Текст книги "Том 12. В среде умеренности и аккуратности"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 56 страниц)
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
Собрание сочинений в двадцати томах
Том 12. В среде умеренности и аккуратности
В среде умеренности и аккуратности *
Господа Молчалины *
Глава I *Бывают такие минуты затишья в истории человеческой общественности, когда человеку ничего другого не остается желать, кроме тишины и безвестности. Это минуты, когда деятельная, здоровая жизнь словно засыпает, а на ее место вступает в права жизнь призраков, миражей и трепетов * , когда общество не только не заявляет ни о каких потребностях или интересах, но даже, по-видимому, утрачивает самую способность чем-либо интересоваться и что-либо желать; когда всякий думает только о себе, а в соседе своем видит ненавистника; когда подозрительность становится общим законом, управляющим человеческими действиями; когда лучшие умы обуреваются одним страстным желанием: бежать, скрыться, исчезнуть.
В такие минуты слишком выдающаяся известность может очень серьезно компрометировать. Одних – в глазах современников, других – в глазах потомства. Первое дает себя чувствовать непосредственно и отравляет жизнь неосторожно прославившегося человека в настоящем; второе хотя и не сказывается осязательно в настоящем, но нужно быть или совсем безумным, или совсем бессовестным, чтоб не понимать, что попасть в историю с нехорошим прозвищем – все-таки вещь далеко не лестная.
Примеров громкой известности первой категории я указывать не стану. Для нас покамест это еще дело новое, хотя в людях, которых жизнь представляет сплошную борьбу с квартальными надзирателями * , и у нас недостатка нет. Из репутации второй категории укажу на известного английского судью Чжоффриза * , который был настолько бессовестен, что совсем позабыл о существовании истории и ее суда. Однако история вспомнила о нем и заклеймила его имя неувядаемым позором, в том, конечно, расчете, что пример этого чудовища послужит спасительным предостережением для воспитанников средних учебных заведений. У нас подобных блестящих репутаций до сих пор не было; тем не менее фамилия тайного советника Шешковского * в свое время пользовалась настолько громкою известностью, что быть приглашенным к нему считалось честью не совсем безопасною. И что же! Даже наша скромная история, олицетворяемая «Русскою стариною» и «Русским архивом», уклоняется от выдачи похвального аттестата его громкой деятельности!
Я уверен, что если бы Шешковский мог провидеть, что на страницах «Русской старины» будут от времени до времени появляться анекдоты об его подвигах, то он от многого воздержался бы. С этой точки зрения воспитательное значение «Русской старины» не может подлежать никакому сомнению, и остается только сожалеть, что действие его возымело начало так недавно. Имей Шешковский хотя смутное представление о силе исторических обличений, он сказал бы себе: «черт возьми! у меня есть сын (этот сын, действительно, существовал, но невдолге бесследно исчез), у меня могут быть внуки и правнуки – каково им будет читать в «Русской старине» рассказы о «малороссийском борще» (деликатная замена слова «розги») или об особой конструкции кресле, в которое я, для пользы службы (то есть для наказания на теле), имею обыкновение сажать своих пациентов! Ведь я думал, что все это останется шито и крыто, и вдруг… Нет! лучше практику эту оставить!» И мы ничего не знали бы ни о малороссийском борще, ни о кресле особого устройства, ни даже о самом Шешковском. Да, и о Шешковском ничего не знали бы, ибо что такое Шешковский, отрешенный от борща, кресла и других атрибутов его достославной специальности? – Это Иванов, Сидоров, Федоров, Пафнутьев – словом, одна из тех личностей, которых Грибоедов возвел в перл создания в лице Молчалина и которых и современники и потомство разумеют под темным наименованием «и другие». Настигнуть этих «и других», обличить их в чем бы то ни было – ни «Русский архив», ни «Русская старина» не в состоянии. Это люди до того безанекдотные, что упоминание имен их произвело бы на читателя то же самое действие, как, например, перепечатка ревизских сказок * .
И Шешковский поступил бы, несомненно, благоразумно, если бы, не настаивая на том, чтоб быть тем знаменитым Шешковским, каким мы его знаем, прямо погрузился бы в пучину «и других». Это было бы с его стороны актом мудрой предусмотрительности, потому что, в сущности, эти «и другие», эти Молчалины, и суть «излюбленные люди» * тех исторических моментов, о которых идет речь. Они полнейшие выразители современной им действительности; они деятельнейшие, хотя, быть может, и не вполне сознательные созидатели тех сумерек, благодаря которым настоящий, заправский человек не может сделать шага, чтоб не раскроить себе лба. Они одни сохраняют среди этих сумерек остроту зрения, одни видят и различают. Что различают? – различают ту счастливую область умеренности и аккуратности, под сению которой зиждется человеческое благополучие, скромное, но прочное, не сопровождаемое трубными звуками, ни блеском апофеоз, но взамен того вполне удовлетворившееся и успокоившееся в самом себе. И что всего важнее – благополучие, до которого нет дела ни современникам, ни истории.
О, счастливые, о, стократ блаженные Молчалины! Они бесшумно, не торопясь переползают из одного периода истории в другой, никому не бросивши слова участия, но и никого не вздернувши на дыбу (то есть, быть может, кого-нибудь и вздернули, но, ей-богу, не сами собой)! Никто ими не интересуется, никто не хочет знать, делают ли они что-нибудь или просто сидят и бьют в баклуши, никто не трепещет и не благоговеет перед ними… какой прекрасный, блаженный удел! И зато они во веки веков не перестанут быть «и другими»; зато детям их нечего будет стыдиться, все равно как бы они родились без отцов; зато сами они имеют право каждодневно засыпать с сладкой уверенностью, что ни полиция современности, ни полиция будущего не предъявит к ним ни малейшего иска… И им никогда, никогда не будет надобности обращаться к помощи адвоката Легкомысленного * , дабы исходатайствовать для себя у суда увеличивающих вину обстоятельств! Зачем? какой суд в целом мире найдет хотя единую вину за человеком, которому имя «и другие»?
Ужели это не блаженство? – спрашиваю я всех и каждого, кто хоть мало-мальски ревнует о целости своей шкуры.
Я вовсе не намерен характеризовать здесь признаки тех исторических моментов, в продолжении которых умеренность н аккуратность представляют счастливейшее условие и надежнейшую ограду человеческого существования. Подобным моментам дают очень разнообразные клички, которые, однако ж, все более или менее группируются около одной, резюмирующейся в выражении «переходные эпохи». Но я, с своей стороны, нахожу, что все усилия оправдать жизненный сумбур какими-то таинственными переездами из одной исторической области (известной) в другую (неизвестную) – по малой мере бесплодны * . Такие оправдания могли бы быть допущены, если бы впереди предстояло непременно нечто лучшее и более утешительное; но куда же они годны, если мы вместо лучшего фаталистически осуждены встречаться лицом к лицу с пословицей «из куля в рогожу»?
Поэтому я с некоторою подозрительностью отношусь к подобным объяснениям и совершенно серьезно думаю, что они скрывают за собой великое множество ложных надежд и самых вредных успокоений. Человек любит успокоиваться в ожидании будущих благ, даже если бы последние были и не совсем для него ясны. Он слишком склонен утешать себя тем, что зло есть плод переходных порядков и что, вот погодите, не нынче, так завтра – все установится прочно на своих местах, и тогда добродетель предстанет во всем сиянии торжества. Но вот проходят годы, десятки лет, столетия; добродетель давно уже воссияла, а толку все нет. В ушах все с тою же назойливостью жужжит бесконечная, за душу тянущая песня: «вот погодите, не нынче, так завтра»… Где ручательство, что она не будет жужжать и впредь десятки и сотни лет? Нет, видно, есть в божьем мире уголки, где все времена – переходные, и где человек, одаренный практическим смыслом и имеющий попечение о своей шкуре, должен начать с того, чтоб, отказавшись от всяких запутанных объяснений, прямо сказать себе: живем хорошо, ожидаем лучше. И затем… успокоиться навсегда.
Вот в этих-то мирных уголках, где идиллия счастливым образом совпадает с правилами устава о пресечении и предупреждении проступков и преступлений * , умеренность и аккуратность и представляют счастливейший удел человеческого существования. Быть Молчалиным, укрываться в серой массе «и других» – это целая эпопея блаженства! Тут все: и цертификат местного квартала о благонадежности * , и свобода от приговоров истории и потомства. Квартал, нимало не сумнясь, запишет в своей истории живота: Молчалинживет на Песках * (или в Москве, под Донским) – ни в чем не замечен.История, в лице «Русской старины», отметит: Молчалинымногочисленное племя, рассеянное по лицу вселенной, – ни в чем не замечены.Аттестация, конечно, стоящая немногим больше ломаного гроша, но неужели она хуже следующей: Живодеров(имярек) – заклеймил себя неувядаемым позором во время и т. д.
Не забывайте: история не терпит послаблений в своих приговорах. Даже к Сенекам и Галилеям относится она с некоторою придирчивостью, а сообразите-ка, много ли Галилеев найдется у нас, например, в Колтовской?
Не надобно, однако ж, думать, что Молчалины до такой степени погружены в тину безвестности, что самое существование их вследствие того делается равносильным небытию. Нет, они пользуются лишь условною безвестностью, которая отнюдь не мешает им подчиняться обычным законам, управляющим органическим миром вообще. И они ходят друг к другу в гости, ссорятся, мирятся, сплетничают, лгут, пустословят, женятся, рождают детей; и они имеют свои удачи и невзгоды, и они около чего-то копошатся и что-то создают. Мало того: некоторые из них, более терпеливые и настойчивые, даже достигают своего рода известности…
Повторяю: их безвестность неполная и условная. Полною и безусловною неизвестностью пользуется только человек лебеды * , и уж, конечно, едва ли найдется субъект достаточно наивный, чтоб назвать этот удел блаженным. Молчалины очень хорошо понимают, что бытие лучше небытия, и потому равно сторонятся и от безусловной безвестности человека лебеды и от громкой известности какого-нибудь Галилея, которая, на их глаза, может привести лишь к неприятным столкновениям с полицией…
Начать с того, что в словах «ни в чем не замечен» уже заключается целая репутация, которая никак не позволит человеку бесследно погрузиться в пучину абсолютной безвестности. Ни в чем не замечен – это значит: послушлив, благонадежен, исполнителен и, стало быть, может быть пристроен к какому угодно делу. А коль скоро человек «пристроен к делу», коль скоро он надел на себя вещественный знак этого пристройства (чиновничий вицмундир или приказчичью чуйку – это все равно), так тотчас же он сделался человеком «нужным», а следовательно, и известным. Но это именно та безобидная, тихая, почти безвестная известность, которая никого не затрогивает, никому не бьет в глаза, не прибегает к «малороссийскому борщу», но и не огорчает начальства, утверждая, что земля вертится. Одним словом, известность, которая освещает и согревает кротким своим светом только существование своего скромного обладателя, известность, не переступающая пределы той устричной скалы, к которой прикреплены раковины, скрывающие Молчалиных… Я знаю, есть люди из категории «беспокойных», которые, быть может, сочли бы себя оскорбленными, если бы им предложили такого рода известность, но думаю, что в этом случае прозорливость и благоразумие не на их стороне, а на стороне Молчалиных. Только последние вполне ясно понимают, что вместе с безвестной известностью открывается целый мир не блестящих, но прочных благополучий, которые в глазах солидного человека гораздо ценнее всяких апофеоз. Тут все: и верный кусок пирога, и благосклонная улыбка «нужного человека», и спокойный послеобеденный сон, и чувство обеспеченности от риска сломать себе шею, провалиться сквозь землю или иным образом пропасть… Чего еще надобно!
Божий мир кишит такими безвестными известностями, но даже и это служит им на пользу. Благодаря тому, что их много, на них не обращают должного внимания. Думается, что все это образы без лиц, тени, на которых достаточно дунуть, чтобы они исчезли без следа. Однако в этом взгляде на Молчалиных кроется значительное недоразумение. Вглядевшись пристальнее в жизненный круговорот, мы без труда убедимся, что все в этом круговороте создается руками именно тех «и других», от которых мы так самонадеянно отворачиваемся. Джеффризы потому бросаются в глаза, что они как-то уж слишком блестяще злы; Молчалины, напротив того, скромны и податливы и вследствие того остаются незамеченными. Но не забудем, что Джеффризы ничего не могли бы, если бы у них под руками не существовало бесчисленных легионов Молчалиных. Одного этого соображения, по мнению моему, вполне достаточно, чтоб не проходить мимо последних с тем обидным равнодушием, которое для всех Молчалиных отводит место где-то далеко, за пределами истории.
Для большей вразумительности приведу пример. Поздним вечером вы идете по улице и вдруг натыкаетесь на здание, сплошь горящее огнями. Это здание – храм, в котором от начала мира священнодействуют «и другие». Они день и ночь изнемогают здесь, копаясь в некоем месиве, в котором и сами ничего другого не разберут, кроме того, что тут когда-нибудь черт ногу сломит. Тем не менее, благодаря обыденности зрелища, мы так мало обращаем на него внимания, что проходим мимо, не остановив на нем даже мысли своей. И что ж! не успели вы сделать несколько шагов, как вас настигает стрела. Вы озираетесь, ищете… не трудитесь искать! Знайте вперед, что стрела пущена вам вдогонку верною и опытною рукой одного из «и других»… Что нужды, что, пуская стрелу, он и сам не сознавал неключимости своего действия, – все-таки он пустил ее, и она настигла вас!
Я видел однажды Молчалина, который, возвратившись домой с обагренными бессознательным преступлением руками, преспокойно принялся этими самыми руками разрезывать пирог с капустой.
– Алексей Степаныч! – воскликнул я в ужасе, – вспомните, ведь у вас руки…
– Я вымыл-с, – ответил он мне совсем просто, доканчивая разрезывать пирог…
Вот каковы эти «и другие», эти чистые сердцем, эти довольствующиеся малым Молчалины, которых игнорирует история, над благодушием которых умиляются современники и которым квартал беспрепятственно выдает аттестацию: ни в чем не замечены!..
Это «я вымыл-с» – чем оно хуже знаменитого «qu’il mourût» * ? [1]1
Ему следовало умереть!
[Закрыть]
Я вовсе не желаю, однако ж, чтоб читатель заключил из этого, что Молчалины люди отпетые и закоренелые; я хочу только сказать, что они совсем не тени, не призраки, а составные и притом очень деятельные части того громадного собирательного, которое, под разными формами и наименованиями, оказывает очень решительное тяготение над общим строем жизни.
Дело в том, что Молчалины не инициаторы, а только исполнители, не знающие собственных внушений. Вот что спасает их и от завистливых подыскиваний современников, и от строгостей истории. И потому их обеспеченность, солидность и уместность растут по мере того, как умаляется, так сказать, истаивает в них сознательность.
«Изба моя с краю, ничего не знаю» – вот девиз каждого Молчалина. И чем ярче горит этот девиз на лбу его, тем прочнее и защищеннее делается его существование. С этим девизом он благополучно проползет между всевозможными Сциллами и Харибдами и в урочный час, не раньше и не позже, придет к вожделенной пристани. «Кто идет?» – кликнет его у пристани дозорщик. * «Я, Молчалин!» – будет ответ. «Вали его в общую яму!»
И со временем из Молчалина выйдет бесподобное удобрение, хотя история даже и этой заслуги за ним не признает. Просто, говорит, пропадет, даже не произведя удобрения… о, стократ счастливый Молчалин!
Как достигает Молчалин своего благополучия? Достается ли оно ему задаром, как нечто врожденное, или же требуется известная сумма усилий, чтоб добраться до него, усилий, которые и в чашу блаженства примешивают значительную дозу горечи?
Казалось бы, проще всего разрешить вопрос в первом смысле, так как нет ничего законнее и естественнее, как совпадение ничтожества и безвестности. Все ратует в пользу такого совпадения: и духовное бессилие Молчалиных, и отсутствие инициативы, и забитость, и убожество обстановки; все толкает человека в самую глубь сумерек. Для него не требуется ни усилий, ни решимости потонуть: сама почва, на которой он стоит, одарена непреоборимо втягивающими свойствами. Человек сам собой неслышно погружается на дно, и там над ним постепенно происходит процесс увядания, на которое он фаталистически осужден.
Тем не менее такое решение было бы справедливо лишь в том случае, если бы речь шла о той абсолютной безвестности, которою пользуется человек лебеды и при которой, действительно, бытие равняется небытию. Но Молчалин не хочет такой безвестности и не соглашается умереть. Его претензию составляет область умеренности и аккуратности, которая не только не исключает живучести, но даже деятельным образом поддерживает ее. Понятное дело, что существование подобной претензии не может обойтись без усилий и жертв и что в этом виде задача Молчалина уже принимает размеры сложного и вовсе не шуточного предприятия.
Бессилие, забитость, приниженность и робость – плохие помощники в деле жизнестроительства, но они в замечательной степени изощряют в человеке одну способность: исключительно, почти болезненно сосредоточиваться на мелочах своего личного я. Это маленькое, вечно ноющее я, окрепнувшее в суровой школе угнетения, делается для своего обладателя центром, к которому приурочивается жизнь целой вселенной. Пускай кровь льется потоками, пусть человечество погрязает в пучине духовной и нравственной нищеты – ни до чего нет дела этому я, до тех пор, пока привычная обстановка остается неприкосновенною, пока не затронуты те интересы, которых совокупность составляет область умеренности и аккуратности. Это интересы серенькие, но необыкновенно цепкие. Дешевизна или дороговизна квартир, съестных припасов и других незатейливых жизненных удобств, возможность или невозможность оставаться при однажды принятом образе жизни и привычках – вот обыкновенная их канва. Но в них заключено все внутреннее содержание забитого человека, и потому в его глазах они представляют единственное мерило для оценки великих и малых событий, совершающихся на всемирной арене. Для защиты их неприкосновенности считаются возможными и законными все средства: унижение, злоба, предательство, месть…
Вот этим-то ноющим яв высшей степени обладает Молчалин.
Я очень хорошо знаю, что подобное отношение к жизни безнравственно и что, кроме того, оно очень вредно действует на общий ход ее развития, но в данном случае оно оказывает услугу очень существенную. Оно помогает забитому человеку сглаживать те мелкие шероховатости, которыми усеян его жизненный путь; оно сообщает ему терпкость, почти жестокость, без которых он был бы не в силах ухитить и защитить свое гнездо.
Молчалин является на арену жизни безоружный, почти обнаженный. Во всем его организме нет места, которого нельзя было бы уязвить. Он – заурядный человек толпы, один из тех встречных-поперечных, которые массами во всякое время снуют по улицам. В нем нет ничего выдающегося, самоопределяющегося, что давало бы ему право на место в жизненном пире * , на что он мог бы опереться, как на исходный пункт для дальнейшего странствования. Понятно, что он должен искать этой недостающей опоры вне своего личного я.
И вот он начинает искать. Но, как человек неразвитый, идущий наугад, он, во-первых, представляет себе искомую опору не иначе, как в форме «нужного человека», а во-вторых, он ищет ее где-то в пространстве, среди таких же встречных и поперечных, как и он сам, но поставленных в более счастливые условия относительно карьеры. Вот тут-то именно и начинается страдальческая эпопея его похождений.
Да, это целая эпопея, и мы, которые видим Молчалина, уже устроившегося своим домком на Песках или в Колтовской и режущего в праздничный день сбагренными преступлением руками пирог с капустою, мы, которые завидуем блаженному выражению его лица и невозмутимости его обстановки, – мы не должны забывать, что этот человек имел свой мартиролог * , разоблачение которого может заставить вздрогнуть даже заправского героя.
Итак, перед нами Молчалин, безоружный, лишенный внутренней опоры, ищущий ее в безграничном пространстве, на одном из пунктов которого должен найтись «нужный субъект». Этот субъект введет его в область умеренности и аккуратности; он осветит и согреет его скромное существование; он поможет ему не пропасть от холода и голода… только не пропасть!
Где ж этот «субъект» и что надо совершить, чтоб обрести сто?
Прежде всего, даже не приступив еще к процессу искания, Молчалин уже обязан поступиться некоторыми признаками, составляющими принадлежность образа и подобия божия. Он не знает, в чью пользу он приносит эту жертву; он знает только, что встречные и поперечные, сознающие себя «нужными людьми», на этот счет очень строги. Они понимают, что в образе и подобии божием есть какой-то намек или укор, какая-то «критика», и потому безусловно не допускают его. Они подозрительно осматривают Молчалина с ног до головы, нет ли в нем чего, хоть искры какой-нибудь. Но Молчалин уже предвидел этот осмотр и успел наскоро, одним плевком, потушить всю небольшую сумму искр, которыми он обладал… Он в порядке..
Эту первую жертву Молчалин выносит, впрочем, довольно легко. Во-первых, он сам иногда не подозревает, что носит на себе образ и подобие божие; во-вторых, он смутно чувствует, что впереди ему предстоит нечто такое, в сравнении с чем пожертвование образом и подобием божиим составляет сущие пустяки.
А именно, ему предстоит такая задача: среди целой массы бродяг и не помнящих родства людей * наметить такого полезного и счастливого бродягу, прикосновение к которому оградило бы от хищнических вторжений в ту тихую обстановку умеренности и аккуратности, под сению которой он мечтает устроить гнездо свое.
Чтоб достигнуть этого, требуется не только громадная смётка, громадный труд, но и громадная удача. Исторические эпохи, о которых идет речь, чреваты изумительными, почти необъяснимыми превращениями. С необычайною легкостью бродяги перескакивают с места на место, со ступени на ступень, то возносясь на самую вершину лестницы, то низвергаясь стремглав к ее подножию. Сколько ни вглядывайтесь в процесс этого перескакивания, вы ни под каким видом не применитесь к нему, не угадаете ни побудительных причин, ни руководящей мысли его. Перед вашими глазами масса бродяг, колеблемых ветром случайности и удачи, – и только. Никакой особой приметы у этих бродяг нет, ни малейшего отличительного признака, ни даже «печати гения на челе». Все на одно лицо, у всех только одна общая отметка: легки на ходу. Вопрос ставится трудно и круто: угадай, которому из этих бродяг удастся прежде других добежать до столба и от которого следует тебе ожидать покровительства и наибольшей суммы полезных приспособлений?
Это самый опасный камень преткновения, который встречают Молчалины на пути своих умеренно-аккуратных затей; до того опасный, что нередко на нем обрушивается главная масса этих затей, не успев ни расцвесть, ни развиться. Громадное большинство Молчалиных погибает тут навсегда, и вот, быть может, почему чаще случается встречать Молчалиных, малодушно спившихся с круга, небритых, влачащих существование в вонючих, обшарпанных одеждах, нежели Молчалиных солидных, с тщательно выбритыми, лоснящимися щеками и в чистеньких вицмундирах, пиджаках и поддевках.
Я не знаю, насколько существенно может помочь в этом деле смётка, но, поможет она или не поможет, Молчалин во всяком случае должен пустить в ход всю свою сообразительность, чтоб не потратить времени по-пустому и не напасть на такого «субъекта», который ничего ему не даст, кроме паскудства и надругательства. И вот, чтоб хоть сколько-нибудь ориентироваться среди бесконечного однообразия мелькающих перед ним бродячих типов, он прежде всего приступает к рассортировке их на категории, в надежде, что этот труд окажет хоть ту пользу, что даст ему возможность сосредоточить внимание на меньшей массе предметов.
Труд утомительный, непосильный; труд, совершение которого возможно именно только при настойчивости того вечно ноющего я, которым обладает Молчалин и которое делает его нечувствительным к оскорблениям. Потребно тонкое зрение, наблюдательный ум, привычка к микроскопическому исследованию и очень большой запас небрезгливости. Долго, очень долго вглядывается и вдумывается Молчалин, пока наконец начинает различать. Но как только он уже достиг возможности различать, то ни Линней, ни Бюффон не превзойдут его в этой работе. Сначала его умственному взору представляется масса бродяг с одним родовым признаком: отсутствием содержания; но мало-помалу терпение и усидчивость открывают в этом общем родовом признаке целый мир второстепенных признаков, хотя и не изменяющих существа дела, но доказывающих, что во всяком случае у каждого бродяги имеется свое личное, ему одному принадлежащее отношение к собственной бессодержательности. Таким образом, он различит легкомысленного бродягу от упорного, веселого от угрюмого, добродушного от злого, болтливого от сосредоточенного и т. д. Но и этого недостаточно: в каждой из найденных категорий он прозрит новые оттенки (иногда очень тонкие), вследствие которых у него образуются подкатегории бродяг, семейства и, наконец, особи. Так, например, мало знать, что такой-то бродяга болтлив; необходимо, кроме того, дознаться, общая ли это болтливость или частная; ежели частная, то какой ее излюбленный предмет; натыкается ли она, хотя временно, на знаки препинания, или же она совсем безвыходная, отчаянная; конфузливая ли это болтливость или наглая; изворотливая или дурацкая. Все это очень важно и требует замечательной остроты ума…
Покончив с рассортировкою, Молчалин хотя и чувствует себя значительно облегченным, но очень хорошо понимает, что до конца ему еще далеко. Теперь ему предстоит обозреть умственным оком базар житейской суеты * , прислушаться к его говору и сообразить, на какой из видов бродяжнической бессодержательности существует в данную минуту наибольший запрос.
Тут главнейшая трудность заключается в том, чтоб не увлекаться теми базарными настроениями, которые иногда ставят запрос на фальшивую почву. Таковы, например, все так называемые либеральные настроения, о которых следует раз навсегда сказать себе, что это настроения скоропреходящие, не стоящие ломаного гроша.
Должно, однако ж, сознаться, что и в этом случае требуется очень большая опытность и стойкость. Иногда либеральные настроения проявляют себя с такою живостью и яркостью, что не успеет человек оглянуться, как уже по̀ уши погряз в самую глубь либерального омута. А вслед за тем, не успел в другой раз оглянуться, как уже вытащен из омута и помещен где-то далеко, за пределами цивилизации * . Истинный Молчалин обязывается провидеть все подобные перевороты. Он должен понимать, что увлечения несвойственны солидным людям, что действительную прочность в сей юдоли плача имеет только полная бессодержательность и что, следовательно, лишь между категориями сей последней должен колебаться его выбор.
Но базарные настроения, даже относительно самых несомненных категорий бессодержательности, до такой степени изменчивы, что требуется замечательное чутье, чтоб угодить в надлежащую точку. Сейчас самый бойкий запрос направлен на бессодержательность легкомысленную, забавную, а через минуту она уже летит вверх тормашками и уступает место бессодержательности угрюмой и сосредоточенной. Как тут угадать? И действительно, в точности угадывают лишь избранные, большинство же Молчалиных ограничивается тем, что в общих чертах определяет для себя так называемый средний базарный запрос, то есть старается по возможности уяснить, какой тип бродяжничества имеет шансы на успех в продолжение более значительного периода времени, хотя бы и с некоторыми перерывами. Это – самый основательный образ действий, и я, с своей стороны, могу посоветовать еще одно: по возможности избегать типов легкомысленных, болтливых, веселых и добродушных, как наиболее подходящих к либеральному (иногда они даже смешиваются с последним), и придерживаться типов сосредоточенных, упорных и угрюмых, как самых прочных. А еще лучше: найти такой средний путь, который не препятствовал бы всех и каждого «просить принять уверение в совершенном почтении и преданности» и в то же время представлял бы некоторые лазейки, в которые, при случае, можно было бы юркнуть. И, наконец, еще того лучше: выбрать разом несколько представителей базарных запросов и всем им одинаково угодить.
Как видите, это уже не просто смётка, но пронырство, предательство, почти дипломатия.
Итак, благодаря упорному труду и смётке Молчалина, мы имеем: во-первых, оконченную работу классификации типов бродячей бессодержательности и, во-вторых, не менее важную работу классификации разнообразных базарных запросов на эти типы. Другой, менее устойчивый организм изнемог бы под тяжестью этой работы, но Молчалин знает, что ему утомляться не разрешается, и потому, нимало не медля, идет далее.
Увы! он очень отчетливо понимает, что путь его еще долго будет путем скорбей и тревог, что долго еще не придется ему успокоиться на лоне умеренности и аккуратности… да и придется ли еще? Кто знает, быть может, в самом апогее его усилий, какая-нибудь шаловливая парка * , курам на смех, возьмет да и порвет нитку, привязывающую его к жизни! И разлетится прахом все его многодумное предприятие, и распадется гнездо его, и никто не внемлет жалобному воплю птенцов его!
Едва успел Молчалин, при помощи сейчас названных классификаций (чаще же просто при помощи удачи), наметить себе полезного субъекта, как уже ему предстоит работа приручнения обретенного субъекта.
В большей части случаев этот субъект выбирается из категории мрачных (наиболее прочный тип). Это человек норова и непредвиденных движений души. Кроме того, это человек надутый постигшим его счастием и совершенно невежественный, что лишает его возможности рассчитать, какие последствия может иметь то или другое человеческое действие. Даже Молчалин имеет в этом случае превосходство над ним, потому что хотя он и не менее свободен от наук, но все-таки ощущал на себе известные жизненные толчки, которые оставили в нем некоторые смутные представления о размерах и свойствах вещей. Он же, человек норова, ни размеров, ни свойств не знает и знать не желает.