355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Том 12. В среде умеренности и аккуратности » Текст книги (страница 40)
Том 12. В среде умеренности и аккуратности
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:40

Текст книги "Том 12. В среде умеренности и аккуратности"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 56 страниц)

Притом же, как только молодой студент явился в Подхалимов, Гаврило Степаныч сейчас же заметил, что он значительно изменился против предшествующего года. В нем проявилась небывалая прежде живость, пылкость, почти что восторженность. На первый раз эта восторженность имела, так сказать, педагогическую окраску: он гордился своими гимназическими успехами, ни об чем так охотно не говорил, как о «науке», некоторыми учителями восторгался, о других отзывался чуть не с презрением (не нравилось, ах, как не нравилось это Гавриле Степанычу: а ну, как узнают!) и заранее предвкушал лекции университетских профессоров. Но кто может поручитъся, что он и впоследствии удержится на той же педагогической почве, то есть будет исключительно восторгаться «наукой» и с тем же усердием «учиться» в университете, с каким «учился» в гимназии? Кто поручится, что он не увлечется сначала – товариществом, а потом, пожалуй, и тем, что на языке современных белых нигилистов * известно под именем «мечтаний» и «заблуждений»? Предостеречь ли его? сказать ли ему, что мечтания – пустяки, а заблуждения – пагубны?

Конечно, по сущей совести, Гаврило Степаныч не мог одобрить ни мечтаний, ни заблуждений. Вся его прошлая служебная деятельность представляла самое непререкаемое доказательство этого неодобрения. У него была незыблемая точка зрения на эти предметы, и этой точкой зрения он, наверное, не поступился бы никому. Спрашивается, однако ж, каким путем он к ней пришел? – Увы! Он пришел к ней эмпирически, даже не подозревая, что идет речь о какой-то точке зрения, и только уже в конце своей служебной керьеры догадался, что в основании его деятельности лежал так называемый принцип. Но ведь тогда он уж состарился (хотя и смолоду никогда не был молод) и в убеждениях своих больше руководствовался изречениями: «плетью обуха не перешибешь» и «выше лба уши не растут». Молодость же, а особенно молодость свежая, невымученная, могла иметь и иную точку зрения, и руководствоваться совсем другими изречениями. Каким образом доказать, что правильна старческая, а не молодая точка зрения? Где найти поддержку своему старчеству, кроме посконного уличного благоразумия, к которому юность обыкновенно относится несколько пренебрежительно, свысока? Имеет ли она право относиться так высокомерно к мудрости веков? – конечно, не имеет, но то-то и есть, что, имеет ли, не имеет ли, дело не в том, а в том, что относится она так, и ничего с этим не поделаешь И, наконец, эти «мечтания» и «заблуждения» – не представляют ли они тех неизбежных, фаталистических спутников, без которых самое представление о молодости не может считаться правильным?

Как ни кинь – все клин. Но допустим даже, что он, старик Разумов, сумеет с непререкаемою очевидностью доказать сыну, что «мечтания» – пустяки, а «заблуждения» – пагубны; убедит ли он? Не предпочтет ли Степа его очевиднымдоказательствам неочевидные внушения своего молодого темперамента? «Ах, убьется! убьется!» – день и ночь мучительно твердил себе Гаврило Степаныч и молчал…

Ясно, что задача была ему не под силу и что, в известном смысле, осьмнадцатилетний, еще не успевший прикоснуться к жизни Степа был неизмеримо сильнее, нежели он, старый, умудренный опытом старик.

А Степа между тем, нимало не подозревая отцовских тревог, беззаветно и полною грудью пил аромат молодости, посреди которого он витал, словно окутанный лучистым облаком. Подобно отцу, он был несколько дик с чужими, но в кругу близких давал полную волю своей общительности, искренности и восторженности. В его присутствии Гаврило Степаныч весь сиял, хотя это не мешало ему потихоньку вздыхать. Ольга Афанасьевна не выражала своей радости, но все ее существо освещалось улыбкой. Даже старик Коловратов – и тот отдыхал под его говор, хотя и не всегда похвалял его юношеское дерзновение.

Но, разумеется, самым сочувственным для него существом в этой среде была Аннушка. Ей минуло шестнадцать лет, ему осьмнадцать, и между обоими сверстниками сразу образовались самые искренние товарищеские отношения. Могло ли из этих отношений выродиться когда-нибудь нечто другое – ни он, ни она об этом не думали. Находясь почти бессменно вместе, они чувствовали себя хорошо, счастливо – и этого было покамест достаточно. Никаких «трепетов» они не ощущали, никакие нескромности не смущали их воображения. Все в них еще дышало тою раннею молодостью, когда чувственный инстинкт спит, а ежели, по временам, и пробуждается, то не сознает себя.

Беседы их были нескончаемы; говорил, впрочем, исключительно он, а она только слушала. Ей было нечего сказать, тогда как в его голове, несмотря на относительную скудость гимназической подготовки, сложился уж целый, разнообразный мир. Этот мир был для нее не только нов, но и заманчив. Он говорил порывисто, страстно, волнуясь. Иногда в речах его слышалась и искусственность, – ясно что он подражал манере облюбованных учителей, – но без этой искусственности разве можно себе представить истинную молодость? Аннушка инстинктивно повторяла его слова, усвоивала его приемы, и, в скором времени, у них образовался даже целый условный язык. Иногда они проговаривались на этом условном языке при старших, и это возбуждало общий наивный смех, впрочем не обидный, а только свидетельствовавший, какой непочатый родник нежности жил в этих потухающих сердцах.

Никто не вмешивался в взаимные отношения молодых людей – до такой степени они были для всех ясны. Только Ольга Афанасьевна, яко женщина, разрешала себе втайне строить какие-то планы относительно будущего, но и она помалчивала, потому что Гаврило Степаныч, наверное, пугнул бы ее за них. Вообще, отказавшись от намерения напутствовать сына при вступлении в жизнь, старик Разумов решился предоставить его самому себе. Чем больше он вглядывался в Степу, тем больше убеждался, что он твердо пойдет по избранной им честнойдороге. Только что стоѝт в конце этой дороги?

VI

Но в следующую же зиму Гаврило Степаныч совсем неожиданно был взволнован до глубины души. Негропонтов писал, что с Степой творится что-то мудреное: «скучает, чуждается близких, даже к учению, по-видимому, охоту теряет». К этому известию присоединился и еще один тревожный признак: Степа, который дотоле писал часто и, так сказать, любил изливать в письмах душу, начал писать редко и как-то чересчур уж форменно. Тщетно старался старик Разумов узнать причину этой резкой перемены: Степа настойчиво уклонялся от разъяснений, а из Негропонтовых никто и сам не мог уразуметь, что случилось. Несколько раз Ольга Афанасьевна предлагала мужу послать ее в Петербург, но Гаврило Степаныч упорно отклонял эти предложения: им вдруг овладел безотчетный страх. Он чувствовал, что почва опять колеблется под его ногами, что впереди стоит какая-то неотразимая и совсем новая обида, которая окончательно подорвет его жизнь, подорвет непременно, неизбежно… И под влиянием чувства самосохранения он всячески отдалял решительную минуту.

– Успеем! – отговаривался он жене, – еще дождемся! ведь только радости ползком ползут, а горе да беда всегда вскачь навстречу летят. Настигнут.

Одновременно с этим замечена была перемена и в обращении Аннушки. Она по-старому была ласкова с Ольгой Афанасьевной и даже, пожалуй, крепче, нежели прежде, жалась к ней, но относительно Гаврилы Степаныча сделалась значительно сдержаннее. Неохотно отвечала на его вопросы, как-то принужденно здоровалась, встречаясь с ним, избегала смотреть ему в глаза. Долго Разумов не обращал на это внимания, но наконец и ему сделалось ясно, что тут скрывается что-то недоброе. Вспомнилось при этом, что Степа постоянно переписывался с Аннушкой, что прежде она охотно делилась получаемыми ею известиями, а теперь примолкла, скрывает.

– Так вот он где, узел-то! – догадывался старик и решился во что бы то ни стало выяснить это дело.

– Степа продолжает переписываться с тобой? – спросил он однажды Аннушку.

– Пишет.

– Прежде ты делилась с нами его письмами, а теперь скрываешь… отчего?

– Ах, дядя! не всегда ведь удобно.

– Что же, однако, он пишет тебе?

– Да ничего особенного… Вообще…

– Вот ты говоришь теперь: ничего особенного, а сейчас сказала: неудобно показывать. Если бы ничего особенного не писал – какое же неудобство показать?

– Ах, дядя! точно вы меня в допрос взяли!

При слово «допрос» Гаврилу Степаныча болезненно передернуло.

– Не допрашиваю я тебя, а прошу! – продолжал он как-то особенно мягко, взявши ее за руку. – Прошу! прошу! прошу!

Она слегка побледнела и как будто заколебалась. Наконец из глаз ее хлынули слезы, она вырвала руку и стремглав выбежала из комнаты, почти крича:

– Не могу! не могу! не могу!

После этой сцены старик серьезно задумался. До сих пор у него была возможность истолковывать происшедшую в сыне перемену случайностью, но теперь он положительно знал, что случайности нет, а есть какой-то факт, который от него скрывают. А при этом и прошлое… Положительно из этого прошлого выделялись все более и более ясные очертания… «Ах, горе! великое, вижу, горе упадет на мою седую голову!» – говорил он сам с собою, но никому не жаловался, так как с детства был дисциплинирован в школе терпения. Даже с Коловратовым избегал говорить, хотя последний, с самого начала, предлагал обстоятельно допросить Аннушку.

– Нет, зачем? – отвечал он на эти настояния, – свое там у них… нам прикасаться не след…

Так прошло целое томительное полугодие. И без того безмолвный, домик Разумовых окончательно погрузился в оцепенение. Старики сидели каждый в своем углу, а ежели и сходились в урочные часы, то вздыхали и избегали говорить. После «допроса» Аннушка сделалась еще сдержаннее; продолжала посещать Разумовых, но молчала. Иногда Гаврило Степаныч подстерегал ее взгляд, устремленный на него с таким любопытством, как будто она рассматривала диковину.

Постоянно видеть себя в разобщении от всего живого и в то же время быть вынужденным глотать в одиночку какие-то загадочные предчувствия – вот настоящий скорбный путь. И около кого сосредоточены эти предчувствия? – около сына!.. Дни и ночи проводил Разумов в бесплодных отгадываниях, дни – ходя бесцельно из комнаты в комнату, ночи – ворочаясь с боку на бок. И все его преследовала одна и та же страшная в самой своей неясности мысль: что такое? что случилось?

– Ах, хоть бы смерть! вот кабы смерть!

И он инстинктивно начинал перебирать свое прошлое по мелочам; но чем больше предавался этой переборке, тем меньше поводов находил установить свою прикосновенность к тревожившей его задаче. Нет, никого он не обидел! Напротив, его обидели, его вытолкнули на старости лет в пространство, над ним насмеялись, его растоптали, разбили, а он…

– Мухи не обидел! – в тысячный и тысячный раз повторял он, усиливаясь рассеять и успокоить наплывавшие со всех сторон сомнения.

И все-таки он выдержал: не умер и даже не заболел. Чувствовал только, что жизнь сделалась как бы несообразностью, что теперь самое время было бы умереть, да вот смерти нет. С этим чувством и дождался лета.

В урочное время Степа вновь появился в родительском доме.

По наружности он не изменился. Он крепко обнял мать при свидании и так же, как и прежде, приласкался к отцу. То есть почтитак же. «То, да не то», – почуялось Гавриле Степанычу, но – кто же знает? – может быть, именно потому и почуялось, что он уж сам себя заранее предрасположил к подозрениям.

– Скажи, пожалуйста, что такое? – обратился он к сыну вскоре после приезда.

– Что именно?

– Ну, да сам знаешь… точно впервой слышишь!

– Ах… это! Пустяки… так…

– Затосковал, учиться перестал… на курс-то перешел ли?

– Разумеется, перешел.

– Ну, и слава богу; а то было я…

Однако ж дома видали Степу довольно редко. Уж через час после приезда он убежал к Коловратовым и остался там весь вечер; то же повторилось и в следующие дни. Степа приходил домой ночевать, а днем оставался на глазах лишь самое короткое время и затем исчезал. Только издали видал Гаврило Степаныч, как он ходит с Аннушкой в крошечном садике при разумовском доме.

– А ведь Степа-то совсем нас обросил! – сказал он однажды Ольге Афанасьевне.

– Что же ему с нами сидеть? – удивилась она.

– Все-таки. Год не видались, приехал – можно бы минуту отцу уделить!

– Ах, Гаврило Степаныч! Гаврило Степаныч! а ты умей смотреть на него да радоваться!

Но старик не удовлетворился этим объяснением и спустя некоторое время опять пристал к жене.

– Вижу я! вижу! – говорил он, шагая в волнении по комнате.

– Что же ты видишь?

– Все вижу и все… понимаю!

– Старики мои – это они тебя взбудоражили.

– Нет, не старики, а вообще… Не по-прежнему он… нет в нем этого… прежнего! Бывало, хоть и на минутку прибежит-повернется, а сейчас видишь!

Так и остался Гаврило Степаныч при своем убеждении, и верил этому убеждению, потому что его подсказывало ему ревнивое отцовское чувство. Вот и ничем, кажется, не обнаруживает Степа охлаждения, а видит отцовский глаз убыль, чует вещее отцовское сердце утрату. «Не по-прежнему!», «не тот!» болезненно ноет все нутро отцовское.

Догадывался ли Степа, какое горе точит отца? Вероятно, догадывался, судя по тому, что он и сам старался, как мог, усилить внешние выражения ласковости. Но даже и эти усилия замечал Гаврило Степаныч, и их истолковывал не к своей выгоде. «Прежде и не старался, а хорошо выходило, – твердил он себе, – бывало, прибежит, повертится – сейчас видишь!»

Конечно, Степа мог бы сказать в свое успокоение, что против такой странной логики ничего не поделаешь; но, в сущности, это была логика верная.

Однажды, вечером, вся семья собралась у Коловратовых. Гаврило Степаныч, которого неразгаданное горе сделало, в последнее время, молчаливым, на этот раз охотно поддерживал общую беседу. Дело было за чаем, и молодые люди присутствовали тут же. Старик Разумов, как говорится, расходился, и так как у него на первый план все-таки выступали служебные воспоминания, то понятно, что они же главным образом и теперь составили канву для разговора. Рассказывал он, как два раза чуть с ума не сошел, в первый раз – от крика генерал-майора Отчаянного, во второй – от ехидства Зильбергроша.

– Что за человек был этот Зильбергрош – даже представить себе трудно! – объяснял Разумов, – глядит, бывало, на тебя и постепенно зеленеет, даже губы у него начинают трястись. Так, ни от чего. Просто видеть равнодушно не мог человека, которому он может вред сделать: как, мол, я до сих пор его не раздавил?

Во время этих россказней Степа несколько раз удивленно взглядывал на отца, но расходившийся старик не замечал этих взглядов и продолжал:

– И сколько он наград, этот Зильбергрош, получил – и всё из-за меня! Все эти мероприятия – кто их обнатурил, съютил, кто им ход и осуществление дал? – всё я! Я ночей недосыпал, куска недоедал, а он… награды получал! Однажды сам главноначальствующий, при мне, в моем присутствии, его благодарил – и хоть бы он пикнул! Хоть бы слово вымолвил: вот, мол, ваше сиятельство, сотрудник мой!

Гаврило Степаныч жаловался долго, пространно, и в то же время бесплодно, задним числом. Выходило жалко и нелепо. Несмотря на это, в старческом кругу Коловратовых настолько привыкли к этому безобидному переливанию из пустого в порожнее, что и теперь, как всегда, слушали Разумова с снисходительною внимательностью. Поощренный этим, он не замедлил, конечно, перейти и к перечислению самых мероприятий, причем, разумеется, самоуверенно приписывал себе ежели не инициативу, то осуществление.

– Ведь они– ка̀к! – говорил он, – вожделение у них есть – это точно; но ни словесности, ни подготовки, ни соображений, ни законных оснований – ничего этого нет! Все это он на тебя валит. Придет, крикнет: хочу! – а ты уж и статью подыщи, и в приличную форму облеки – все ты! Может быть, он и вожделения-то своего не понимает – и опять-таки ты! Объясни ему досконально, чего он желает, да полегоньку, смотри – не то он, того и гляди, обидится! Он одно два слова цыркнет, а ты ему целое соображение сейчас выложи, как и что!.. Да с улыбочкой, словно и сам недоумеваешь: так ли, дескать, я, ваше-ство, понял? Ну, как не-так! разумеется, так!

И за примерами ходить недалеко. Такую-то меру – чай, помните? – это все он. Разумов, выходил. А вот такую-то – как, чай, забыть! – и эту стрелу он же, Разумов, пустил! И вот эту, и вот эту. Словом сказать, где ни копни в департаменте, – везде он свой след оставил, везде под всякой деловой обложкой его рука сохранилась!

Да и случаи у него бывали – истинно диковинные случаи. Был случай такой-то, а еще вот какой, и, наконец, третий – еще курьезнее. Путали его, сильно путали, и так, и эдак провести старались, но он везде вывертывался, везде выходил победителем!

– Ну, да ведь и то сказать, и побеждать в ту пору было легко, потому что сила на нашей стороне была, – заключил он, – как ни измышляй, как ни извивайся вьюном, а против силы…

Но он не кончил, потому что в эту самую минуту два стула с шумом отодвинулись от стола. Это были стулья, на которых сидели Степа и Аннушка. Оба разом молча встали и направились в другую комнату.

– Что же! и чай не допили? – крикнул им вслед Гаврило Степаныч.

– Не нужно! – сухо и не оборачиваясь, ответил Степа.

Разумов понял, что ораторское увлечение его обратило в бегство сына, и в голове его мелькнуло: ах, так вот оно что! Во всяком случае, это сухое «не нужно!» облило его как ушатом воды. Рассказы о временах чиновнического подвижничества оборвались, и весь остальной вечер прошел тускло, почти безмолвно.

Назад возвращались все Разумовы вместе. Гаврило Степаныч, идя дорогой, обдумывал, объясниться ли ему с Степой, или нет. Ежели объясниться – пожалуй, и узнаешь, да еще хуже будет; ежели не объясниться… но что же может быть мучительнее тайны, которая легла между отцом и сыном! Вот уж сколько месяцев он изнывает под игом этой тайны – неужто и вперед так будет? Мало, видно, страданий на его долю послано, мало насильственной праздности, мало одиночества, старческих недугов – нет, нужно прибавить к этому что-то неслыханное, неизъяснимое, что разом погребло все старческие упования, что в один миг затушевало все перспективы, кроме одной: перспективы могилы…

– Хоть бы смерть… ах, кабы смерть!

Наконец он предпочел-таки объясниться, чем продолжать пить отраву капля по капле.

– Что ты так вдруг из-за стола вышел? – обратился он к Степе.

– Я?.. так… я – ничего…

– Нет, ты не ничево̀кай, а говори прямо: разговор мой тебе не понравился?

– Я, папенька… ах, папенька, право бы, я на вашем месте не вспоминал… – с трудом проговорил Степа.

– Об чем не вспоминал?

– Об этом

– А! так вот оно что! То-то я… Скажи, пожалуйста, что же в моем разговоре тебе не по нутру?

– Ах, папенька, разве я могу!

Гаврило Степаныч горько усмехнулся и с минуту помолчал.

– Нынче молодые люди… – начал было он, но, как бы что-то вспомнив, поперхнулся и продолжал задавленным голосом, – так, значит, ты… пре-зи-ра-ешь?

– Ах, нет! Папенька! умоляю вас! оставьте! оставьте этот разговор! Я не буду… я был глуп! это не мое дело! Я никогда, никогда ничем не выражу!

– Стало быть, во всяком случае… ты не одобряешь? – безжалостно настаивал Гаврило Степаныч.

– Папенька! ради бога!

– Да ведь я же по сущей совестипоступал! Выслушай, рассуди, пойми! По сущей совести!

VII

Объяснение это, однако ж, не раскрыло сердце, а, напротив, как будто заперло их. Старик Разумов был подавлен и в то же время чувствовал себя глубоко оскорбленным. Он относился к Степе без раздражения, но переменно, как бы боясь навязываться; Степа, с своей стороны, в присутствии отца сидел опустивши глаза. Ко всему этому, Ольга Афанасьевна, не понимая, в чем суть, и думая, что Гаврило Степаныч, по-старчески, почувствовал оскорбленным свое авторское самолюбие, приставала к Степе, чтоб «он попросил у папеньки прощения», и это выходило тем нелепее, что иногда она надоедала с своими приставаниями в присутствии самого старика Разумова. В первый раз в жизни рассердился на нее Гаврило Степаныч.

– Все умная была, – выговорил он, – а вот теперь, как до настоящего дела дошло, так и ума не стало. Только досада берет, на вашу дурью породу глядя!

Умолкла Ольга Афанасьевна, а за нею умолк и весь дом, словно мгла опустилась на все эти бедные существования. Мало-помалу Гаврило Степаныч стал избегать встреч с сыном и чаще прежнего начал уходить к Коловратову, убедившись наперед, что ни Степы, ни Аннушки нет в соборном доме. Он ни об чем подробно не рассказывал Коловратову, но старики чутьем понимали друг друга. Старый протопоп смотрел потухающими глазами в потухающие глаза своего друга и угадывал, что там, в этом потухающем сердце, завязывается великое, неутолимое горе.

– Худо? – не то спрашивал, не то соболезновал он.

– Жить тяжело, – подтверждал Разумов.

– Смиряйся!

– Да ведь смирению-то срок полагается. Отстрадал, искупил – вот и конец. А тут где конец найдешь? Жизнь-то уж написана – как ты ее по-новому, новыми словами напишешь? Погубил бы себя – так и погибель твоя не нужна!

Старики временно умолкали, вторя друг другу покачивающимися головами.

– Вот, говорят, трудно нынче молодым людям жить, – снова начинал Разумов, – а старикам разве легче? Вот и моя жизнь: кажется, вся дотла сгорела, и тлеть-то, по-видимому, нечему, так нет, живи, мучься!

– Спокою дух просит, а по обстоятельствам выходит иное… Помнишь, когда ты приехал, сумерки наступали, я на вечернюю зарю тебе показывал? – припоминал Коловратов.

– «Видевше свет вечерний»… – горько иронически усмехался Разумов.

– Да, думалось тогда, а вот не привелось…

– То-то, друже, что не всякому, без печали, до этого «света вечернего» дожить приводится. Вот и я в то время, вместе с тобой, мнил, что меня «тихий свет» осиял, ан заместо того…

Нескончаемо велись эти разговоры, как нескончаема была и печаль, их породившая. Гаврило Степаныч чувствовал, что они не врачуют, а пуще растравляют его раны, но все-таки ему легче было растравлять себя в обществе старого друга, нежели изнывать дома, один на один с давящей мглою, которая, казалось, так и ползла на него из всех углов. Дома он чувствовал себя глубоко несчастливым. Ольгу Афанасьевну он щадил, боялся высказаться ей, какая беда его постигла, так что поделиться горем было решительно не с кем. Он сидел в своем углу и молчаливо давился своим горем. «Неужто же всё… вся прошлая жизнь? – думалось ему, – неужто нет в этой жизни ничего… смягчающего!» Разумеется, сам-то он очень хорошо понимал, что «смягчающего» и даже вполне «обеляющего» в его жизни было очень много, что везде в этой жизни наткнешься или на Отчаянного, или на Зильбергроша, или, по малой мере, на «так водится». Он понимал даже, что это была совсем не какая-нибудь необыкновенная жизнь, что «все» так жили, «все» этой дорогой шли… Иногда он «по всем ведомствам» перелетал мыслью и находил, что, в сущности, везде одно и то же. Везде все то же «дело» делалось, да и теперь делается, только формы, может быть, разные. И на службе, и в частной жизни. И сам Степа, если доживет до поры самостоятельности, тоже будет это самое «дело» делать, в какую бы нору ни прятался от него, какими бы замысловатыми названиями ни прикрывал свою «новую» деятельность. Атмосферу надо изменить, всю атмосферу – вот тогда, может быть…

– Так это! именно всё так! – заключал он обыкновенно. – Ничем «особенным» попрекнуть я себя не могу… А впрочем, и то сказать: не в том дело, что я прав, а прав ли, расправ ли – как его-то в этом уверишь!

Стар он – вот в чем настоящая-то беда, да еще в том, что, в его положении, старость есть синоним отчаяния. Ни обновить, ни погубить себя – ничего он не может. Нет у него силы для жертвы, а главное, не нужна, не нужна его жертва. Он должен сидеть на берегу моря; в глазах его налетит ураган и рассвирепеют волны, в глазах его будут бороться и погибать пловцы, а он осужден бесплодно метаться на своем месте и испускать стоны. Кто услышит эти стоны, да и кому они нужны! В этом закружившемся сплошном вихре, в этом громадном стоне целой природы какое значение может иметь его бессильный старческий стон? Старик! ты лишний! ты мешаешь! – вот что слышится ему среди гвалта и воплей разгоревшейся сечи, той неумолимой, беспощадной сечи, в которой и прошлое, и настоящее, и будущее, кажется, соперничают друг с другом в жестокости. Ринется ли и он в эту сечу? с чем?!

Нет у него ни настоящего, ни будущего; есть только прошлое, но с этим прошлым идти некуда. Если бы это было прошлое органическое, исторически объяснимое, он все-таки имел бы основание выйти с ним на арену. Прав ли он был бы, или неправ – это вопрос особый, но, защищая это прошлое, он защищал бы нечто собственное, перечувствованное, пережитое. Но такого прошлого у него не было: его прошлое было случайно, не собственное, приказанное…Не ясно ли после этого, что он действительно лишний и может только мешать?

Но что всего хуже – он узнал об этом только вчера, и узнал не сам собой, а случайно. А до тех пор он был совершенно убежден, что и с его прошлым прожить можно. Опочить от дел, погрузиться в спокой, безмятежно испустить дух, устремив глаза в потухающую вечернюю зарю и напевая «Свете тихий». И точно: свет просиял для него, но не тихий, а зловещий, и просиял… через сына. Он думал, что сын – утеха, а вышло, что он – просияние. Каким-то проклятым образом переплелись эти два совсем несовместные понятия, и нет возможности распутать их. И утеха, и просияние – какой ад! Ах, нет, нет! Утеха, утеха, утеха!

Слышишь ли ты это, Степа? Подсказывает ли тебе сердце, что какое бы громадное несчастие ни придавило тебя, это же самое несчастие во сто крат, в тысячу крат тяжелейшим молотом придавит беспомощную голову твоего отца! Нет у этого отца ни настоящего, ни будущего, нет даже прошлого, но ведь и в этом человеке-обрывке трепещет сердце… Тобой полно это сердце, тобой, одним тобой!

Вот она, старуха-просительница: пришла бог весть откуда, почуяв беду; шаталась по улицам, стучалась во все двери, не знала, где голову приклонить, терпела, ждала… и дождалась-таки! Крикнула ему вслед: сатана! сатана! сатана! Вот сколько любви могут вмещать в себе эти тлеющие отцовские и материнские сердца!

Высказать ли все это Степе? – нет, не нужно. Словами и за один присест нельзя это выразить: выйдет несвязно, беспорядочно, непоследовательно. Многие годы нужно это рассказывать, исподволь, постепенно наводить человека. Да и повода теперь для такой исповеди нет. С чего вдруг взбудоражился, старик? кто тебе мешает жить… живи! Глотай в молчании последнюю обиду, которую облюбовала для тебя судьба! Но не ропщи, не стони… о, жалкий, беспомощный старик!

Вот что думалось Разумову. Это были совсем новые мысли, но они до такой степени охватили его, что, казалось, заслонили от него весь остальной мир. Что-то жестокое пронзало его сердце всякий раз, как он встречался с сыном, до того жестокое, что, напоследок, он начал даже желать, чтоб вакантное время поскорее прошло. Не того он боялся, что «просияние» доконает его, а того, что оно его замучит и эти мучения, быть может, отразятся и на самом виновнике «просияния»! Что нужды, что сын дал ему казнь – пусть он остается для него утехой, к которой не примешивается ни капли горечи. Когда он уедет, равновесие, может быть, восстановится. Конечно, отрава «просияния» не прекратит своей разъедающей работы, но хорошо уж и то, что источник этой отравы перестанет ежеминутно напоминать о себе: вот я, который растоптал твою жизнь! И имя ему по-прежнему будет одно: утеха утеха, утеха!

Даже Ольга Афанасьевна смутно поняла, что у Гаврилы Степаныча нехорошо на душе и что этому нехорошему оказывается нечуждым Степа. Поэтому, когда наступил конец августа, то обычных выражений горести, предшествующих расставанию, почти что не было. В час отъезда старик Разумов смотрел мрачнее обыкновенного; Ольга Афанасьевна принужденно улыбалась и напоминала, как бы не опоздать на поезд, сам Степа чувствовал себя неловко и торопился. Одна Аннушка горько и долго плакала, но Гаврило Степаныч почти с ненавистью смотрел на эти слезы.

С некоторого времени он невзлюбил Аннушку: он чувствовал, что Степа ничего не скрывает от нее. Следовательно, ежели Степа представлял собой «просияние», то она представляла – «укор». Этого укора, идущего не кровным путем, Разумов совсем не понимал. Он помнил, с каким волнением она однажды ответила ему: «не могу! не могу! не могу!» – и навсегда запечатлел в своем сердце этот факт, как выражение досадного оскорбления. Не ей судить, не ее ума дело. Именно одну досаду производило ее вмешательство.

Как бы то ни было, но с отъездом Степы в маленьком доме Разумова установилось сравнительное спокойствие. Хотя Гаврило Степаныч заметно опускался и хирел, но мысль его уже не столь исключительно сосредоточивалась на «просиянии», а чаще и чаще отклонялась в сторону «утехи». Что-то «утеха» наша теперь в Петербурге делает? Легко ли ей живется? тепло ли? удобно ли? кто приласкает, согреет, приголубит ее? – ежечасно вопрошали друг друга старики.

VIII

Не прошло, однако ж, месяца, как Гаврило Степаныч получил из Петербурга следующее письмо:

«Дорогой и добрый друг!

Есть вещи, которые заставляют меня глубоко страдать и о которых говорят при мне, нимало не стесняясь. Иные с похвалою; другие – более нежели с порицанием. И то и другое несносно. Когда я оскорбляюсь, то мне возражают, что это до меня не касается, и что стоит только «совсем порвать», чтоб относиться к этого рода вещам с такою же объективностью, с какою относятся к ним и другие. Но я не могу. Я слишком слаб, слишком люблю. Для меня бесконечно дороги воспоминания о неистощимой нежности, которая везде и всегда сопровождала меня, – как я порву с ними? Для чего вы так любили, так холили меня? Для чего изнежили мое сердце? Может быть, я и устоял бы, порвал бы, что ли, а теперь – не могу. Простите меня. Я знаю, как мое письмо поразит вас, знаю, что от меня на вас падет последний удар, – и все-таки не могу. Тоскливо, горько; сердце рвется на части. Не могу, не могу. Выдержите ли вы?

Прощайте! Целую ваши руки, те руки, которые никогда не протягивались ко мне иначе, как с ласкою. Прощайте. Передайте мамаше, что моя последняя мысль будет принадлежать ей. И вам, мой дорогой, бесценный отец.

Степан Разумов».

Прошло больше часа после получения письма. Старик Разумов продолжал сидеть в своем кресле, устремив неподвижные глаза на фатальный листок, лежащий на письменном столе. Казалось, что, застигнутый впечатлением панического страха, он до такой степени утратил жизненную энергию, что уже не может собственным усилием выбиться из оцепенения. Наконец в кабинет вошла Ольга Афанасьевна и, увидав письмо Степы, прочитала его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю