Текст книги "Том 12. В среде умеренности и аккуратности"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 56 страниц)
Он поник головой, как бы подавленный неблагодарностью, а может быть, и неразвитостью сограждан. Минуты с две мы молчали: он – потому, что собирался с мыслями, я – потому, что чувствовал себя в положении человека, посаженного в крапиву.
– Говорят, что Россия есть страна переворотов мирных, – продолжал он, – что у нас мероприятия возбуждают не эфемерный энтузиазм, но более прочное повиновение. Может быть, что это и так! Может быть, может быть… может быть! Но согласись, что это горько! что от этого «повиновения» веет холодом! что есть минуты, когда чувствуется потребность, когда к сердцу подступает… одним словом… ну, да что об этом! Так-то вот, ты и у нас, в нашем департаменте… сстаррый, добррый товарищ!
Он наклонился ко мне, и я уже видел минуту, что он поцелует меня. Но вместо того чтоб облобызать меня, он вдруг покраснел, откинулся на спинку кресла и зажмурил глаза. Очевидно, ему показалось, что я отнесся к нему слишком уж сдержанно. А так как в мои расчеты вовсе не входило производить такого рода впечатления, то я, в свою очередь, встревожился.
– Послушай, – начал я, – так как же? собственно о моем-то деле… как же ты полагаешь?
Он вновь открыл глаза и на этот раз посмотрел на меня, как мне показалось, довольно иронически.
– Н-да? ты хочешь, конечно, чтоб я тебя с Иваном Семенычем свел? – сказал он, – охотно, мой друг! с величайшим удовольствием! Но подожди минутку: я сейчас велю узнать, воротился ли он от доклада!
Он взялся за звонок; но Иван Семеныч был легок на помине, и едва успели мы произнести его имя, как он персонально явился перед нами.
– А! писатель! – вскричал он, – я его ищу, а он вот где! Что, батюшка! к Исусу потянули? трясутся поджилки-то? ха-ха!
– Нет, не поджилки, а вообще…
– Во всем, значит, теле трясение… ха-ха! Знаю, батюшка! знаю! Сам, грешным делом, пописываю… знаю! ха-ха!
– Вот и я говорил, что вы литературой занимаетесь, – молвил Тугаринов, – и что по пятницам…
– То есть я, собственно, не литературой, а поэзией… ха-ха! Бряцаю при случае… ха-ха!
– Мы ведь с ним, Иван Семеныч, – товарищи! – пояснил Тугаринов, – как же! в школе… рядом… Старый товарищ!
Тугаринов протянул мне руку, примеру его последовал и Иван Семеныч, сказав:
– Очень рад! очень рад! а что касается до пятниц, так милости просим! милости просим… ежели не побрезгуете… ха-ха!
– У Ивана Семеныча, мой друг, очень многие бывают, а между прочим и такие люди, с которыми тебе очень и очень не мешало бы познакомиться!
– Бывают, бывают… ха-ха! Фаддей иногда с Волкова заходит… к закуске… ха-ха! впрочем, с Волкова ли? не со Смоленского ли?.. * нынче ведь могил-то этих не помнят… ха-ха! Я и сам, признаться, забыл… В ту пору мы с Кукольником на похоронах-то были… или то бишь не с Булгариным ли мы у Кукольника на похоронах были… ха-ха!
– А может быть, и у Греча? – пошутил Тугаринов.
– А что вы думаете – и в самом деле у Греча! ха-ха! Да, все перемерли… литераторы! То есть, хоть и остались еще литераторы – только не те… ха-ха!
– А знаешь ли ты, что на последнем вечере у Ивана Семеныча и твою вещь читали? Как бишь ее?
– Как же! читали… ха-ха! И как только вас земля носит… ха-ха! Да, почитываем мы вас… ха-ха!
– Так знаешь ли, как мы сделаем, – обратился ко мне Тугаринов, – в следующую пятницу я заеду за тобой – мы вместе и отправимся к Ивану Семенычу… без церемоний!
– Какие церемонии… ха-ха! Очень рад, очень рад! Да вы не опасайтесь: мы не одною департаментскою поэзией вас угостим! мы не только читаем, но и вкушаем… ха-ха!
– Да еще как вкушаем-то!
И Тугаринов, и Иван Семеныч посмотрели на меня такими радостными глазами, точно им удалось «обрящить».
– А ведь я к вам по делу, Иван Семеныч! – рискнул напомнить я.
– Есть и дельце… ха-ха! вот в пятницу пожалуйте… тогда и рассмотрим вкупе… ха-ха!
– Нельзя ли теперь?
– Загорелось… ха-ха! Да просто залучить вас сюда хотел, посмотреть на вас – ну, и написал Алексею Степанычу цидулу! вот вам и дельце… ха-ха!
– Нет! вы шутите!
– А впрочем, есть и дельце, коли хотите, да не стоит об нем говорить! Словцо там одно… ха-ха! Не бойтесь, мы его кругом пальца обвернем, дельце ваше! Сам, батюшка, литератор… хотя и не нынешний, а знаю… ха-ха!
– Но в чем же, однако, дело? – настаивал я.
– Говорю вам: не стоит тратить слов… залучить вас хотелось, и успел в том… ха-ха!
Мне вдруг сделалось ужасно неловко, почти стыдно. Я и сам не мог дать себе отчета, почему стыдно; но какое-то непреодолимое желание «уйти» охватило все мое существо.
– Так, стало быть, к генералу… не надо? – лепетал я, не понимая, что я говорю.
– К какому генералу? Вот в пятницу приедете – и генерала увидите… ха-ха! Он будет даже рад… Почитываем мы вас, батюшка, почитываем… ха-ха! Познакомитесь, поговорите, а между тем и дельце ваше… ха-ха!
Затем я просидел еще с пять минут, и уже не помню, что происходило со мной. Помню только, что и я пожимал руки, и мне пожимали руки, и что когда наконец, почти шатаясь, я направился через анфиладу к выходу, то во всех комнатах меня сторожили любопытные, в глазах которых я явственно читал:
«Почитываем мы вас! да, почитываем!»
Глава VI *Таким образом, благодаря «уступочкам» – с одной стороны, и «обстановочкам» – с другой, молчалинская жизнь кое-как налаживается. Жизнь смурая, спутанная, сама себе не дающая отчета в том, почему она называет себя жизнью, а не смертью.
Среди этих сумерек Молчалин, их главный устроитель, чувствует себя вполне хорошо. Он не только счастлив сам лично, но убежден, что и другие должны быть счастливы; что сумерки именно и представляют ту идеальную норму человеческого существования, которая должна всех удовлетворять и за пределами которой начинается уже прихоть. Ухитивши свое гнездо, завоевавши себе: в настоящем – тепло и сытость, в будущем – завидную историческую безответственность, он с истинно молчалинским благодушием предает забвению свой недавний мартиролог, окончательно успокоивается, разнеживается и даже позволяет себе слегка помечтать.
Мечты его имеют тот же детски-непритязательный характер, которым отличается и вся его жизнь. Он видит себя в отставке, почившим от дел, сытым, благодаря получаемой пенсии, благодарным, свободным от угрызений совести, почтенным от соседей и начальства и ни в чем не замеченным. А главное, он видит себя окруженным взрослыми Молчалиными-детьми, прямо и без особенных усилий утвердившимися на той же молчалинской колее, которую он с таким неслыханным самоотвержением для них проложил.
Но тут-то именно и надвигается на Молчалина из-за угла совершенно новый и притом отнюдь не предвиденный им мартиролог.
Истинно больное место существования Молчалиных – совсем не там, где они сами его видят, совсем не в их прошлом, хотя это прошлое и до краев переполнено лишениями, обидами и унижениями. Не назади, а впереди ждет их настоящая казнь, которая будет тем жесточе, что ее предстоит принять беспрекословно, не вдаваясь, даже втихомолку, в разыскание законности или незаконности поводов, обусловивших ее появление. И эту казнь им принесут Молчалины-дети.
Эта новая казнь заставит на̀ново перечувствовать все казни прошлого и к старым обостренным истязаниям прибавит новое, неслыханно жгучее истязание.
Как отнесутся Молчалины-дети к деятельности Молчалиных-отцов? Отвернутся ли от нее с суровой неумолимостью бесповоротного убеждения или же, более мягкосердечные, подарят ей смягчающие обстоятельства… только смягчающие обстоятельства? В том или другом случае разве это не казнь?
Но и помимо этой неизбежной казни, предвидится еще другая, не менее неизбежная. Дети… ах, эти дети! Хорошо, как они по наторенной молчалинской дорожке пойдут, а вдруг очутятся совсем не там? Как их старческими-то руками удержать? как старческими думами уследить за ними? как старческими словами урезонить их?
– А ну, как Павел-то Алексеич мой как ни на есть недоглядит за собой? – сказал мне однажды Алексей Степаныч, и, по моему мнению, в этих немногих словах он очертил целый трагический сценарий.
Современность приучила нас к целому ряду явлений, которые мы легко угадываем с первого же намека. Домашний очаг потух; семья или разорвалась, или сделалась ареной какой-то сплошной трагедии, разъяснения которой мы можем отыскивать по временам лишь в стенографических отчетах судебных заседаний. Но стенографические отчеты обстоятельны только по наружности; полного же внутреннего смысла развивающихся трагедий они уже по тому одному не могут передать, что очень компактная масса действующих лиц остается совершенно вне пределов их кругозора. Эту компактную массу составляют Молчалины – отцы и матери. Они изнывают, мечутся, истекают слезами и кровью и тем с большею болью отзываются на удары судьбы, что последние падают на организмы, уже обессиленные прежними жизненными ударами.
Да, я не раз задумывался над финалом, которым должно разрешиться молчалинское существование, и, признаюсь, невольно бледнел при мысли об ожидающих его жгучих болях. Что бы ни произошло: отвернется ли Молчалин-сын от Молчалина-отца, или же он попросту, как выразился Алексей Степаныч, «недоглядит за собою» – результат для Молчалина-отца во всяком случае будет один. Больно везде: мозг горит, сердце колотится в груди, спину переломило. Надо куда-то бежать, о чем-то взывать, надо шаг за шагом перебрать свою прежнюю жизнь, надо каяться, отрицать самого себя, просить, умолять… И все это в такие минуты, когда рассудок отказывается действовать, когда колеблющиеся ноги не могут выносить тяжести вдруг осевшего тела, когда с каждым шагом так и кажется, что сейчас провалишься в бездну, когда ничего не понимаешь, ничего не сознаешь, когда и «в мыслях», и на языке одно только слово: «Дети! Дети!»
Вот «больное место» беззащитного, беспомощного молчалинства. По мнению моему, оно представляет поистине неистощимый родник для размышлений, да и для художественного воспроизведения в нем чуется весьма небезынтересная канва. Я даже думаю, что тут, именно тут и таится зерно той заправской русской драмы, которой доднесь никак не могла выродить из себя русская жизнь… Итак, настоящая, захватывающая дух драма найдена!
Но кто же воспроизведет ее? и когда?
Отголоски *
I. День прошел – и слава Богу! *Это было утром; я сидел за чаем и читал только что принесенную газету. Ужас, что там было: мужчинам режут носы, уши, живых сжигают, сажают на кол, женщин насилуют и стадами продают в гаремы, детей бросают вверх и принимают на штыки… Это в газетах так, а какова должна быть действительность! Каково тут быть, видеть! Представьте только себе, летит с высоты ребенок и падает на подставленные штыки…
Я закрыл глаза – как будто это ужасное зрелище, произошло передо мной въяве. Я видел этого ребенка, я чувствовал себя отцом его. Все внутренности во мне жгло и рвало. Мойребенок… в моих глазах… Тот самый, на которого я не знал, как налюбоваться, не знал, как его приголубить… он!! Тот самый, который, с минуты своего рождения, взял у меня сердце, внутренности – все… Нет! это – безумие! Еще момент – и я готов был метаться. Бессильно, безнадежно, как мечутся люди в предсмертной тоске.
Не знаю, каким образом разрешился бы для меня этот неслыханный кошмар, если бы, к моему облегчению, в эту минуту не раздался в передней звонок.
Мы, люди культурного слоя, возбуждаемся очень легко. Художественные инстинкты до такой степени в нас развиты и выхолены, что самые чудовищные образы воспроизводятся нами мгновенно и во всех подробностях. Мы поражаемся быстро, сильно и даже искренно, но увы! как-то уж чересчур беззаветно. Как будто не понимаем и не хотим понимать, что и для инстинктов художественности нужно какое-нибудь практическое разрешение. К каким практическим результатам мог бы привести меня мойпорыв? – я решительно ничего не могу ответить на этот вопрос. Быть может, у меня заболела бы голова, я был бы вынужден лечь в постель, и затем все прошло бы сном. Быть может, в том же роде исход представила бы мне какая-нибудь другая, чисто внешняя случайность: пришел бы портной примерить платье или «бедная кузина» вытурила бы из квартиры хлопотать об месте для ее мужа… Достоверно известно одно: что подобные порывы не отличаются особенной устойчивостью и что как бы ни богата была сила художественной воспроизводительности, но она, слава богу, редко кого из культурных людей доводила до коренных решений.
По силе удара звонка я догадался, что пришел друг мой Глумов * – и это был действительно он. Покуда он снимал в передней пальто, я уже чувствовал, что мой кошмар мало-помалу тает; тем не менее первым моим движением, при его появлении, было наскочить на него и воскликнуть:
– Ну, на! ну, читай! Читай вот… читай!
Но он даже не взглянул прямо, а как-то искоса посмотрел на мои ноги, как будто хотел сказать: эк тебя подмывает! и при этом легонько отвел меня от себя рукой.
– Читал, – ответил он сквозь зубы.
– Ну, и что ж?
– Читал, – вот и все, – повторил он с возрастающею загадочностью.
Но для меня этого было недостаточно. Хотя художественная картина № 1-й, изображавшая обугленных людей и детей, принимаемых на штыки, уже в значительной мере побледнела, но при виде Глумова, с его загадочностью, нервы мои вновь поднялись, и новый мотив вдруг переполнил все мое существо. Сейчас же вынырнула художественная картина № 2-й: позор! позор! позор!
– Но ведь это – позор! – опять наскочил я на Глумова, – пойми наконец: позор! позор! позор!
– А тебе что? – процедил он, бросая на меня косой, почти злобный взгляд.
– Как «что»! Но понимаешь ли… ведь это наконец – ужас! Целый ад там… сатана там… понимаешь ли: сатана!
Я задыхался; картина № 1-й, совсем было исчезнувшая, опять засветилась; сатана, с его немыслящим, искони потухшим взором, так и надвигался на меня из глубины…
– Кому – «ужас», а ты – живи в свое удовольствие! – угрюмо проговорил Глумов, делая рукой нетерпеливое движение.
Ясно, что с его стороны было что-то преднамеренное. Не то чтоб он не интересовался этим, но он не хотел почему-то говорить, и именно со мнойне хотел говорить. Картина № 2-й исчезла в свою очередь; на ее месте явилась картина № 3-й с надписью: «Оскорбленное самолюбие».
– Ты это что говоришь?
– Говорю: живи в свое удовольствие!
– Ты это, конечно, затем говоришь, что для меняи такого разрешения достаточно?
– Не для тебя одного, а вообще… Живите, говорю, в свое удовольствие – вот и все!
Я вспыхнул.
– Тут совсем жить нельзя, а он об какой-то жизни в свое удовольствие твердит! – воскликнул я, – нельзя жить, нельзя! Мерзко! противно! подло!
– А коли тебя так мутит, так пошли в «дамский кружок» * три целковых – может, и полѐгчит!
Старинная товарищеская привязанность к Глумову в значительной степени помогает мне выносить его выходки, несмотря на то что по временам они бывают обидны. Но на этот раз поведение его показалось мне даже не обидным, а просто нелепым.
– А знаешь ли, – сказал я, – с твоей стороны, это даже глупо!
– Что же особенно глупого?
– А все, весь твой разговор. Глядишь ты глубокомысленно; слово скажешь – словно рублем подарить хочешь… Ну, сообрази в самом деле: что такое ты сейчас нагородил?
– Изволь, я и другое что-нибудь скажу. Например: познай самого себя!
– Ну-с, дальше-с!
– А дальше: и сообразно с сим распорядись. То есть опять-таки: вынимай три целковых и отправляй их в «дамский кружок»!
Сердце во мне так и кипело. Но меня в особенности поразило, что он двукратно и, конечно, не без намерения указал на «дамский кружок». Как будто бы я…
– Ха-ха! но почему же именно в «дамский кружок»?
– А потому, что ты – художник, ну, а там дамочки… Помнишь, как у Толстого в «Анне Карениной»: дамочки, бутылочки, рюмочки…
И он точно так же вкусно потянул в себя воздух, как и Стива (в «Анне Карениной»), проснувшись на другой день после грехопадения.
– А ведь ты, Глумов, и сам… художник! – не удержался, сказал я.
– Знаю.
– И что ж?
– Я и себе давным-давно сказал: познай самого себя, то есть неси три целковых, и понимай, что это – единственный подвиг, который довлеет тебе.
– Но ведь это – срам!
– Срам и есть.
– И ничего дальше?
– Дальше опять то же: отправивши, куда следует, три целковых – живи в свое удовольствие!
Обида была несколько смягчена. Своим признанием Глумов ставил себя на один уровень со мною – это все-таки был уже выигрыш… Но я не удовольствовался смирением, косвенно высказанным Глумовым, и продолжал:
– Однако неужто ты и в самом деле считаешь… ну, например, хотя меня или себя… неужто мы не способны ни на какую другую жертву, кроме трех целковых?
– Нет, мы и добровольцами можем быть… * Хотя… какой же, например, ты доброволец!
Я инстинктивно взглянул на себя в зеркало и должен был убедиться, что, действительно, добровольцем быть не могу. Затем разговор наш как-то круто оборвался. Глумов, тяжело ступая и смотря в землю, ходил по комнате; по временам он что-то напевал, но как-то капризно, своеобразно: то тихо, словно про себя, мурлычит, то вдруг выкатит колено по-протодьяконски и при этом даже кулак покажет. Я молча следовал за ним, словно выжидал, не явится ли на выручку художественная картина № 4-й, вместо исчезнувших трех.
И действительно, вдруг словно облако остановилось у меня перед глазами. Сначала оно было темное, тусклое, но по мере того, как я в него вглядывался, оно постепенно бледнело, таяло и наконец сделалось совсем прозрачным. И вот – картина!
– А помнишь ли, Глумов, самарский голод * ? – спросил я, причем начало вопроса вышло у меня как-то нерешительно, но зато конец звучал уже почти восторженно.
– Помню.
– Что ж, и тогда… разве и тогда ты относился к народному бедствию с таким же безучастием, можно даже сказать, бессердечием, как относишься теперь к страданиям наших собратий по крови?
Глумов как-то гадливо сморщился при этом вопросе; ему показалась до крайности назойливою моя претензия во что бы то ни стало запустить ему иглу в живое мясо.
– Надоел ты, – начал было он, но, впрочем, сдержался и продолжал: – Гм… да… так ты о самарцах спрашиваешь? Что ж! я и тогда говорил: живи в свое удовольствие!
– Но ведь это безнравственно!
– Разумеется, безнравственно.
– Как же это, однако ж! Ты говоришь: «безнравственно», и в то же время сам…
– Это я тебе частным образом говорю: безнравственно. Может быть, что я даже и сознаю это… тоже частным образом. Но ведь из моего личного сознания шубы не сошьешь, если оно никаких обязанностей на меня не налагает, – вот что!
– Как так?
– Не хотелось мне об этом говорить, да и шел я к тебе совсем не с тем… Ну, да уж если ты настаиваешь, – давай, будем разговаривать. Только поскорей. Вот, изволишь ли видеть, правильно ли, нет ли, а я думаю так: покуда шкура на мне толста и прочна (может быть, она и не так уж прочна, как я полагаю, да ведь поди-ка убеди меня в противном!) – до тех пор я все буду сидеть в ней, словно в крепости. Сидеть и приговаривать: живи в свое удовольствие!
– Но ведь есть же сознание безнравственности, бесчестности такого сидения в собственной шкуре! Что же ты с этим сознанием-то сделаешь?
– Посмакую это сознание, может быть, даже умилюсь над ним. А матерью всех моих сознаний все-таки останется сознание толстоты собственной шкуры. Пока оно сидит во мне прочно – все прочие сознания или стушуются перед ним, или явятся в виде предмета умственной гастрономии. Начитавшись газет или книжек, я, смотря по обстоятельствам, или умилюсь, или вознегодую, но в конце концов все-таки скажу: а ведь хорошо, что шкура-то у меня толста!
– Воля твоя, а это – паскудство! совесть ведь вопиет! стыд!
– Бестолковый ты человек! Говорю тебе, что я лично, коли хочешь, уж давным-давно со стыда пропадаю, да толку-то в этом нет! Не в том дело, что я стыжусь, а в том, что эта способность стыдиться есть мое личное, ни до кого не относящееся качество! Я стыжусь – хорошо! но если бы я нестыдился – от этого я был бы только цветнее и крупичатее. Самарцы голодали – эка штука! ведь отголодали же как-нибудь! Так точно и теперь с болгарами, сербами и прочее. Когда же нибудь и как-нибудь и эта кончится, а я между тем буду жить в свое удовольствие!
– Что ж это за рецепт такой: живи в свое удовольствие?
– Ну, жри! Надоест жрать – пей! Надоест пить – дамочки есть!
– Хорошо, коли кто вместить такую доктрину может! А другого, пожалуй, и стошнит с нее.
– Небось не стошнит! Вот мы с тобой – художники; стало быть, всякую штуку живьем себе представить можем; да и то, пойдем сейчас к Борелю завтракать, да разве по случаю пищеварения вздохнем об герцеговинцах… * А представь себе, у кого и художественности-то этой нет – ведь этакому-то субъекту, будь хоть рассамарцы, хоть разболгаре – во всякое время не жизнь, а масленица.
Картина № 5-й. Просторная комната у Бореля, с накрытым посредине столом. Белоснежная скатерть, фарфор, хрусталь, серебро – все так и блестит. Татары суетятся около закуски; метрдотель глубокомысленно и обстоятельно обсуждает меню; соммелье * застыл у дверей, с картой в руках, в выжидающей позе… Все онитут: и Петька, и Сережа, и Левушка, и Володя. Желудки томятся и сладко ноют в ожидании чего-то прелестного. Из соседней комнаты доносятся женские голоса. Там – тоже свои Петька, Сережа, Левушка, Володя… И во всех комнатах одна и та же неизбежная девица Сюзетта… А в кухне, на плите, что-то пыхтит и подрумянивается, а в погребе, из мрака, затканного паутиной, бережно, словно новорожденный младенец, выносится на божий свет таинственная бутылка… Ах, что-то на дне у нее, у этой бутылки?
Нет, Глумов не прав. Не толста шкура у тех, которые с такой ясностью могут вырабатывать в один момент какие угодно художественные картины! захотят – неистовства турок в Болгарии воспроизведут, захотят – неистовства русских «гарсонов» в ресторане Бореля изобразят!
– Что ж, едем, что ли? – круто прервал Глумов мои сладкие размышления.
– Куда?
– Разумеется, к Борелю. Славяне – славянами, а завтракать надо. Тюрбо * , братец, привезли… sauce normande [18]18
соус по-нормандски.
[Закрыть]– это что ж такое! Наши будут, Левушку Коленцова сегодня поздравляют: верную надежду, говорит, получил.
– Левушка! Куда же? в провинцию? Не может быть!
– Верное слово, хвалится. Говорит: в газетах на днях увидите. Законы, говорит, сочинять буду… * хохочет – веселый такой!
Картина № 6-й. Левушка – в Семиозерске; сидит в своем кабинете и обдумывает, какой бы ему закон сочинить. Он весел и здоров. Тело у него крупичатое, щеки розовые, уста алые, подернутые улыбкой, лоб гладкий, плечи жирные, грудь колесом, брюшко круглое, посадка женская, ящичком. Он беспримерно, «до сих пор», счастлив. Счастлив и тем, что местный клуб втрое больше против прежнего посещается, – значит, развивается общественность! и тем, что на углу Дворянской и Московской улиц купец Фурсиков открыл новый бакалейный магазин, – значит, развивается промышленность; и тем, что содержатель гостиницы «Синоп» выписал из Москвы хор цыган, – значит, зарождается вкус к изяществу; и тем, что купец Лапотников отлил новый колокол для приходской церкви, – значит, и благочестие не оскудевает. Словом сказать, счастлив.
– Что я им буду писать? – мысленно спрашивает он себя, – зачем?
В его уме пробегают всевозможные: «воспрещается» и «разрешается», но прежде нежели мысль успевает выработать, что именно воспрещается или разрешается, является вопрос: зачем? – и сразу подрывает кропотливые усилия мысли.
– Напишу что-нибудь легонькое! – наконец решается он. Перо его с минуту играючи бегает по листу бумаги. Выходит:
«Дозволяется, при встречах с начальством, вежливыми и почтительными телодвижениями выражать испытываемое при сем удовольствие».
– «При сем»… гм… что такое: «при сем»?.. – шепчет Левушка, как бы сам удивляясь вылившейся из-под его пера неуклюжей фразе. – Нет, лучше уж я так сделаю: пойду сегодня в клуб и спрошу их: какой, господа, хотите, чтоб я вам закон написал? я с нашим удовольствием… ха-ха!
Левушка с минуту хохочет, сам не подозревая, как он в эту минуту добр и разумен; потом на мгновение задумывается; наконец решительным движением руки схватывает лист, по которому только что играючи резвилась его рука, и разрывает его на мелкие клочки.
– А ведь Левушка… славный! – обратился я к Глумову, очевидно, под впечатлением только что воспроизведенной мною картины.
– Чего лучше! парень – первый сорт! настоящий «правитель»! Идем, что ли?
Говоря по совести, мне очень хотелось идти. Черт возьми! не Зеноны мы, * в самом деле, чтобы ради политических каких-то невзгод забывать о требованиях жизни! Славяне! Ведь отголодали же самарцы – и ничего, как с гуся вода! И хлеб, поди, теперь едят, и подати платят! Главное – подати, а прочая вся приложатся! Ну, и тут как-нибудь со славянами… Помаленьку да полегоньку, да с божьею помощью… Пройдет время, – обрезанные носы и уши заживут; на месте живьем обугленных и посаженных на кол поколений народятся другие… Ах, эти поколения! Как ни стараются об их истреблении, а они, словно вино из «неистощимой бутылки», льются да льются на божью ниву: вот, мол, и еще материал для обугливания… орудуйте!
Картина № 7-й. Славяне, умиротворенные, успокоенные, мирно предаются невинным занятиям, под сенью «административной автономии» * . Веселое солнце желтыми лучами обливает и кипящие млеком и медом села, и возделанные нивы, и тучные стада, и храброго добровольца Живновского * , за неимением средств к возвращению на родину застрявшего в Сербии. Живновский остепенился и уже не употребляет очищенной; голова его побелела; лицо, правда, несколько осунулось, но зато смотрит сдержанно, даже почтенно; он скромно сидит в углу хаты и качает на руках сербского ребенка, между тем как красавица сербинка, мать ребенка, вынимает из печки горячие хлебы. «Эх, ущипнул бы я тебя!» – думает Живновский, взглядывая на стройные, словно вычеканенные формы молодой женщины; но так как у него нет под рукой очищенного, которое некогда возбуждало в нем предприимчивость, то он мысленно прибавляет: «Ущипнул бы – да не теперь!! теперь, брат, – ау!» И в довершение картины, где-то вдали (может быть, в Петербурге, на Минерашках) хор господина Славянского * отхватывает: «иде домув муй…» *
Самое теперь время ехать к Борелю завтракать! Ах, Левушка, Левушка! Каков-то он теперь? Чай, светлый, сияющий, бодрый, весь с ног до головы ликующий! Вот ему только еще пообещали, а уж из всех пор его так и прыщет: хочешь, сейчас устав сочиню! А на лице в это время играет вызванная избытком ликования разуверительная улыбка, которая говорит: что! испугался! ничего, голубчик! это я пошутил! живи… без уставов!
Стало быть, ехать – так ехать. Но, с другой стороны, после тех обид, которыми, ни дай, ни вынеси за что, наградил меня Глумов, мне было как-то неловко уступить так просто: взял шляпу да и поехал. Как у всякого культурного человека, у меня есть самолюбие, которое заставляет меня сначала слегка покобениться, а потом уж ринуться туда, куда зовут меня мои собственные, излюбленные инстинкты.
– Знаешь, брат! – сказал я, – вот я, как за границей был, так мне там говорили: мы вас, казаков, за Волгу оттесним! в Саратов, говорят, туда, где «véritable Astrakhan» [19]19
настоящий каракуль.
[Закрыть]выделывают!
– Ну, так что ж?
– Как что! – обидно, душа моя! Признаюсь, немало-таки это отравляло мне мое путешествие! Всем хорошо: и дешево, и удобно, и тепло, а вот как начнут об Саратове да об «véritable Astrakhan» говорить – так вот и закипит все внутри.
– А тебе бы сказать: нам и в Саратове хорошо будет!
– Ну, нет, любезный! это уж – атта̀нде! Порохом, братец, запахнет, порохом!
Картина № 8-й: сражение под Саратовом…
– Что так? Ведь итальянскую-то оперу и в Саратов переведут; Жюдик – тоже в Саратов приедет… Поляков, Варшавский, Кронеберг, Малкиель… * Гляди, и Борель с своими татарами живо следом за нами сберется… А икра там какая! При тебе, в твоих глазах, живому осетру брюхо распорют – сливки!
– Ах, Глумов, Глумов! Балагуришь ты, голубчик мой! всего ты балагуришь!
– Известно, балагурю! – а то – что же?
– Знаешь ли ты, однако, что ведь и для балагурства есть мера и что без этого условия балагурство… может раздражать?
– А коли раздражает, так не трогай меня! Не трогай меня… слышишь! Не разговаривай со мной о вещах, которые… тоже раздражают! Баста. Идем к Борелю или нет? Гжели не идешь, так прощай: я отправлюсь один.
Я покорился этому ультиматуму довольно охотно. Повторяю: меня самого уже тяготил затеянный разговор, а в особенности то множество разнообразных художественных картин, которые, по мере его развития, как-то сами собой зарождались в моем воображении.
Когда мы вышли на Невский, Глумов угрюмо шепнул мне:
– Уж сделай ты для меня милость: придержи язык за зубами! Теперь ведь многие около славян-то прохаживаются! Скажешь слово не по шерсти – разорвут!
Невский кипел пешеходами и экипажами. Магазины и рестораны, по обыкновению, весело, лучезарно выглядывали на улицу своими цельными окнами; банкирские конторы поминутно распахивали настежь свои гостеприимные двери, как бы поддразнивая человеческую алчность дешевизною своих продуктов; только книжные лавки смотрели уныло, почти выморочно: очевидно, что публика, обрадованная, что славянский вопрос освобождает ее от обязанности читать что-либо, кроме газет, позабыла даже дорогу к ним… Зато у Пассажа целая толпа собралась около газетных разносчиков и требовала газет. Один из газетчиков добродушно выхваливал свой товар:
– Измена фельетониста Тряпичкина * описывается… купите, господин!
Мы уже почти достигли цели, то есть Большой Морской, как из ресторана Доминика, словно привидение, вынырнул поручик Живновский и остановился наверху лестницы. Слегка пошатываясь и расставив граблевидные руки, с явным намерением разорвать пополам, он медленно поводил зрачками своих глаз и вдруг уперся ими в меня.
– Га! писатель! либер-ралл! – гаркнул он зычным голосом в упор мне.
Я инстинктивно бросился к извозчику, увлекая за собой и Глумова, но тут нас ожидало такое зрелище, к которому мы уж совсем не были приготовлены. На пути нашего отступления бесшумно скользило по тротуару что-то ослизлое, студенистое, разлагающееся, но все еще живое. То был Булгарин! В руках его дрожал листок газеты, который он, очевидно, торопился положить на могилу Шешковского вместо цветов. Смесь запаха живого извещения с запахом извещения, задохшегося в могиле, шла за ним по пятам и заражала атмосферу…
– Пришел порадоваться на потомков своих! – донесся до моих ушей таинственный шепот…
Насилу мы уехали.
– Вот, – говорил мне доро̀гой Глумов, – ты, грешным делом, статейки в журналах пописываешь; так я и в этом отношении хотел тебя предупредить: помалчивай, друг! Спокойнее!