Текст книги "Том 12. В среде умеренности и аккуратности"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 56 страниц)
– Главное дело в мнениях – искренность, – деликатно заметил Крамольников, – и вот это-то драгоценное качество и заставляет нас уважать в вас противника добросовестного, хотя и неуступчивого. Но позвольте, однако, сказать вам, почтеннейший Асаф Иваныч: хотя действительно у всех благомыслящих людей цель должна быть одна, но ведь пути к достижению этой цели могут быть и различные!
– То-то, что ваши-то пути глупые! – отрезал Дудочкин.
– Отчего ж бы, однако, не попробовать?
– Пробуйте! мне что! вы же в дураках будете!
– Так, стало быть, пробовать не возбраняется?
Вопрос был сделан настолько в упор, что Дудочкин на минуту остался безмолвным.
– То есть, вы… это насчет доноса, что ли? – произнес он наконец.
– Нет, не то чтоб… а так… искренность убеждений, знаете…
– Ну, да уж что тут! Сказывай прямо, донесешь или не донесешь? – вступился Воссияющий, который с некоторым нетерпением относился к политиканству своего друга.
– Эх, господа, пустое вы дело затеяли! – вздохнул Дудочкин.
– Ты не вздыхай, а говори прямо – донесешь или не донесешь? – настаивал Воссияющий.
Дудочкин некоторое время уклонялся от ясного ответа, но когда друзья вновь повторили, что уважают в нем противника искреннего и добросовестного, то он не выдержал напора лести и обещал. Однако уже и тогда Воссияющий заметил, что, давая слово не доносить, он, яко Иуда, скосил глаза на сторону.
Заручившись обещанием писаря, друзья немедленно приступили к пропаганде своей идеи между крестьянами; сказали одному мужичку, сказали другому, третьему – от всех получили один ответ: Мосеич – мужик старый. Тогда настояли на том, чтоб в ближайшее воскресенье, после обедни, была созвана сходка для обсуждения на миру предложения о введении между крестьянами села Бескормицына обычая празднования юбилеев.
В воскресенье, за обедней, Воссияющий сказал краткое поучение о пользе юбилеев вообще и крестьянских в особенности.
– Отличнейшая польза, от юбилеев происходящая, – сказал батюшка, – несомненна и всеми древними народами единодушно была признаваема. Юбилеи воззышают душу чествуемого, ибо они предназначаются лишь для лиц воспрославленных и знаменитых, а чья же душа не почувствует парения, ежели познает себя прославленною и вознесенною? Но, возвышая душу чествуемого, юбилеи в то же время возвышают и души чествующих, ибо, чествуя чествуемого, мы тем самым ставим и себя на высоту высокостоящего и делаемся сопричастниками прославлению прославляемого. Итак, братие, потщимся и т. д.
После обедни состоялась и сходка. На нее, в качестве сторонников юбилея, явились Крамольников и Воссияющий, но тут же присутствовал и противник торжества, Дудочкин, по обыкновению своему восклицая:
– Неуч – наш народ! Свинья – наш народ!
Сходка, впрочем, шла довольно вяло, во-первых, потому что крестьяне не понимали самого предмета сходки, то есть слова «юбилей», а во-вторых, потому что, по-видимому, они даже и не интересовались понять его.
– Юбилей, господа, есть торжество, имеющее значение коммеморативное, – начал Крамольников.
– В воспоминание творимое, – пояснил Воссияющий.
– Ну, да, в воспоминание; и ежели, например, лицо даже крестьянского сословия известно своими добродетелями, или повиновением начальству, или исправною уплатою податей и повинностей…
– Или же усердно посещают церковь божию, творит добро ближнему, почитает божиих угодников, – добавил Воссияющий.
– Ну да, и угодников; и ежели он все это неослабеваючи выдерживает в течение известного периода времени…
– Периодом называется определенное число лет, например пятьдесят. Но не возбраняется праздновать юбилеи даже через пятьсот и через тысячу лет.
– Ну да; так вот ежели кто все вышесказанное в течение пятидесяти лет выдержал…
– И не возроптал…
– То сограждане этого человека устроивают в честь его торжество, чествуя, в лице этого человека, добродетель, труд и безнедоимочную уплату податей.
– «Торжество» – или, лучше сказать, трапезу; «сограждане» – или, лучше сказать, односельчане…
– Ну да, односельчане. Затем, господа, дело заключается в следующем: через два дня одному из ваших сограждан, или односельчан, почтеннейшему крестьянину Ипполиту Моисеевичу, исполнится шестьдесят восемь лет жизни. В этот самый день, будучи осьмнадцатилетним юношей, вступил он в законный брак с почтеннейшей супругой своей, Ариной Тимофеевной и тем самым возложил на плеча свои рабочее тягло. В течение этих пятидесяти лет он ни разу не отступил от правил истинной крестьянской жизни и беспрекословно принимал все ее невзгоды. Всегда в трудах, всегда в поте лица добывая хлеб свой…
– И памятуя церковь божию…
– Он прокармливал семью свою, не щадя ни сил, ни крови своей…
– И ложе супружеское нескверно содержа…
– Никогда не задерживал * податей, три раза сидел в остроге без законного повода, был истязуем и бит… одним словом, в совершенстве исполнил то назначение, которое в совете судеб предопределено для крестьянина…
– В чем я, как * пастырь, всегда готов засвидетельствовать…
– Так вот, в этот-то достопамятный день пятидесятилетия, говорю я, не худо бы нам, собравшись за братской трапезой, от лица всего мира засвидетельствовать почтеннейшему Ипполиту Моисеевичу то уважение, которое мы все, и каждый из нас в особенности, питаем к его добродетели. По теплому нынешнему времени, трапезу эту, я полагаю, приличнее всего было бы устроить на вольном воздухе.
По окончании этой речи в толпе произошел смутный говор. Мужики недоумевали. Во-первых, им казалось странным, почему добродетельный мужик Мосеич, пятьдесят лет сряду работая без отдыха и самоотверженно платя казенные подати, всегда был в загоне, а теперь, когда он от старости уже утратил способность быть добродетельным, вдруг понадобилось воздавать ему какую-то честь. Во-вторых, они опасались, не было бы чего от начальства за то, что они будут на вольном воздухе добродетель чествовать.
– Нонче во всем от начальства притесненье пошло, – говорили одни, – книжку у прохожего для ребетенков купишь – сейчас в острог сажают! Никогда прежде этого не бывало!
– Да и не до праздников нам!.. – говорили другие, – шестьдесят восемь лет Мосеичу – легко ли дело! Тягло с него снимут – вот и праздник! На печи будет лежать – пусть и празднует там!
Одним словом, дело непременно приняло бы неблагоприятный оборот, если бы Дудочкин, своим легкомысленным вмешательством, не поправил его. По своему обыкновению, он был груб и не дорожил словами.
– Не чествовать, – кричал он во все горло, – а пороть их надо! поррроть!
Крестьяне смолкли и искоса поглядели на беснующегося писаря.
– Да; порроть! – не унимался он, – а вы думали что? Неуч – народ! Свиньи – народ! Нашли кого чествовать!
Мужики обиделись окончательно.
– Ты чего, ворона, каркаешь? – обратились к писарю некоторые смельчаки.
– Поррроть, говорю! ничего вам другого не надобно!
– А мы разве за то тебе жалованье платим, чтоб ты нас свиньями обзывал?
– Жалованье я не от вас, а из конторы получаю; не ваше это жалованье, а мое заслуженное. А что вы свиньи – это всякий скажет! И начальство вас так разумеет… да!
– То-то «да»! Да̀кало нашелся! вот мы тебе жалованье-то прекратим – и посмотрим тогда, как ты будешь дакать да в кулак свистать!
– Так вас и спросили! «Жалованье прекратим»! Ах, испугали! Сдерут, голубчики! не посмотрят!
– Православные! да что ж он над нами куражится! Ах ты, собачий огрызок! Нѐлюди мы, что ли, в самом деле?
Общественное мнение вдруг сделало крутой поворот. Предложение Крамольникова и Воссияющего, которое готово было зачахнуть, совсем неожиданно получило все шансы успеха.
Воспользовавшись * колебаниями, вызванными писарем, из толпы выскочил «ловкий человек» (впоследствии он был привлечен к делу, как пособник) и сразу сорвал сходку.
– Православные! – крикнул он, – что на крапивное семя * глядеть! согласны, что ли?
– Что ж, коли ежели Мосеич два ведра выставит… – пошутил кто-то.
Но на этот раз шутка не имела успеха. Под влиянием горькой обиды, нанесенной писарем, мужички раскуражились. Даже умудренные опытом старики – и те, обратясь к Дудочкину, сказали: тебе бы, прохвосту, надобно нас на добро научать – ан ты, вместо того, что̀ сделал? – только мир взбунтовал!
И несмотря ни на какие противодействия и угрозы писаря, сходка определила: предложение Крамольникова принять, но с тем, чтоб в трапезе он лично принял участие вместе с священником, а в случае чего, был за всех в ответе, как смутитель и бунтовщик.
– Праздновать так праздновать – хуже мы, что ли, людей! – говорили мужички, – только уж ежели что, вы нас, господа, не оставьте! Мосеич! милости просим! Просим, почтенный!
Мосеич прослезился и отвечал, что он от мира не прочь.
– Что мир прикажет, я все исполнить должо̀н, – сказал он, – и ежели, например, мир велит…
– Ну, ладно, ладно! чего еще канитель тянуть! Раскошеливайтесь, господа! Покуда еще что будет, а выпить смерть хочется! – крикнул кто-то.
Через минуту послышалось звяканье медяков, а через две – бойкий кабатчик, со штофом в одной руке и стаканом в другой, уже порхал между рядами крестьян и поздравлял сходку с благополучным решением дела.
Крамольников и Воссияющий шли со сходки по направлению к поповской усадьбе. Первый был задумчив и как будто даже недоволен.
– Подгадили-таки под конец! – сказал он печально, – ну, что бы, кажется, отнестись к почину великого дела крестьянского самоуважения трезвенно, с достоинством, благородно? Нет, нужно же ведь было об этой проклятой водке вспомнить!
– Да, таки не забыли, – усмехнулся Воссияющий.
– Так это горько! так это горько, батюшка! за прогресс в отчаяние прийти можно!
– Ну, бог милостив. И всегда первую песенку зардевшись поют! Какое дело в начале не прихрамывает!
– Нет, батюшка, если они уж теперь ведро потребовали, то что же пятнадцатого июля будет?
– Никто как бог! загадывать вперед нечего, а вот об чем подумать, да и подумать надо: как бы и в самом деле Дудочкин не донес, что мы превратными толкованиями народ смущаем!
Крамольников как-то подозрительно и в то же время грустно взглянул на Воссияющего.
– Ослабеваете, батюшка? – спросил он слегка взволнованным голосом.
– Ослабевать не ослабеваю, а из-за пустяков тоже… Попадью жалко, Иона Васильич!
Подозрения, высказанные Воссияющим относительно Дудочкина, дают новый полет моей сонной фантазии. Она незаметно переносит меня на край села Бескормицына, в небольшую, но довольно опрятную избу, в которой, судя по отсутствию двора и хозяйственных пристроек, должен жить одинокий человек. И действительно, здесь, в узенькой горнице, за столом, закапанным каплями чернил и сала, при слабом мерцании нагоревшей свечи, сидит волостной писарь Дудочкин.
Увы, он не выдержал и строчит в эту минуту такого сорта бумагу: «Г-ну приставу 2 стана NN уезда. Волостного писаря Бескормицынской волости, Асафа Иванова Дудочкина доношение.
Случилось сего числа в нашем селе Бескормицыне происшествие, или лучше сказать, образ мыслей, имеющий свойство подозрительное и даже политическое. Села сего учитель школы, Иона Васильев Крамольников, и священник Стефан Матвеев Воссияющий, и прежде сего замеченные мною в приватных толкованиях, возымели намерение совратить в свою пагубу и некоторых из здешних крестьян. А именно: кроме установленных правительством воскресных и табельных дней * , дерзостно придумали ввести еще праздновать добродетели и другим мужицким якобы качествам. Для чего избрали крестьянина здешнего села, Ипполита Моисеева Голопятова, в лице которого добродетель будто бы преимущественное действие свое оказала. И хотя, на предложение означенных Крамольникова и Воссияющего присоединиться к их образу мыслей, я формально отозвался, и даже им с приказательностью советовал от сего отстраниться и жить тихо, согласно с правилами, правительством в разное время изданными, но они в намерении своем остались непреклонными и только просили о сем вашему благородию не доносить. Я же от исполнения таковой их просьбы воздержался. И затем, собрав оные лица в селе нашем, сего числа, самовольную сходку из наиболее буйных и известных закоренелостью крестьян, делали им о той добродетели явное предложение, * причем не было ли намерения к поношению предержащих властей, как и был уже подобный случай в газетах описан, что якобы некто, мывшись в бане с переодетым, или, лучше сказать, раздетым жандармом, начал при оном правительство хулить и получил за сие законное возмездие. Каковое предложение о добродетели и прочих мужицких свойствах сходка приняла с благосклонностью, ассигновав на празднование два ведра вина, а съестное и хлеб каждый должен принести с собою по силе возможности. И 15-го сего июля должен быть у нас сей новый праздник, «добродетелью» называемый, и чем оный кончится и в чем будет состоять – того заранее определить нельзя. А как ваше высокородие строжайше изволили мне наказывать, чтоб в случае появления в нашей волости образа мыслей, немедленно о сем доносить, то сим оное и восполняю, опасаясь, как бы от праздников сих не произошло в нашем селе расколов и тому подобных бесчинств, как уже и был тому пример в прошлом году, когда солдатка показывала простое гусиное перо, уверяя, что оно есть то самое, которым подлинная воля подписана, и тем положила основание новой секте, «пёрушниками» называемой. И мое мнение таково, чтоб мужикам потачки не давать, но дабы они впоследствии не могли отговориться невинностью, то дать им покуражиться и весь упомянутый образ мыслей выполнить, а потом и накрыть с поличным по надлежащему.
Волостной писарь Асаф Иванов Дудочкин».
____ *
Сон продолжается…
Полдень. В затишье, на огороде избы богатого бескормицынского крестьянина, Василия Егорова Бодрова, расставлено несколько столов, за которыми сидит человек до тридцати домохозяев, чествующих своего односельца Ипполита Моисеича Голопятова. Голопятов президенствует; по правую руку его сидит Крамольников, по левую – сельский староста Иван Матвеев Лобачев, напротив – хозяин дома и сотский. Воссияющий воздержался; он явился к началу трапезы, благословил яствие и питие и удалился под предлогом, что не подобает пастыреви вмешиваться в дела мира сего (впоследствии, когда началось дело о злоумышленниках он, по священству, так и показал следователю, что пустяшных мыслей о чествовании добродетели никогда не имел и между крестьянами не распространял, а что, ежели говаривал, что святых угодников не чтить – значит бога не любить, – то в этом виновен).
Мужички чинно хлебают из поставленных перед ними чашек. Хлебают и, в то же время, оглядываются и прислушиваются. Виновник торжества, словно бы перед причастием, надел синий праздничный кафтан и чистую белую рубашку; прочие участники тоже в праздничных одеждах. Неподалеку от пирующих, у соседней анбарушки, собрались старухи крестьянки и гуторят между собой; из-за огородного плетня выглядывает толпа ребятишек, болтающих в воздухе рукавами; с улицы доносится звон хороводной песни.
Долгое время молчание царствует за столами, как будто над сотрапезниками тяготеет смутное опасение. Уклончивость Воссияющего всеми замечена, и многие видят в ней недобрый знак. К великой собственной досаде, и Крамольников не может свергнуть с себя иго неловкого безмолвия, сковавшего уста и умы присутствующих. Он было приготовил целую речь, но думает, что в начале трапезы произнести ее еще преждевременно. Надо сначала завести простую крестьянскую беседу, и Крамольников знает, что достигнуть этого очень легко: стоит только пустить в ход подходящее слово, но этого-то именно слова он и не находит. Наконец, однако ж, он убеждается, что долее ждать невозможно.
– Жать, Василий Егорыч, начали? – обращается он к хозяину огорода таким тоном, словно бы ему клещами давили горло.
– Мы-то вчерась зажали, а другие хотят еще погодить, – отвечает Василий Егорыч, не без гордости оглядывая собравшихся.
– Чего ж бы, кажется, годить! На дворе жары стоят – самая бы пора за жнитво приниматься!
– С силами, значит, не собрались, Иона Васильич. У кого силы побольше, тот вперед ушел; у кого поменьше силы – тот позади остался.
– Это, ваше здоровье, так точно, – подтверждает и староста, – коли ежели у кого сила есть, у того и в поле, и дома – везде исправно. Ну, а без силы ничего не поделаешь.
– Что без силы поделаешь! – отзывается сотский.
– А вы, Ипполит Моисеич, как? скоро ли думаете начать жать? – втягивает Крамольников в беседу виновника торжества.
– Надо бы, сударь, – скромно отвечает Моисеич, – вчерась в поле ходили: самая бы пора жать!
– У нас же, ваше здоровье, рожь сы̀пкая, слабкая. День ты ее перепусти, ан, глядишь, третье зерно на полосе осталось, – объясняет Василий Егорыч, еще гордее оглядывая присутствующих и как бы говоря им: зевайте, вороны! вот я ужо, как у вас весь хлеб выйдет, с вас же за четверик два возьму!
– Не пойму я тут вот чего, – недоумевает Крамольников, – вы ведь землю-то по тяглам берете; сколько у кого тягол в семье, столько тот и земли берет – стало быть, по-настоящему, сила-то у каждого должна быть ровная.
– То-то, что не ровная: у одного, значит, одна сила, а у других – другая.
– Это так точно, – подтверждает староста.
– Воля ваша, а я это не понимаю.
– А в том тут и причина, что у меня, значит, помочью * вчера жали. Купил я, например, мужикам вина, бабам пива – ко мне всякий мужик с радостью бабу пришлет. Ну, а как у другого силы нет – и на̀ помочь к нему идти не весело. Он бы и рад в свое время работу сработать – ан у него других делов по горло. Покуда с сеном вожжается, покуда что – рожь-то и утекает.
– Страсть, как утекает!
– Опять и то: теперича, коли ежели я в засилие вошел – я за целое лето из дому не шелохнусь. А другой, у которого силы нет, тот раза два в неделе-то в город съездит. Высушит сенца, навьет возок и едет. Потому, у него дома есть нечего. Смотришь – ан два дня из недели и вон!
В рядах пирующих проносится глубокий вздох.
– Так-то, ваше здоровье, и об земле сказать надо: одному она в пользу, а другой ею отягощается. У меня вот в семье только два работника числится, а я земли на десять душ беру: пользу вижу. А у Мосеича пять душ, а он всего на две души земли берет.
Крамольников вопросительно взглядывает на виновника торжества.
– Действительно… – скромно подтверждает последний.
– Странно! ведь ему бы, кажется, еще легче с малым-то количеством справиться?
– То-то, сударь, порядков вы наших не знаете. Коли настоящей силы нет – ему и с огородом одним не управиться. Народу у него числится много, а загляни к нему в избу – ан нет никого. Старый да малый. Тот на фабрику ушел, другой в извозчиках в Москве живет, третьего с подводой сотский * выгнал, четвертый на помочь, хошь бы примерно ко мне, ушел. Свое-то дело и упадает. Надо бы ему еще вчера свою рожь жать, ан глядишь – его бабы у меня зажинали.
– Зачем же они на стороне работают, коли у них и своя работа не ждет?
– Опять-таки, ваше здоровье, вся причина, что вы наших порядков не знаете.
Так-таки на том и утвердились: не знаете наших порядков – и дело с концом.
Беседа на минуту упадает; но на этот раз уже сам Василий Егорыч возобновляет ее.
– А я вот об чем, ваше здоровье, думаю, – обращается он к Крамольникову, – какая тут есть причина, что батюшка к нам не пришел?
Право, не знаю, – нерешительно отвечал Крамольников.
– А я полагаю: не к добру это! Сам первым затейщиком был, да сам же и на попятный двор, как до дела дошло. Не знаю, как вашему здоровью покажется, а по-моему, значит, неверный он человек.
– Признаться сказать, – вступается староста, – и я вчерась к батюшке за советом ходил: как, мол, собираться или не собираться завтра мужикам?
– Ну?
– Чего! и руками замахал: «Не знаю, говорит, ничего я не знаю! и что ты ко мне пристал!» Сказано, неверный человек – неверный и есть!
Крамольников потупился: поступок Воссияющего горьким упреком падает на его сердце.
– Он у нас, ваше здоровье, и до воли самый неверный человек был! – говорит кто-то из толпы, – признаться, напоследях-то мы не в миру с помещиком жили. Вот и пойдут, бывало, крестьяне к батюшке: как, мол, батюшка, следует ли теперича крестьянам на барщину ходить? ну, он и скосит это глазами, словно как и не следует. А через час времени – глядим, он уж у помещика очутился, уж с ним шуры да муры завел.
– Так уж ты смотри, Иона Васильич! – предупреждал Василий Егорыч, – коли какой грех – ты в ответе!
– Да чего вы боитесь? что мы, наконец, делаем? – пробует ободрить присутствующих Крамольников.
– Ничего мы не делаем; так промежду себя собрались; а все-таки, какова пора ни мера, нас ведь не погладят.
– За что же?
– А здорово живешь – вот за что! Никогда, мол, таких делов не бывало – вот за что! Мужику, мол, полагается, в своей избе праздники справлять, а тут ну-тка… вот за что! Писаренок вот тоже: давеча, от обедни шедши, я с ним встретился – и не глядит, рыло воротит! Стало быть, и у него на совести что ни на есть нечистое завелось!
В это время на улице раздается свист.
– А ведь это он, это писаренок посвистывает! Гляньте-ко, ребята, не едет ли по дороге кто-нибудь?
– Чего глядеть! Я на колокольню Минайку сторожа поставил: чуть что, говорю, сейчас, Минайка, беги! – успокоивает общество староста.
– Так ты уж сделай милость, Иона Васильич! просим тебя: как ежели что, так ты и выходи вперед: я, мол, один в ответе!
Крамольникову делается грустно, и слова Воссияющего «не сто̀ит из-за пустяков» невольно приходят ему на мысль. Но он еще бодрится, и даже самое негодование, возбуждаемое маловерием крестьян, проливает какую-то храбрость в его сердце.
– Сказал, что один за всех в ответе буду – и буду в ответе! – говорит он твердым и уверенным голосом, – и не боюсь! никого я не боюсь, потому что и бояться мне нечего.
– А если ты не боишься – так и слава богу! И мы не боимся – нам что! Когда ты один в ответе – стало быть, мы у тебя все одно как у Христа за пазушкой!
Крестьяне успокоиваются и словно бодрее принимаются за ложки. На столах появляется вторая перемена хлёбова и по стакану вина. Крамольников подмигивает одним глазом Василию Егорычу, который встает.
– Ну, Мосеич, будь здоров! – провозглашает он, – пятьдесят лет для бога и для людей старался, постарайся и еще столько же!
– Мосеичу! Палиту Мосеичу! – раздается со всех сторон, – пятьдесят лет здравствовать!
Виновник торжества видимо взволнован, хотя и старается казаться спокойным. Бледное старческое лицо его кажется еще бледнее и словно чище: он тоже встает и на все стороны кланяется.
– Благодарим на ласковом слове, православные! – произносит он слегка дрожащим голосом, – а чтоб еще пятьдесят лет маяться – от этого уже увольте!
– Нет, нет, нет! Пятьдесят лет да еще с хвостиком! – настаивают пирующие.
Здесь бы собственно и сказать Крамольникову приготовленную речь, но он рассчитывает, что времени впереди еще много, и потому решается предварительно проэкзаменовать юбиляра. С этою целью он делает ему точь-в-точь такой же допрос, какой ловкий прокурор обыкновенно делает на суде подсудимому, которого он, в интересах казны, желает подкузьмить.
– А что, Ипполит Моисеич, – говорит он, – много-таки, я полагаю, вы на своем веку видов видели?
– Всего, сударь, было, – просто и скромно отвечает юбиляр.
– Он у нас и в огне не горит, и в воде не тонет! – подсмеивается староста.
– Как и все, Иван Михайлыч.
– Ну-с, а скажите, правду ли говорят, что вы несколько раз замерзали? – продолжает Крамольников.
– Было, сударь, и это.
– А скажите, пожалуйста, какое это чувство, когда замерзаешь?
– То есть как это «чувство»?
– Ну, да, что̀ вы чувствовали, когда с вами это случилось?
– Что чувствовать? Поначалу зябко, а потом – ничего. Словно бы в сон вдарит. После хуже, как оттаивать начнут. Я в Москве два месяца в больнице пролежал – вот и пальца одного нет.
Он поднимает правую руку, на которой, действительно, вместо третьего пальца, оказывается дыра.
– Как же вы работаете с такой рукой? ведь, я думаю, неспособно?
– Приспособился, сударь.
– Нам, ваше здоровье, нельзя не работать, – вставляет свое слово Василий Егорыч, – другого и всего болесть изломает, а все ему не работать нельзя.
– Мы на работе, сударь, лечимся, – отзывается какой-то мужичок из толпы, – у меня намеднись совсем поясница отнялась; встал это утром – что за чудо! согнусь – разогнуться не могу; разогнусь – согнуться невмочь. Взял косу да отмахал ею четыре часа сряду – и болезнь как рукой сняло!
– Да и работы по нашему хозяйству довольно всякой найдется, – поясняет староста, – ежели одну работу работать неспособно – другая есть. Косить не можешь – сено с бабами вороши; пахать нельзя – боронить ступай. Работа завсегда есть.
– Как не быть работе! – откликаются со всех сторон.
– А вот, говорят, что вы однажды чуть не утонули, – вновь допрашивает Крамольников: – Что вы при этом чувствовали?
– Тоже в сон вдаряет, – отвечал юбиляр, – сначала барахтаешься в воде, выпрыгнуть хочешь, а потом ослабнешь. Покажется мягко таково. Только круги зеленые в глазах – неловко словно.
– По какому же случаю вы тонули?
– С подводой в ту пору гоняли. Под солдат, солдаты шли. Дело-то осенью было, паводок случился, не остерегся, стало быть.
– Ну, а пожары у вас в доме бывали?
– Бывали, сударь. Раз десяток пришлось-таки власть божью видеть.
– У него, ваше здоровье, даже сын в пожар сгорел, – припоминает кто-то из толпы.
– И какой мальчишка был шустрый! Кормилец был бы теперь! – отзывается другой голос.
– Как же это так? Неужто спасти не могли?
– Ночью, сударь, пожар-то случился, а меня дома не было, в Москву ездил…
– Прибегают, это, мужички на пожар, – говорит староста, – а он, сердечный, мальчишечко-то, стоит в окне, в самом значит, в полыме… Мы ему кричим: спрыгни, милый, спрыгни! а он только ручонками рубашонку раздувает!
– Не смыслил еще, значит.
– И вдруг это закружился…
При этом рассказе Мосеич встает и набожно крестится. Губы его что-то шепчут. Все присутствующие вздыхают, так что на минуту торжество грозит принять печальный характер. К счастию, Крамольников, помня, что ему предстоит еще кой о чем допросить юбиляра, не дает окрепнуть печальному настроению.
– А вот в тюрьме вы за что были? – спрашивает он.
– Так, сударь, богу угодно было.
– Мы ведь в старину-то бунтовщики были, – поясняет Василий Егорыч, – с помещиками всё воевали. Ну, а он, как в своей-то поре был, горячий тоже мужик был. Иной бы раз и позади людей схорониться нужно, а он вперед да вперед. И на поселение сколько раз его ссылать хотели – да от этого бог, однако, миловал.
– Не допустил царь небесный на чужой стороне помереть!
– А беспременно бы его сослали, – договаривает староста, – коли бы ежели сами господа в нем нужды не видели.
– Вот что!
– Именно так. Лесником он у нас в вотчине служил. Леса у нас здесь, надо прямо сказать, большущие были, а он каждый куст знал, и чтоб срубить что-нибудь в барском лесу без спросу – и ни-ни! Прута унести не даст! Вот господам-то и жалко. Пробовали было, и не раз, его сменять, да не в пользу. Как только проведают мужики, что Мосеича нет, – смотришь, ан на другой день и порубка!
– Ну-с, а помещики… хорошо с вами обращались? – продолжает допрашивать Крамольников.
– Бывало… всякое… – отвечает юбиляр уже усталым голосом. Очевидно, что если бы не невозмутимое природное благодушие, он давно бы крикнул своему собеседнику: отстань!
– У нас, ваше здоровье, хорошие помещики были: шесть дней в неделю на барщине, а остальные на себя: хошь – гуляй, хошь – работай! – шутит староста.
– А последний помещик у нас Василий Порфирыч Птицын был, от которого мы уж и на волю вышли, – говорит Василий Егорыч, – так тот, бывало, по ночам у крестьян капусту с огородов воровал! И чудород ведь! Бывало, подкараулишь его: хорошо ли, мол, вы, Василий Порфирыч, этак-то делаете? Ну, он ничего, словно с гуся вода: что̀ ты! что ты! говорит, ничего я не делаю, я только так… И сейчас это марш назад, и даже кочни, ежели которые срезал, отдаст!
– Болезнь, стало быть, у него такая была! – отзывается кто-то.
– Ну-с, Ипполит Моисеич, а расскажите-ка нам теперь, как вы женились? – как-то особенно дружелюбно вопрошает Крамольников и даже похлопывает юбиляра по коленке.
– Что же «женился»?! Женился – и всё тут!
– Нет, уж вы по порядку нам расскажите: как вы склонность к вашей нынешней супруге получили, или, быть может, ваш брак состоялся не по любви, а под влиянием каких-либо принудительных мер? Знаете, ведь в прежнее время помещики…
– Года вышли; на тягло надо было сажать… Известно – жених.
– Нет, вы уж, сделайте одолжение, по порядку расскажите!
– Года вышли – ну, староста пришел. У Тимофея, говорит, дочь-девка есть. – Ну – женился.
– У нас, ваше здоровье, не спрашивали, люба или не люба девка. Тягло чтоб было – и весь разговор тут! – объясняет староста.
– Так-с, а подати и оброки вы всегда исправно платили?
– Завсегда… ни единой, то есть, полушки… И барщина, и оброк… как есть! – отвечает юбиляр и словно даже приходит в волнение при этом воспоминании.
– И, вероятно, тяжелым трудом доставали вы эти деньги?
Юбиляр молчит. Ясно, что его уже настолько задели за живое, что ему делается противно. Но староста оказывается словоохотливее и, по мере разумения своего, удовлетворяет любознательности Крамольникова.
– Это насчет тягостей, что ли, ваше здоровье, спрашиваете? – говорит он, – и не приведи бог! Каторжная наша жизнь – вот что! Вынь да положь – вот какая у нас жизнь! А откуда вынь – никому это, значит, не любопытно. Прошлый год я целую зиму сено в Москву возил: у помещиков здесь по разноте скупал, а в Москве продавал. И боже ты мой! сколько я тут мученья принял! Едешь, этта, тридцать верст целую ночь, и стыть-то, и глаза-то тебе слепит, и ветром лицо жжет – смерть! Ну, цалковый-рупь выгадаешь, привезешь из Москвы. А вашему здоровью со стороны-то, чай, кажется: вот, мол, мужичок около возочка погуливает!
– Ну, нет, мне… я ведь и сам…
– Знаем, что не дворянской крови, а все-таки… вы из приказных * , что ли?
– Отец мой был канцелярским служителем… и тоже…
– Тоже, чай, по кабакам мужикам просьбы писал – что ему? В кабаке свѐтло, тёпло… Сидит да пером поскребывает! Ну, а наше дело почище будет! И ведь чудо это! Маемся мы маемся, а всё как будто гуляем!
– Наша должность такая, что всё мы на вольном воздухе, – скромно поясняет юбиляр, – оттого и кажется, будто гуляем.
– Косим – гуляем, сено ворошим – гуляем, пашем – гуляем! – отзывается кто-то.
– А ты сочти, сколько верст хоть бы на пашне этого гулянья на наш пай достанется. В летний день мужику, это бедно, полдесятины вспахать нужно. Сколько это, по-твоему, верст будет?