Текст книги "Том 12. В среде умеренности и аккуратности"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 56 страниц)
Точно так же было и по части дружбы. Пимен вращался исключительно в литературной среде, где, в взаимных отношениях, примешивается очень значительная доля рационализма. Я не отрицаю, что связи, вследствие этого, становятся более прочными, но думаю, что в то же время они приобретают окраску исключительно деловую и совершенно утрачивают тот ласкающий элемент, который так присущ инстинктивной дружбе. Бывают, однако ж, минуты, когда человек имеет право быть малодушным, когда он чувствует непреодолимую потребность жаловаться, роптать, проклинать, не соображая, глупо это или умно, полезно или бесполезно, – и вот в эти-то минуты ему необходимо, чтоб дружеская рука сняла хоть часть того бремени, которое давит его. Ничего подобного Коршунов положительно не знал: он малодушествовал, жаловался и проклинал – в пространство.
Он не был настолько силен и одарен, чтоб составить около себя кружок, а следовательно, не мог создать для себя и искусственной дружбы. Он сам был по природе поклонником, страстным и беззаветно преданным, но поклонников не имел и пользовался только благосклонным сочувствием. Сверх того, состав кружка, которому он был предан, часто менялся; люди вымирали и исчезали, а наконец кружок и совсем распался. Приблизившись к старости, Пимен очутился в неведомой среде, окруженный незнакомыми людьми, и все-таки вынужденный работать с ними. Эти насильственные сближения до того изнуряли его, что нередко он буквально ходил как потерянный.
Таковы были кровные и вольные связи Пимена. Совокупность их составляла мученическое существование, хотя видимых пыток и не было. До̀ма он видел голые стены квартиры; вне дома – видел деревянных людей. Разве можно представить себе пытку более злостную?
И вот он умер. Умер в один день с первой гильдии купчихой Пулхерией Конопатчиковой, которая спокойно и непостыдно отошла в вечность, окруженная заботливыми попечениями законных наследников. Пимен же и умер словно украдкой, так что о смерти его узнали от квартирной хозяйки, которая прежде всего побежала в участок, а потом ударилась за деньгами в Литературный фонд, потому что в последнее время Коршунов почти совсем не работал.
На кладбище громко говорили, что купчиха Конопатчикова оставила шести сынам – каждому по двадцати пяти тысяч, и трем дочерям – каждой по десяти. Да старшему сыну отказала лавку, а божие благословение разделила между всеми поровну. Все это и батюшка в своей предике упомянул не в осуждение усопшей, но в похвалу. Что же оставил после себя Пимен?
Страшно сказать, но ничего ясного. Человек жил, неутомимо трудился, и, по мере того как его труд приводился к окончанию, он тут же и улетучивался.
Выше я сказал, что Пимен некогда участвовал в творчестве известных наслоений, которые, быть может, и не прошли бесследно. Но кто же разберет, что в этих наслоениях принадлежит ему и что другим атомам общей рабочей массы? Да и кому охота возвращаться к этим забытым наслоениям, а тем более разбираться в них?
Даже историк русской литературы и общественности – и тот не отыщет Пимена, потому что над рабочею массой всегда реет какое-нибудь выдающееся имя. Этому имени и честь, и слава, и поклонение. И слава, и страдания, и подвиг – все достойно вменится ему в сугубую похвалу. А Пимену даже поистине мученическая его жизнь ни во что не вменится, потому что об ней нигде не упоминается, и она нигде не оставила следов своей крови.
Я помню, он мне говорил: когда я умру, то на памятнике моем надобно написать: литература осветила ему жизнь, но она же напоила ядом его сердце. Да, это надпись хорошая и вполне согласная с истиной, но вопрос в том, будет ли когда-нибудь памятник на его могиле?
Допустим, однако ж, что памятник – уже прихоть. Гораздо проще другой вопрос: долго ли мы, схоронившие Пимена, будем ощущать, что смерть его оставила после себя пустоту? долго ли воспоминание об нем будет жить между нами?
Он жил – и умер… Благо умершим!
Старческое горе, или Непредвиденные последствия заблуждений ума *
Про Каширина все говорили: вот истинно милый человек! А некоторые прибавляли: это человек светлого ума, любезный, преданный делу и замечательно интересный; одним словом, человек, знакомством с которым следует гордиться. Люди самых противоположных лагерей сходились в любви к Каширину и в признании его достолюбезных качеств. С своей стороны, и он всех любил, со всеми здоровался и всякому имел сказать что-нибудь приятное. И всегда это приятное выражалось с такою сердечностью, как будто оно было адресовано исключительно тому лицу, к которому обращалось, а вовсе не представляло собой банальной фразы, которую можно применить ко всякому встречному. И всякому представлялось (особливо самолюбивым людям), что это не была с его стороны только ловкость, а именно интимное выражение достолюбезных свойств его природы.
Словом сказать, хотя Филипу Филипычу (так зовут Каширина) перевалило за пятьдесят, но он решительно не помнит, чтоб, до последних непредвиденных невзгод, существование его было когда-нибудь омрачено продолжительным и существенным огорчением.
Каким образом явился Филип Филипыч на сцену жизни и откуда, «из каких» он был родом – никто об этом достоверных сведений не имел, сам же он очень ловко уклонялся от вопросов на эту тему. В действительности, он был родом из-под Пронского города, сын мелкопоместного помещика, и даже доднесь у него живет в тех местах тетка Агафья Ивановна, старая девица, в пользу которой Каширин отказался от своего родового наследства. Наследство это, по старому крепостному счету, заключалось в трех мужеска пола душах, при двадцати пяти десятинах земли. Когда состоялась крестьянская эмансипация, то за души выдали деньги, которые Филип Филипыч взял себе, а землю, с находящеюся на ней ветхой усадьбой, с движимым имуществом, с лесами, водами, рыбными ловлями и прочими угодьями, предоставил тетеньке Агафье Ивановне. С своей стороны, Агафья Ивановна, в знак благодарности, ежегодно присылала ему к рождеству двух замороженных индеек, какового презента он, впрочем, всегда ожидал с большим страхом, потому что боялся, чтоб кто-нибудь из «друзей», проведав об этом, не заговорил, «в шутливом русском тоне», о славном и знаменитом роде Кашириных.
Воспитание Филип Филипыч * получил, по своему времени, хорошее, и собственно с момента поступления в казенное заведение начинал свою историческую жизнь. Вероятно, отец его был тоже нрава достолюбезного и чувствовал себя хорошо в роли ласкового теляти – и это в значительной степени помогло молодому Каширину. Благодаря этому обстоятельству, богатый сосед (он же и любитель просвещения) приголубил маленького Филю, и сначала воспитал его с своими детьми дома, потом поместил на свой счет в университетский пансион, откуда он перешел в Московский университет, и, наконец, умирая, завещал своему питомцу небольшой капитал. Впоследствии, когда молодые потомки богатого барина пошли бойко по службе, то и они помогли Каширину. Филип Филипыч поддерживал эти связи, но не только без навязчивости, а даже более нежели с скромностью. Смолоду он даже скрывал об этом обстоятельстве от своих «друзей», хотя друзья очень хорошо понимали, что у него есть где-то «рука», благодаря которой он преуспевает на бюрократическом поприще. Впрочем, он очень аккуратно посещал своих патронов и патронесс в дни семейных и торжественных праздников и изредка являлся к ним, по приглашению, запросто отобедать. Иногда «коренные» друзья, прогуливаясь с Филипом Филипычем по Невскому, видали, как какая-нибудь высокопоставленная дама дружелюбно кивала Каширину из коляски, и он, почтительно отдавая поклон, краснел. И ежели эти «друзья» были литераторы, то они очень остроумно по этому поводу подшучивали над Кашириным, но ежели «друзья» были бюрократы, то они задумывались и крепко сжимали счастливцу руки. Сверх того, раза два-три в год бывали такие случаи, что сами патроны и патронессы (древо старого доброго барина оказалось многоветвистым) сами назывались к своему интересному protégé [133]133
протеже (подопечному).
[Закрыть]на «вечерок» и привозили детей с гувернантками. В такие дни он покупал печенья к чаю, конфект, фруктов, шампанского, курил в квартире духами, облекался во фрак, спускал на окнах драпри, чтоб не видно было с улицы света, и строго-настрого приказывал швейцару (он жил в четвертом этаже, но всегда в таком доме, где был заведен швейцар) отнюдь не пускать «друзей». Патроны, патронессы, их дети и гувернантки кушали чай, конфекты и фрукты, выпивали по бокалу шампанского, хвалили квартиру Каширина и находили, что у него очень «мило». Он же старался быть почтительно-гостеприимным (но без всякого искательства), предоставлял в распоряжение гувернанток и детей piano mécanique [134]134
механическое пианино.
[Закрыть](для этого собственно он его и приобрел), а дамам показывал альбом с фотографическими карточками, кипсеки * и платок, подаренный Гарибальди одному из его друзей, а от последнего перешедший к нему. Вообще он был бесконечно сияющ и любезен, хотя внутренно и мучился, чтоб кто-нибудь из литературных «друзей» не пронюхал о пиршестве и не положил его в основание рассказов более или менее юмористического свойства.
В университете * Каширину удалось слушать лекции Грановского, тогда только что начавшего свою воспитательную деятельность. Это положило неизгладимую печать на всю его жизнь: дало ему вкус к изящному и, что важнее всего, утвердило в намерении неуклонно идти по стезе честности и благородства. И он шел по этой стезе до конца, и очень глубоко скорбел, видя, как некоторые из его товарищей, тоже ученики Грановского, поступали на службу, «прибытка ради», в московскую гражданскую палату и там находили себе успокоение под сенью «крепостных дел». Сам же он всегда выбирал службы самые благородные, с легким фрондирующим оттенком (фрондировать не служа он не мог, потому что не имел достаточно обеспеченных средств к жизни), а именно: сначала поступил на службу в ведомство «Предвкушения свобод», потом, когда благородство из этого ведомства перешло в ведомство «Плаваний и Внезапных открытий», то и он, вслед за ним, перешел туда же, и, наконец, когда времена окончательно созрели, он окончательно утвердился в ведомстве «Дивидендов * и Раздач». Наверное, он попал бы и в преобразованное судебное ведомство, яко наиблагороднейшее и несменяемейшее, если бы, ко времени введения реформ, не почувствовал себя состаревшимся и обрюзгшим.
То же живое слово Грановского воспитало в нем и наклонность к литературе. Собственно говоря, сам он не был литератором, но перевел, однако ж, с кем-то вдвоем статейку для «Отечественных записок» времен Белинского * и, кроме того, изобрел два-три счастливые выражения, которыми и воспользовались литераторы настоящие, сделавшиеся впоследствии знаменитыми. Сверх того, он в особенности любил не пропущенные цензурой статьи или хотя отдельные места из них и страстно коллексионировал их. Вообще, он смолоду охотно искал общества литераторов и был всегда испытанным и верным их другом, хотя многие из них отплачивали за эту дружбу легкомысленным предательством. В сороковых годах с талантливостью как-то фаталистически соединялась склонность к пересмешничеству и даже немного к вероломству. Каширин очень часто и больно страдал от этого, но, к чести его должно сказать, никакие личные огорчения не заставили его отвернуться от литературы, а тем менее мстить ей. И когда учрежден был Литературный фонд, то он за особенную себе честь поставил быть одним из его учредителей и печальников.
Вообще все существование Филипа Филипыча имело подкладку несомненно гуманную и либеральную. Хотя же он и не высказывал своего либерализма вслух, но при случае так характерно произносил «гм» и даже «эге!», что в уме сколько-нибудь прозорливого собеседника не могло оставаться никаких сомнений насчет душевного его настроения.
Каширин прожил жизнь тихо и аккуратно. Занимая по службе места благородные и снабженные хорошим содержанием, он не только не нуждался, но всегда жил вполне прилично. Он не прижимался с деньгами, но и не расточал оных. Имея обширный круг знакомых, где всегда видели его с удовольствием, он почти не жил дома, и это значительно сокращало его расходы. Говорили, будто он копил про черный день, но ежели это и была правда, то, во всяком случае, присовокупления его были самые умеренные. Главный расход его составляли: квартира, одежда и сигары, и эти статьи были доведены у него до самой безукоризненной респектабельности. Затем он держал при себе приличного лакея, непременно из немцев. Никогда он дома не обедал, и, проработав утром за казенными бумагами, исчезал до поздней ночи, заходя домой только на короткое время, чтоб переодеться. Обедать любил преимущественно в семейных домах, где можно было сказать что-нибудь любезное хозяйке дома, но не отказывался изредка отобедать и в «кабачке», в кутящей компании, причем сам пил очень умеренно, но платил свою часть наравне со всеми и даже уплачивал иногда за какого-нибудь pique assiett’a [135]135
прихлебателя.
[Закрыть], которых всегда бывает немало между собутыльниками. Еще особенность: бумажник Каширина всегда бывал изобильно снабжен деньгами, и между кредитками непременно выглядывали две-три крупных. Это было тоже своего рода право на респектабельность.
Начальство отдавало Каширину справедливость, а некоторых из начальников он даже имел честь считать в числе своих друзей. В особенности он чувствовал себя счастливым, когда у департаментского кормила стояло начальство либеральное. В такие времена он называл департамент своею семьей, позволял себе ходить на службу в коротенькой жакетке и входил в «кабинет» без доклада, с сигарой в зубах. Но и начальство нелиберальное не особенно смущало его, потому что он обладал одним драгоценнейшим качеством, которое всегда выручало его. Это качество было написано на его физиономии и выражало собой готовность выслушать и исполнить, слегка окрашенную готовностью «доложить». Начальники либеральные в особенности ценили эту последнюю готовность и пользовались ею не без пользы для себя. Начальники нелиберальныеболее всего напирали на первые две готовности, но иногда, заметив, что где-то, в уголку, скромно мерцает еще какая-то робкая готовность, вдруг осенялись мыслью: а что̀, не послушать ли, что̀ имеет этот фалалей * доложить? И тогда Каширин докладывал. Докладывал внятно, вразумительно, точно жемчуг низал, так что не было никакой возможности не понять. И бывали примеры, что, по выслушании, начальники, самые закоснелые, исправлялись.
Самую загадочную сторону жизни Каширина представляли его отношения к женскому полу. Достоверно было известно, что он любил женское общество, искал его и, вследствие этого, преимущественно посещал семейные дома. Женщины тоже, по-видимому, любили его общество, что можно было заключить уже по тому одному, как расцветали лица знакомых дам при встрече с ним. Но справедливость требует сказать, что в этом расцветании гораздо яснее проглядывало простое чувство благосклонности, доверия и дружбы, нежели стремление к секретному потрясению семейных основ. Да и сам он, всем своим поведением, как бы свидетельствовал, что ему дорога только дружба и доверие женщин. Не говоря уже о том, что он был скромен, как могила, ничто ни в его манерах, ни в голосе, ни во взгляде не представляло повода для игривых догадок. Он никогда не зачащал в один и тот же дом и никогда не показывал, что между семейными домами, которые он посещал, ему больше по душе те, во главе которых стоят красивые хозяйки. Казалось, что и la belle madame [136]136
красавица мадам.
[Закрыть]Растопыря, и хорошенькая madame Карнаухова, и добродушно-безобразная Матрена Ивановна Стрекоза равно ему милы. Он одинаково усердно посещал и красивых, и некрасивых и одинаково старался снискивать их доверие, благосклонность и дружбу. Иногда эти дамы, даже в присутствии мужей, шепотом сообщали ему свои маленькие тайны, и мужья отнюдь не формализировались * этим, ибо знали, что Каширин – «друг по преимуществу». Большею частью он рассказывал дамам о своих друзьях-литераторах, о том, что Белинский и в преферанс играл с тем же пылом страсти, с каким писал критические статьи, о том, что Тургенев каждое утро моет лицо в трех водах, о том, что Гончаров спит до двух часов дня и т. д. И дамы внимали этим рассказам с удовольствием, потому что это были дамы интеллигентные, либеральные. Очень возможно, что в минуты особенного сердечного таяния они и побаловывали его за интересно проведенные часы, но, наверное, они поступали так без всякой примеси увлечения и с тем, разумеется, что в будущем это их ни к чему не обязывает. По крайней мере, именно таким образом злые языки объясняли загадочное отсутствие любовного элемента в жизненной обстановке Каширина. «Это такая по части женских немощей подлая душа, – говорили они, – что дамочка и ахнуть не успеет, как он уже, в скромной роли недостойно облагодетельствованного, продолжает прерванный разговор!» И это было весьма возможно. Ибо нет ничего удобнее и приятнее, как обожатель, который с женской благосклонностью не только не сопрягает никаких обязательств, но даже никогда ни о чем не напоминает и только скромно и преданно ждет.
Но существовала и другая легенда о том же предмете. А именно, говорили, будто у Каширина имеется в задних комнатах кухарка Амалия, которой он платит несколько более, нежели обыкновенной кухарке, и которая, в одно и то же время, занимается приготовлением для него утреннего кофе и смотрит за его бельем. И будто бы он придумал эту комбинацию, в видах экономии, по примеру отставных чиновников, которые, получая ограниченный пенсион, не могут тратить много на свои удовольствия. Эту легенду, впрочем, пустили в ход друзья-литераторы, и потому солидные люди, не останавливаясь на ней, прямо относили ее к области беллетристики.
Как бы то ни было, но отношения Каширина к женской немощи так и остались неразгаданными.
Однако холостая жизнь и сопряженная с нею бездомовица не остались без влияния на Каширина. От всей его фигуры так и разило старой девой. И чем дальше он придвигался к старости, тем заметнее становилось это. Привычка быть всегда среди чужих людей (или, по крайней мере, в гостях) выработала в нем особого рода щепетильность, которая, под конец, сделала беседу с ним чрезвычайно однообразною. Дамочки любят скромных обожателей, но в то же время они не прочь и от того, чтоб, от времени до времени, коленопреклонения им были пересыпаемы какою-нибудь милою словесною гнусностью. Поэтому, когда он, рассказав весь запас анекдотов, начинал рассказывать их вновь, то они потихоньку вздыхали и находили, что он как-то чересчур уж мало следит за веком. Время шло вперед и вносило оживляющее, реформирующее начало и в сферу анекдотов. Требовался анекдот сильный, возбуждающий, щекочущий чувственность (даже Матрена Ивановна – и та не избегла общих законов прогресса), а Каширин все продолжал рассказывать о том, как он, в 1845 году, ловил с Аполлоном Майковым пискарей в Парголовском озере. Сверх того, с летами он слегка ожирел, вследствие хорошей пищи, а это тоже имело не совсем хорошее влияние на изобретательность ума. Он стал приобретать особые, свойственные одинокому человеку привычки, с трудом отказывался от тех или других удобств, наблюдал известные часы, начал лениться, любить халат и т. д. Сказать ли правду – иногда он даже задумывался: а что, если бы предположение о кухарке Амалии привести в исполнение? То заманчивое и вполне экономическое предположение, в котором Амалия представлялась кюмюлирующею * две должности…
Со времени окончания университетского курса, раз поселившись в Петербурге, он уже не покидал его, и только однажды в несколько лет позволил себе коротенькую экскурсию за границу. Провинции он боялся, как огня, и даже командировок не брал, потому что всюду чаял встретиться с тетенькой Агафьей Ивановной. Неоднократно бывшие его «благодетели» приглашали его погостить на лето в свое великолепное пронское имение, но он постоянно уклонялся от этих любезных приглашений, и именно все из-за той же Агафьи Ивановны. Казалось, если бы она умерла, это во многом развязало бы Филипу Филипычу руки: он стал бы и командировки брать, и ездить на лето в гости к высокопоставленным друзьям. Но, с другой стороны, если Агафья Ивановна умрет, то после нее неминуемо останется имущество, и, по этому случаю, его, конечно, будут разыскивать, яко законного наследника. А этого он боялся пуще всего, потому что тогда не только всем будет известно, что он владелец двадцати пяти десятин земли (это-то, пожалуй, и теперь многие знали), но все получат право говорить об этом гласно, не стесняясь, начнут его поздравлять и т. д.
Выше было сказано, что Каширин * избегал говорить о своем происхождении. С летами эта странность не только не ослабевала, но приобретала все большую и большую силу, и всего больше страдала от этого тетенька Агафья Ивановна. С одной стороны, Филип Филипыч отлично понимал, что тетенька нимало не виновата в том, что она существует. По временам он даже с теплым чувством припоминал, как, в детстве, она кормила его, тайно от отца, сдобными лепешками. Но, с другой стороны, ему становилось досадно, когда он ловил себя на этих воспоминаниях. Ему хотелось совсем-совсем забыть и об тетеньке, и обо всем «прошлом». Не имея возможности производить свой род от Рюриковичей, он с любовью останавливался на гипотезе, в которой представлял себя явившимся в пространстве и времени из чего-то вроде пены морской. Поэтому, когда однажды тетенька, сколотивши деньжонок, собралась было навестить «милого Филю» в Петербурге, он очень серьезно этим встревожился. Мысль, что она приедет в третьем классе, в затасканном заячьем салопе, что он должен будет, по долгу родства, встретить ее на дебаркадере, что его могут при этом увидетьи что, во всяком случае, лакей Готлиб несомненно выразит глубочайшее изумление при виде столь мало аристократической старухи, не давала ему спать. И он, в первый раз в жизни, решился вполне серьезно и даже резко разъяснить милой тетеньке, какого рода характер должны иметь их отношения на будущее время.
Тем не менее, хотя Каширин, с летами, и утрачивал прежнюю упругость н покладистость, которые делали его особенно достолюбезным, по все-таки он отнюдь не мог жаловаться на судьбу. Знакомство у него было обширное, и он мог черпать в этом море без опасения быть назойливым. Конечно, у него не было таких друзей, которых мысль постоянно стремилась бы к нему, которых сердце болело бы об нем, но все-таки были люди, которые видели его с удовольствием. Эти люди, быть может, не особенно замечали его отсутствие, но, встречаясь с ним, непременно и совершенно искренно восклицали: а! вот и он! Начальство тоже аттестовало его способным и достойным, и всякий раз, когда имелось в виду что-нибудь серьезное, непременно заводилась речь и об Каширине. Он всегда был на очереди и знал об этом, хотя, в этом отношении, над ним тяготел какой-то фатум. Слухи о том, что ему предстоит «пост», ходили часто и держались долго и упорно, но в конце концов дело всегда как-то сводилось на нет. Таким образом, он дослужился до очень крупного чина и все-таки не пошел дальше второстепенной должности. Это, разумеется, довольно больно щекотало его самолюбие, но он умел превозмогать себя, и история обыкновенно кончалась тем, что Филип Филипыч дня три-четыре после этого высиживал в домашнем карантине, на бульонной порции, но потом по-прежнему являлся в департамент для получения присвоенного ему содержания.
Впрочем, несмотря на эти маленькие неприятности, Филипу Филипычу грех было роптать. Служба у него была легкая, благородная, хорошо оплаченная, одна из тех служб, по поводу которых говорят: умирать не надо. Урочных работ не было, и все занятия, главным образом, заключались в том, что он был членом множества комиссий и во всякой умел заявить себя с приятной и полезной стороны. А это еще более расширяло круг его знакомства и стало быть, разнообразило и его ежедневный обеденный menu [137]137
меню.
[Закрыть].
Как бы то ни было, все время так называемого сезона Каширин не только жил в свое удовольствие, но даже не примечал, как время летит.
Зато летом он скучал, особенно с тех пор, как почувствовал приближение лет зрелости. Знакомые разъезжались; комиссии прекращали занятия; в департамент чиновники являлись неаккуратно и слонялись точно на биваках; Петербург казался пустым. Когда Каширин был молод, он поочередно разъезжал по знакомым, которые ютились в ближайших к Петербургу дачных местностях и у которых он гостил по нескольку дней. Но с годами он приобрел привычки, которые не легко мирились с разъездами и бивачной жизнью, и в то же время утратил легкость и нестомчивость, необходимые для пользования летними удовольствиями. Он уставал во время прогулок, без особенной готовности принимал участие в катаньях на лодках и в чухонских таратайках и вообще понял, что быть гостем на даче даже у близких людей стеснительно. Поэтому лето сделалось для него сезоном трактирных обедов и желудочных расстройств, как прямого последствия этих обедов. Вечером он обыкновенно отправлялся в увеселительное место; по праздникам – в Павловск, по будням – преимущественно в Демидрон. Тут он был уверен встретить ежели не коренных своих знакомых, то их детей. И такова была в нем потребность общества, что он не только не брезговал молодыми людьми, но даже старался «быть с молодыми молодым», и вследствие этого охотно принимал вид милого старичка-мерзавца и по временам отпускал скромную гнусность насчет атуров девицы Филиппо̀. Аллеи Демидрона оглашались громким и сочувственным хохотом «детей», внимая которому Филип Филипыч выступал горделивой походкой индейского петуха, отнюдь не подозревающего, что в ближайшем будущем ему окончательно предстоит сделаться каплуном.
Впрочем, эти скромные гнусности представляли в общем обиходе его жизни исключение. Они были вынуждены одиночеством, потребностью общества и необходимостью стоять на одном уровне с молодежью. С наступлением сезона Каширин забывал об них и начинал с самым серьезным видом переливать из пустого в порожнее.
И вдруг все это безмятежие, созданное ценою таких усилий и так зрело и строго со всех сторон обдуманное и комбинированное, разом рухнуло.
Выше было сказано, что Каширин был либерал. Либерализм этот был смирный, не особенно требовательный и состоял в том, что он тихое житие предпочитал житию тревожному. Кроме того, он любил почитать «книжку» и думал, что это «ничего»; по временам задавал себе вопросы: за что? почему? и когда не находил на них ответа, то грустил. И еще нередко он останавливался на мысли: что из сего произойдет? и когда, по соображениям его, выходило, что ничего хорошего произойти не может, то опять-таки грустил. И эти вопросы, и эту грусть он считал вполне безопасными, ни для кого не соблазнительными, и, в качестве человека интеллигентного, даже полагал, что человеку, кончившему курс наук, невозможно без них обойтись. Разумеется, однако ж, со всем этим либеральным арсеналом он обходился с крайнею осторожностью, дабы не ввести простодушных людей в соблазн, а подозрительным людям не подать повода к предположениям о потрясаниях и попираниях. Сверх того, как известно уже, в его существовании большую роль играла склонность к литературе, и он имел слабость не считать ее ни распространительницей моровых поветрий, ни складом ядовитых веществ, ни разбойничьим притоном.
С таким умеренным, осторожным и отчасти грустящим миросозерцанием он прожил всю жизнь и не имел причин жаловаться, чтоб это сколько-нибудь ему повредило при прохождении должностей. Начальники тоже знали его за чиновника откровенно либерального, но так как они и сами были люди откровенно либеральные, то не видели никакого ущерба для дела в том, что человек, беспрекословно выполняя мероприятия и преднамерения, по временам грустил. Правда, что иногда начальство, грозя пальчиком, называло его «амарантовым» [138]138
малиновый (от франц. amarante).
[Закрыть](не красным – нет!), но называло так шутя и любя. Да и он знал, что это делается «шутя», и ежели краснел при этих напоминаниях, то краснел не от угрызений совести, а именно только от внутреннего ликования.
И вдруг времена созрели. * Выбралась минута, когда все эти вопросы и грусти встали перед Кашириным в совершенно непредвиденной им безобразной наготе. Минута, в продолжение которой весь его скромный жизненный обиход пролетел перед его вспугнутою мыслью в виде бесконечного и сплошного преступления. Минута, в продолжение которой он должен был ознакомиться с истиной, что «так нельзя», узнать, что присутствование в комиссиях «не терпит суеты» * и что пользование дивидендами и грусть по этому поводу суть вещи несовместимые. Минута, в которую он должен был убедиться, что для либеральной грусти нет возврата, что она ничем не смывается, не заглаживается: ни раскаянием, ни твердым намерением впредь идти веселыми стопами, и что, следовательно…
Главное во всем этом переполохе заключалось для Каширина в том, что он должен был от А до Z пересмотреть свой бюджет и большинство его статей подвергнуть радикальной переработке.
Надежнейшею доходною статьею этого бюджета представлялась пенсия; затем, к счастью, он не только не истратил оставленного ему пронским благодетелем капитала, но и сделал, в течение многолетней службы, некоторые сбережения. Эти сбережения были не весьма значительны, но все-таки нечто представляли. В итоге, общий годовой доход образовал сумму приблизительно в три с половиной тысячи рублей. На эти деньги предстояло жить изо дня в день, поддерживая себя на высоте той респектабельности, которая вошла уже в его привычки и, что еще важнее, служила самым прочным основанием заведенных им связей.
За приведением в ясность цифры годового дохода, само собой разумеется, последовало подробное рассмотрение расходных статей бюджета.
Оставаться ли ему при прежней квартире (он платил за нее, с отоплением, девятьсот рублей в год, а с швейцаром и дворником и всю тысячу рублей) или переехать на новую, более соответствующую его нынешней финансовой силе? Этот вопрос Каширин, почти не думая, решил в пользу старой квартиры. Здесь он жил больше пятнадцати лет и в течение этого длинного периода времени успел устроить свое гнездо так, что оно отвечало всем причудам старого холостяка. Как человек от природы солидный, он и в молодости неохотно перемещался с квартиры на квартиру, теперь же самая мысль о переезде представлялась ему ненавистною. По особенной случайности, и хозяин дома, в котором жил Филип Филипыч, тоже был человек солидный и исконный домовладелец, воздерживавшийся от надстроек и перестроек и делавший на квартирантов лишь «христианские» надбавки (Каширин, однако ж, помнил время, когда он за эту самую квартиру платил только четыреста рублей в год). С своим домовладельцем Филип Филипыч даже близко сошелся, обедывал у него и проводил за пулькой вечера̀. Расстаться с ним представлялось как бы изменою. Сверх того, каждый шаг в этой квартире напоминал ему что-нибудь приятное и даже памятное. Вот здесь ему подали конверт, извещавший его о награждении орденом св. Анны 2-й степени (это был первый полученный им орден, помимо всяких петлиц и даже помимо св. Станислава вторыя); вот на том месте он получил известие о назначении его членом общего присутствия, а вот там сам директор вручил ему (лично для этого приезжал!) звезду Станислава 1-й степени, причем выразил уверенность, что Каширин и впредь будет лучшим украшением ведомства «Дивидендов и Раздач». В этой квартире он сосредоточил тысячу безделушек, которые с таким тщанием собирал в течение целой жизни: здесь хранились разные сувениры, вышитые подушки, коврики, подаренные дамами; этою квартирой он гордился, когда у него, раз или два в год, собирались знакомые дамы, слушали piano mécanique и кушали конфекты, фрукты и мороженое. И вдруг, расстаться с этим дорогим, излюбленным гнездом… никогда!