, и живи. Удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств. Тоскуй, стыдись, тяготись жизнью, но живи в четырех стенах и в чужие существования не впутывайся. Наблюдай эти существования, но буде чего не понимаешь в них, то не огрызайся и не глумись, а говори прямо: я этого не понимаю! Живи!
На этом слове мы расстались.
К сожалению, я не последовал совету Глумова и впутался. В ближайший же праздничный день после посещения Алексея Степаныча я отправился на Пески и часов около двенадцати утра не без тревоги звонил у подъезда знакомого одноэтажного деревянного домика. Но, по беззаботному виду, с которым прислуга отворила мне дверь, я догадался, что всесемейство Молчалиных налицо, и что, следовательно, тревога моя напрасна.
– Вот и чудесно! – встретил меня Алексей Степаныч. – Спасибо, мой друг, спасибо! Ведь и вы… да, голубчик, помню я, очень помню, какое вы намеднись участие приняли! И готовность вашу и заботливость… много, очень много вы меня облегчили! А вода у вас какая… лакомство, а не вода! У нас вот на Песках все как-то Лиговкой припахивает, а в ваших краях прекрасная… прекраснейшая вода!
Алексей Степаныч обнял меня и поцеловал в обе щеки.
– Стало быть, все благополучно?
– Как вы тогда сказали, что беспокоиться преждевременно, так и оказалось! Слава богу! слава богу! слава богу!
Действительно, вся фигура Алексея Степаныча дышала таким спокойствием, что от тревоги «того дня» не осталось и следа. Лицо пополнело и посветлело; грудь и живот приняли обычную, слегка дугообразную форму; стан выпрямился, голова несколько откинулась назад, как у человека, который вполне понимает, что сегодня праздник, в продолжение которого он сам себе господин.
– Пустяки! – прибавил он с таким жестом, в котором я усмотрел даже некоторое посягательство на молодечество.
– Ну, и отлично. Во всяком случае, я очень рад, что все объяснилось.
– Разумеется, пустяки! – повторил он, – гимназистку шестого класса взбунтовал – важность какая, сделайте милость!
– Очень рад. Так, стало быть, мешать мне вам нечего: по случаю счастливого исхода дела, вам и без посторонних теперь хорошо. Прощайте.
– Ни-ни, и не думайте. Посидим в кабинете, покурим, побеседуем. Что ж такое! Мы рады – отчего же и вам с нами не порадоваться!
Одним словом, как я ни отпрашивался, старик настоял, чтоб я остался, и увел меня в кабинет…
– Мои-то еще от обедни не пришли, – прибавил он дорогой, – а Павел-то Алексеич к товарищу с утра забрался: вместе «Правительственный вестник» будут критиковать’. Не нравятся мне эти критики, ох, как не нравятся! а с другой стороны – жалко и на привязи молодого человека держать! Думал было сказать: не ходи! – да совестно! Недотрога ведь он у меня – недолго и разбередить! Нынче же гаду промежду публики много развелось; вместо того чтоб мирком да ладком – только и слышишь: мальчишка! негодяй! * Вот он, Павел-то Алексеич, и настораживает уши!
– Конфузится?
– Да как сказать? В первые два-три дня, как явился к нам – точно, что был будто не в себе… Гимназистку взбунтовал – ишь ведь какой грех случился! Ну, а теперь, кажется, обошелся. Милости просим!
Мы вошли в кабинет, уселись, закурили папиросы и начали беседовать.
– Довольно-таки было мне беготни, – начал Алексей Степаныч, – в одном месте пять минут, в другом – десять минут, да на лестницу, да с лестницы – смотришь, ан к вечеру и порядочно ноги отбил.
– Хорошо, по крайней мере, что успели.
– Да, мой друг, очень это хорошо. Я, впрочем, не ропщу. Роптать свойственно сильным мира сего. Вот кто на высоте стоит, и вдруг его оттуда шарахнут! или чином обойдут, или он Владимира вторыя к празднику мечтал получить, а его короной на Анны * отпотчевали. Тут поневоле возропщешь. А мне – что! самолюбиев да честолюбиев у меня и в заводе никогда не бывало. Сижу да корплю. Сыт, обут, одет, начальство не притесняет, жалованье в срок выдают, семью бог хранит – чего еще надо! Скажу тебе откровенно, что я на праздничное нынче не особенно рассчитываю. Прежде это точно что, по молодости, фантазии играли: все, бывало, думаешь, какую бы обновку на праздник соорудить; а нынче – умудрился! Дадут – хорошо; не дадут – и на том спасибо!
– Философ вы, Алексей Степаныч!
– Нет, не филосо̀ф, а по̀жил – вот и вся философия. Я даже в то время, как беда-то эта надо мной стряслась – большая беда, мой друг! – и то не роптал, а только как бы потерялся. Не понимаю, что̀ случилось; чувствую, что везде больно, су̀юсь во все стороны… А теперь, как все блогополучно кончилось, не только не ропщу, а даже, как бы сказать, взгляд получил.
– Вот как – и «взгляд»! Так что, пожалуй, с точки зрения этого «взгляда», Павел-то Алексеевич…
– Сохрани бог! Я не об Павле Алексеевиче… об нем я даже говорить не могу: права не имею! А вообще судя… Ведь и сквозь пальцы тоже смотреть…
– Алексей Степаныч! батюшка! да не вы ли же сию минуту на нынешнюю публику жаловались, что взгляд у нее легкомысленный.
– Да; но ведь я свой «взгляд» про себя и хороню: иметь имею, а зря – по большим дорогам не выбалтываю. Легко сказать: негодяи! – да каково будет после, как подлость-то эту с языка своего смывать придется! Сегодня ты на всех перекрестках кричишь: негодяи! – а завтра окажется, что у тебя собственный сын завяз! Примеры-то эти бывали. Ах, как осторожно нынче нужно эпитеты-то эти раздавать! И не думаешь, не гадаешь, как в свою собственную кровь попадешь!
– Воля ваша, а того, что вы сейчас высказали, совершенно достаточно с точки зрения «взгляда». Каких же еще особенных «взглядов» нужно?
– Нет, это «поведение», а «взгляд» – это опять другое. Нельзя и без «взгляда», мой друг. Вот и об турецких делах в газетах читаешь – и тут «взгляд» себе составляешь… Что̀, мол, Бисмарк скажет? какую-то Дизраэли новую ловушку сочинит? * – Все хочется заранее рассчитать и угадать.
– А Бисмарк возьмет да совсем другое скажет!
– Что ж! он скажет, а мы с тобой послушаем. Ведь это и всегда так бывает: мы, публика, взгляды составляем, а начальство возьмет да взгляды наши поправит! Так-то, мой друг!
Алексей Степаныч снисходительно потрепал меня по коленке и прибавил:
– Начальство-то наверху стоит – оттого ему и видно! Оно не только взгляды имеет, но и применяет их, а мы – соображаться должны. Вот я, не дальше как вчера, с князем Тугоуховским, с начальником моим, разговор об нынешних этих делах имел – и что ж, сударь! Может, и не совсем это для меня приятно, а все-таки должен сознаться, что во многом я, после этого разговора, свой «взгляд» изменил!
– А не будет это нескромностью, ежели бы я вас попросил объяснить мне, в чем взгляд князя Тугоуховского состоит?
– Отчего не объяснить – с удовольствием! Сначала об делах, разумеется, говорили, а потом и другое многое к слову молвилось. Об Павле Алексеиче речь зашла: рад, говорит, душевно, что благополучно кончилось, хотя с другой стороны… Ну, я молчу, кланяюсь, думаю: что-то будет? И вдруг взял он меня за обе руки и говорит: «Ах, Алексей Степаныч! Алексей Степаныч! ты думаешь, нам легко?»
Алексей Степаныч остановился на мгновение, взглянул на меня и продолжал:
– Да, мой друг, и им не легко!
– А мне так кажется, что ваш князь напрасно отягощается. Совсем уж он не такая важная птица, чтоб на себя тяготы-то эти принимать.
– Важная не важная, а все-таки птица. В нашей служебной иерархии и малая птица значение имеет, потому что она на себе образ и подобие больших птиц отражает. А к тому же, если Тугоуховский и не большая птица, так ведь я-то перед ним – уж совсем воробей.
– Так неужто ж в одном этом и весь «взгляд» вашего князя состоит?
– Нет, многое и другое было говорено. Вот, говорит, который уж год неурожай везде, заработков нет, торговля в умалении, земледелие пало – надо же меры принимать!
– Трудно жить – это правда; но ведь еще недостаточно сказать: «трудно», – надобно хоть причину трудности выяснить.
– Куски наперечет стали – вот и причина. Прежде, когда во всем обилие было, – и дух легче был, и расположенность чувствовалась; а нынче, как на зуб-то нечего положить стало – ну, и смотрит на тебя всякий, словно за горло ухватить хочет!
– Прекрасно. Значит, так и надобно устроить, чтоб всего было вдоволь. Тогда и опять легкий дух и расположенность явятся. Как вот насчет этого ваш князь рассуждает?
– А как же ты это рассудишь, голубчик? Сокрушается наравне с прочими – ну, и довольно!
– И часто он таким образом сокрушается?
– Прежде реже было, а с тех пор, как пошли эти воровства да банкротства… Представь себе! Ведь и его Иван-то Иваныч ожег! Сегодня ему банкротом себя объявить, а вчера наш князь к нему в контору три тысячи на текущий счет снес!
Я хотел было еще что-то спросить, но разговор выходил как-то уж чересчур запутан и сложен. Тут и неурожаи, и отсутствие заработков, и банкротства… Помилуйте! да ведь это целый курс политических, экономических и общественных наук! И вдруг – «взгляд»!
А между тем эти разговоры ведутся во множестве, да едва ли не одни они и ведутся. По крайней мере, на меня пахнуло чем-то до того знакомым, что воображение мое даже целую картину нарисовало. Почудилось, что я сам удостоен от князя Тугоуховского аудиенцией, и он, в кратких словах, излагает передо мной свою душу. «Поймите меня! – говорит он, – с одной стороны, меры – необходимы; с другой стороны – принимать их не легко!» Сказавши это, он на минуту впадает в меланхолию и прибавляет: «Да, mon cher [118]118
мой милый.
[Закрыть], не легка наша задача, хотя с божиею помощью и не непреодолима. Во всяком случае, я очень рад, вы имели случай узнать мой «взгляд». Этого, я надеюсь, совершенно достаточно, чтоб обеспечить мне ваше содействие в будущем!» Затем он весьма любезно делает знак ручкой, извещающий меня, что аудиенция кончилась.
Я мог бы продолжать эту картину и далее. Мог бы рассказать, как я был очарован словами князя, как я ел его глазами, ловил каждое движение губ и беспокойно двигался в кресле, в знак понимания, как я даже «понимал», как я шевелил губами, словно бы желая сказать: «ваше сиятельство! да я… да неужели?! да вы только свистнуть извольте!!», как я потом вышел из квартиры князя на свежий воздух, начал припоминать, припоминать… и вдруг остолбенел! «Что̀ он такое сказал? что̀ такое он хотел выразить?» – мучительно завертелось у меня в голове…
Но я не успел еще надлежащим образом развить эту картину, как в передней раздался звонок.
– А вот и сам Павел Алексеич, кажется, явился! – молвил Алексей Степаныч и, после минутного размышления, прибавил: – А что̀ бы вам, с своей стороны, молодого человека слегка пожурить? право!
– Помилуйте, Алексей Степаныч! вы, отец – и то не журите! с какой же стати я-то в это дело мешаться буду!
– Нет, и я, признаться, журил, да как-то им скучно стариков-то слушать… Скажу вам откровенно, не только сам я журил, да и знакомого священника, отца Николая, – приглашал. Да тот как-то уж странно… «звезда от звезды» да «ему же честь – честь»… * Для меня-то оно вразумительно, ну, а Павел Алексеич только стоит да обмахивается, словно мухи около него летают.
– Вот видите ли! Ну, и со мной то же самое будет: точно так же обмахиваться начнет.
Сказал я это очень твердо и, по-видимому, совершенно искренно в эту минуту был убежден, что, в сущности, Павлу Алексеевичу ничего другого и не предстоит, как только обмахиваться под гудение моей журьбы. Но не могу не сознаться, что внутри у меня уже что-то щекотало. «А что, в самом деле, ежели бы пожурить молодого человека? – шептал искушающий голос, – не строго, не в духе пророка Илии, а в минорном тоне: хороший, мол, вы молодой человек, а поступка вашего, относительно взбунтования гимназистки, одобрить, извините, не могу! Да-с, не могу-с. Не так-с! не этак-с! Стремитесь-с! шествуйте вперед-с!.. Но… не так-с!..»
И я опять слегка начал рисовать картину: вот так я стою, а так – он стоит. Язык у меня без костей, слова – так и льются: не так, сударь, не так-с! и правая рука поднята вверх, и указательный палец в воздухе торчмя торчит: не так-с! Гм… да ведь и это, пожалуй, своего рода взгляд!..
В эту минуту Павел Алексеич вошел в кабинет. Он значительно возмужал с тех пор, как я его в первый раз видел, но в манерах его замечалась прежняя юношеская застенчивость и как бы угловатость. Он поздоровался с отцом, протянул мне руку и хотел было немедленно удалиться, однако Алексей Степаныч остановил.
– Небось на совещании был? – спросил он его.
– Ходил к одному товарищу.
– «Правительственный вестник» вдвоем критиковали? Господина Черняева с Гарибальди сравнивали? *
– Нет, этого мы не делали.
Молодой человек вновь сделал движение, чтоб удалиться.
– Что̀ же вы делали? сядь, посиди с нами! довольно за утро с молодыми наговорился – можно и со старшими посидеть.
Павел Алексеич, не говоря ни слова, сел несколько поодаль и закурил папироску.
– А мы сейчас тоже об современном этом направлении говорили. Я – порицаю, а вот он (Алексей Степаныч назвал меня по имени и по отчеству): извинить, говорит, надо!
Павел Алексеич продолжал молчать, но я заметил, что он действительно сделал такое движение рукой, словно обмахнулся.
– Позвольте, Алексей Степаныч, – вступился я, – я не совсем так говорил. Я говорил, что молодые люди увлекаются, что увлечение свойственно этому возрасту! – вот что̀ я говорил! А извинять или не извинять – это совсем другой вопрос! Я рассматривал, я взвешивал… пожалуй, даже констатировал, но не считал себя в праве ни осуждать, ни, тем менее, извинять. Помилуйте! Это не мое дело!
Странная вещь! в сущности, как читатель сам может убедиться из предыдущего, я ничего подобного не говорил, но в эту минуту мне до того ясно представилось, что я именно говорил то самое, что даже угрызений совести не чувствовалось. А внутри так и подмывало: пожури да пожури!
– А по-моему, так это именно и значит «извинять»… «Увлекаются» – что̀ ж это, как не извинение? – рассудил Алексей Степаныч.
– Нет, это не то-с! Я не извиняю и не осуждаю, а просто говорю… Но и тут опять: я не только не считаю своего мнения обязательным, но даже высказать его решусь лишь в таком случае, когда буду иметь уверенность, что оно может кого-нибудь интересовать!
Я взглянул на Павла Алексеича, в чаянии, не поощрит ли он меня к дальнейшим развитиям, но увы! он опять обмахнулся – и только. Зато Алексей Степаныч поощрил меня.
– Отчего же не высказаться? – сказал он, – ваше мнение для всякого, сударь, интересно!
Но я решился не вдруг. С одной стороны, внутренний голос подсказывал: пожури! с другой, думалось: а ну, как из этой журьбы что-нибудь вроде: «ина слава луне, ина слава звездам» – выйдет?
– Не та̀к! – сорвалось у меня, наконец, – совсем не этонам нужно!
Сказал я это, но обычное хворое двоегласие и тут не оставило меня. Кому «нам»? об ком ты разглагольствуешь?.. Может быть, на этом и прервалась бы моя «журьба», если бы Алексей Степаныч не подстрекнул меня.
– Вот, вот, вот! Это же самое и я ему говорю! – вмешался он. – Никогда, говорю, не бывало, чтоб яйца курицу учили! и за границей этого нет, а у нас – и подавно! Следовательно, коли ежели старшие говорят: погоди! – значит, та̀к ты и должен сообразоваться! Язычок-то на привязи держать, да уважать старших, да расположенность их стараться сыскать… так ли я говорю?
– Нет, я не о том! Я вообще говорю: не так! Не то нам нужно!
Должно быть, двукратное повторение одной и той же формулы повлияло на Павла Алексеича раздражительно, потому что он не выдержал.
– Позвольте! что̀ же, собственно, нужно вам? – спросил он, довольно, впрочем, спокойно.
– Выше лба уши не растут – вот что̀ памятовать нужно! – формулировал наконец я, – и сообразно с сим поступать!
– Но ведь это то же самое, что «яйца курицу не учат»!
– Нет-с, не то! то есть, коли хотите, оно и то, да не то! В предположении Алексея Степаныча яйца должны навсегда остаться яйцами. Я же говорю, вот яйца, из которых со временем нечто должно вылупиться! Но прежде – и вот где разница между мною и вами, молодой человек! – прежде, говорю я… вылупитесь, господа!
Я сказал это горячо и с убеждением; даже старческая слеза выступила. Господи! да ведь тут уж целый план! Сперва вылупитесь, потом подрастите, потом осмотритесь, а там что бог даст!
– Да-с, это не то! – продолжал я. – Я сам был молод, сам увлекался… Знаю! Молодость великодушна, но – извините меня – нерассудительна! Она не хочет понимать, что всякое общество есть союз, заключенный во имя совершившихся фактов и упроченных интересов. Что безнаказанно колебать подобные союзы нельзя! Что ежели, наконец, и не невозможно к ним прикасаться, то прикосновение это может быть допущено лишь с величайшею осторожностью и крайним благоразумием!
– С подходцем, мой друг, с подходцем! – подтвердил и Алексей Степаныч.
Я был в ударе и хотел сказать многое. Даже целую картину сбирался нарисовать, как онокатится и, словно снежный ком, нарастает и нарастает… Само катится, милостивые государи, и само нарастает… Само! Но последнее замечание старика Молчалина как-то разом подкосило меня. Увы! Алексей Степаныч был неумолим! Он не только подавал руку помощи, но еще комментировал, выводил на свежую воду. В самом деле, разве не одно и то же мы говорили? Сначала он сказал: вот он извиняет, а я возразил: нет, я не извиняю, а только думаю, что молодости свойственно увлекаться. Потом он свел разговор на тему: курицу яйца не учат, а я возразил: нет, и это не так, а вот как: уши выше лба не растут! Наконец, я сказал: к совершившимся фактам следует прикасаться с осторожностью, а он прибавил: с подходцем!.. Неужто же мы единомышленники? Неужто я – он, а он – я?
Я смотрел во все глаза и не мог прийти в себя от изумления. Алексей Степаныч, перегнувшись в кресле, болтал руками между колен и, благодушно покачиваясь, приговаривал: «Да, брат, с подходцем – а ты думал, ка̀к?» «Молодой человек» покуривал папироску и совершенно безучастно смотрел в окно. Такая скука была написана на лице его, что я сразу понял, какое действие произвела на него моя журьба. Это действие формулировалось словами: вот-вот, сейчас будет «звезда же от звезды разнствует во славе» – и конец разглагольствию!
Наконец он не выдержал и встал.
– Я, папенька, пойду, – сказал он, – наши уж от обедни пришли.
Мы опять остались одни со стариком Молчалиным.
Алексей Степаныч имел такой вид, как будто сейчас проснулся. Очевидно, и он не ждал, что таквыйдет. Может быть, он думал, что я представление дам: возьму шляпу, сперва покажу ее внутренность: пусто? – а потом в ней окажется яичница, или живой голубь, или букет цветов. А оказалось, что я почти то же сказал, что̀ и отец Николай, что̀ и все мы, отживающие люди, говорим, когда нелегкая наталкивает нас на разговор…
Однако он не только не попенял мне за это, но, как человек вполне незлопамятный, даже поощрил.
– Ну, спасибо, голубчик! – сказал он, подавая мне на прощание руку, – большое вам за это спасибо, что моего молодого человека уму-разуму наставили! Горьконько ему, конечно, правду-то эту выслушивать, зато впоследствии благодарен будет, как действие-то на себе ощутит! Да, зарубит-таки он кое-что! зарубит себе на носу!
Я возвращался от Молчалиных и с тревогой, почти с болью спрашивал себя: мог ли я сказать что-нибудь иное?
Да, я высказал то самое безразличное брюзжание, которое, благодаря старческой хворости, заменяет нам и анализ, и доказательства, – все… Но я высказал некрасиво, не постарался – оттого и вышло, что я как бы повторил Тугоуховского, Алексея Степаныча и отца Николая.
Впрочем, быть может, я имел бы сказать что-нибудь и еще, да язык не поворачивался. Несмотря на симпатичные стороны, о которых я подробно упомянул выше, у нас, людей отживающих, людей старых песен, есть огромный недостаток: мы боимся даже невзначай обнаружить ту сокровенную подоплеку, которая составляла основу всей нашей жизни. Ведь, собственно говоря, мы никогда настоящим образом не жили, а только жеманились. Мы и свободу любили на греческий и римский манер: чтоб амфора была, вино сиракузское лилось, а мы бы мудро беседовали. Даже смерть мы представляли себе в красивой форме, по образцу смерти Тразеи Пета * , с разговором в кругу друзей о непрочности земных благ и с восклицанием, в виде заключения: хвала Юпитеру! Подумайте: есть ли возможность все это обнаруживать? есть ли возможность вступать в спор, имея в запасе такую опорную точку?
Увы! Нынче нет ни амфор, ни сиракузского вина, ни красивой смерти, ни даже Юпитера. Нынешняя жизнь, даже в запросах своих, воплотилась, в какие-то странные формы, чуждые светотеней, аляповатые, грубые, почти циничные. Хотелось Г) 1.1 порой сказать ей слово сочувствия, а внутри так и колышется: фуй! Гадливость, коли хотите, отнюдь не злостная, а только инстинктивная, но, благодаря беспрерывному возбуждению, очень легко переходящая в привычку, в страх.
Вот этот-то страх и есть то общее, что приравнивает нас к Тугоуховским, Молчалиным и проч. Не в том дело, что мы не тех результатов боимся, которых боятся они, а в том, что и мы и они ждем своих различных результатов из одного и того же источника. Поэтому, хотя мы выражаем наше отношение к современности несколько иначе, нежели Тугоуховские и Молчалины, но разница лежит скорее в форме, нежели в сущности.
Поэтому же ничего у нас ясного не выходит, да и не ждет от нас никто ничего. Мы и скорбим, и стыдимся, и к смерти взываем, а нам говорят: уйдите! живите или умирайте – как вам угодно, но только там, в своих углах!
Это очень больно, но средств к уврачеванию этой боли, кажется, не предвидится. Что̀ бы мы ни говорили, какой бы «обмен мыслей» ни предпринимали – все-таки в результате окажется: «ина слава луне, ина слава звездам». Разве это разговор? Нет, правду сказал Глумов: живи и удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств! Да, только это и остается.
Не успел я мысленно произнести имя Глумова, как почувствовал, что кто-то хватает меня за локоть. Оглянулся – он самый и есть!
– Пари держу, что у Молчалиных был?
– Да, был.
– Ну, и что ж?
Я рассказал все по порядку, ничего не утаивая и не прибавляя.
– И поделом! – рассердился на меня Глумов, – малодушный ты старик – вот что. Говорено было тебе: сиди смирно! Да тебя, впрочем, не убедишь! Вот и теперь, придешь, чай, домой, сядешь за стол и скажешь себе: а ну-тко, благословясь, я этюд об «новых людях» настрочу! Нехорошо, не моги!