Текст книги "Последний человек"
Автор книги: Мэри Шелли
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 36 страниц)
ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕК
Пускай никто не смеет наперед
Предузнавать о том, что будет с ним
И с чадами его.
Милтон
TOM I
ВступлениеВ 1818 году я посетила Неаполь. Восьмого декабря того года мой спутник и я переправились через Залив2, чтобы осмотреть памятники древности, разбросанные по берегу. На дне, сквозь тихие прозрачные воды, виднелись развалины римских вилл, оплетенные водорослями, испещренные яркими бликами проникавшего туда солнца. По этой хрустальной голубой воде могла бы скользить перламутровая колесница Галатеи;3 здесь, а не на Ниле, следовало бы Клеопатре избрать путь своего волшебного корабля4. Хотя стояла зима, туг уже веяло ранней весною; это ощущает каждый путешественник, с сожалением покидая тихие заливы и светлые берега Байи.
Мы посетили так называемые Елисейские поля5 и Авернское озеро; побродили среди развалин храмов, терм и других древних строений и наконец вступили в мрачный грот Кумской Сивиллы6. Наши лаццарони7 освещали подземелье зажженными факелами, но казалось, что их тусклый красный свет жадно поглощается окружающей тьмою. Пройдя под естественной аркой, ведущей в следующую галерею, мы спросили, можно ли войти и туда. Вместо ответа наши проводники указали на отражения факелов в воде, покрывавшей пол, и добавили, что, к сожалению, именно тут и пролегает путь к пещере Сивиллы. Эго разожгло наше любопытство, и мы пожелали непременно идти дальше. Как обычно бывает в подобных случаях, препятствия оказались не столь уж велики. По обе стороны залитого водою прохода нашлось все же «куда ступить ногой»8. Скоро мы достигли обширного и мрачного помещения, которое и было, по уверениям лаццарони, гротом Сивиллы. Мы были разочарованы; однако тщательно все осмотрели, словно пустые скальные стены могли хранить следы посещавшей ее небожительницы. В одной из стен виднелось небольшое отверстие.
– Куда оно ведет? – спросили мы. – И можно ли туда войти?
– Questo poi, no, – ответил устрашающего вида дикарь, державший факел, – там тупик, и никто туда не ходит.
– Я все же попытаюсь, – сказал мой спутник. – Быть может, это и есть вход в подлинную пещеру. Пойдешь со мной, или мне идти одному?
Я выразила готовность идти, но тут воспротивились наши проводники. Весьма многословно, и притом на родном неаполитанском диалекте, с которым мы были недостаточно знакомы, они сообщили, что там водятся привидения, что свод может обрушиться, что проход чересчур узок и что где-то неподалеку есть глубокая, полная воды яма, в которой можно утонуть. Мой друг положил конец этим пылким речам, взяв факел из рук проводника, и дальше мы пошли одни.
Проход, куда мы едва протиснулись, становился все уже и ниже; мы почти что сгибались пополам, однако упорно продвигались вперед. Наконец проход расширился и свод над нашими головами стал выше, но едва мы этому обрадовались, как факел задуло воздушным потоком и мы очутились в полной темноте. Проводники берут огниво, у нас же не было ничего; оставалось только вернуться. Мы принялись ощупывать стены в поисках входа, ведущего в пройденный нами коридор, и сперва решили, что нашли его. Однако это был другой проход, и он вел вверх. Как и прежний, он оказался коротким; зато откуда-то пробивалось нечто вроде слабого луча. Зрение наше постепенно привыкло к темноте, и мы увидели, что идти вперед некуда, но можно вскарабкаться по стене к низкому сводчатому ходу, сулившему более удобный путь, – именно оттуда и брезжил свет. С немалыми трудностями взобравшись, мы достигли еще более светлого прохода, который тоже вел вверх.
Пройдя несколько таких коридоров, которые только решимость помогла нам одолеть, мы вступили в большую пещеру со сводчатым потолком. Отверстие в середине свода пропускало дневной свет, однако оно заросло снаружи кустами; эта завеса, несколько заслоняя свет, придавала пещере торжественность храма Пещера была обширной и почти круглой; у одной из стен имелось каменное возвышение размером с древнегреческое ложе. Единственным следом чего-либо живого был отлично сохранившийся белый скелет козы, которая, вероятно, паслась наверху, на холме и, не заметив отверстия, провалилась в него. С тех пор, должно быть, прошли века, и пролом в своде все более зарастал.
Кроме этого, в пещере лежали кучи сухих листьев, кусочки древесной коры и какие-то белые свитки, напоминавшие внутреннюю сторону зеленой оболочки с незрелых маисовых початков. Утомленные трудной дорогой, мы сели отдохнуть на каменное ложе; сверху доносились до нас звяканье овечьих колокольцев и крики пастушонка.
Подобрав несколько свитков, разбросанных вокруг, мой друг внезапно воскликнул:
– Вот где подлинный грот Сивиллы! Ведь это Сивиллины листья!9
Приглядевшись, мы с удивлением увидели письмена, начертанные на всех листьях, а также на коре, на многих языках, не всегда известных моему спугни-ку. То были халдейские и египетские иероглифы, древние, как пирамиды, но также английские и итальянские слова. В сумеречном свете мы могли разобрать немногое, однако поняли: перед нами пророчества, подробные описания недавних событий и перечни известных в наше время имен; на тонкой и хрупкой листве мы читали возгласы ликования или горести, вести о победах или поражениях. Да, здесь несомненно была пещера Сивиллы, хотя и не совсем такая, какою описал ее Вергилий10; но весь этот край столь часто переживал землетрясения и извержения вулканов, что переменам не следовало удивляться; впрочем, время сгладило следы разрушений; сохранностью этих листьев мы, вероятно, были обязаны толчку, который завалил вход в пещеру11, и разросшимся кустам, заслонявшим от ливней и бурь единственное отверстие в своде. Мы поспешно отобрали те из листьев, которые способен был понять хотя бы один из нас; нагруженные нашими сокровищами, мы простились с сумрачной пещерой и с немалым трудом вернулись к проводникам.
Во время пребывания в Неаполе мы нередко посещали пещеру, порой без проводников; переправлялись через солнечный залив и всякий раз что-нибудь добавляли к своим находкам. С тех пор, если только обстоятельства слишком властно не отвлекали меня или состояние души тому не препятствовало, я занималась расшифровкой этих священных письмен. Их дивный смысл часто вознаграждал меня за труды, утешая в скорби или вдохновляя воображение на смелые полеты среди чудес природы и творений человеческого духа. Сперва труды мои не были одинокими; но это время миновало, и вместе с несравненным другом, делившим их со мной, я утратила и радость, которую они приносили.
Di mie tenere frondi altro lavoro
Credea mostrarte; e qual fero pianeta
Ne’nvidio insieme, о mio nobd tesoro?*12
И вот я предлагаю читателям последнее из прочитанного мной на хрупких Сивиллиных листиках. Повествование было настолько отрывочным, что мне пришлось добавить связующие звенья и придать ему последовательность. Однако главным остаются в нем небесные истины, заключенные в поэтических вещаниях Кумской девы.
Меня часто удивляло их содержание и то, что написаны они по-английски. Порой казалось, что хаотичные и туманные строки теперешней своей завершенностью обязаны мне, потрудившейся над их разгадыванием. Но можно ли доверить другому художнику фрагменты Рафаэлева «Преображения» в соборе Святого Петра?13 Он придаст им форму, в которой выразятся особенности его собственного таланта. Поэтому я не сомневаюсь, что под моим пером листья Кумской Сивиллы претерпели искажения и утратили часть своих достоинств. Единственным извинением моего вмешательства является то, что в первоначальном виде они были малопонятны.
В этих трудах я коротала долгие часы одиночества; они уносили из мира, отвратившего от меня некогда благосклонный взор, чтобы устремить его на того, кто поражал мощью своего воображения. Читатели спросят, как можно находить утешение, повествуя о страданиях и бедствиях. Такова одна из загадок человеческой натуры, которой всецело подчиняюсь и я. Признаюсь, что повествование не оставляло меня равнодушной. Некоторые его эпизоды, старательно воспроизведенные по доставшемуся мне источнику, удручали и даже ужасали меня. Но, как свойственно людям, это волнение души было также и желанным. Воображение, рисуя предо мною бури, землетрясения и еще более страшные и разрушительные вихри человеческих страстей, смягчало собственную мою скорбь и бесконечные сожаления; вымышленным страданиям оно придавало нечто возвышенное – то, что удаляет из страдания его смертоносное жало.
Не знаю, нужны ли эти оправдания. Достоинства моей обработки должны показать, стоило ли тратить время и скромные способности на то, чтобы облечь плотью хрупкие, полуистлевшие листья Сивиллы.
Глава первая
*Ты б наслаждался новыми плодами
Моих ветвей. Какая из планет
Завистливо воздвигла Смерть меж нами
Я родился на острове, окруженном морем и осененном тучами; когда я воображаю себе поверхность земного шара с его безбрежными океанами и бескрайним простором материков, мой остров кажется всего лишь малым пятнышком на огромном полотне; однако в сфере духовной он намного превосходит страны более обширные и многолюдные. Ибо только человеческий гений создал все, что человек находит прекрасным или великим. Природа же – всего лишь первый его помощник.
Англия – остров на бурном северном море – предстает мне теперь в снах большим кораблем с отличной командой, кораблем, гордо плывущим по волнам14 и подчиняющим себе ветра. В пору моего детства она была для меня вселенной. Когда с высоты родных холмов я видел перед собой, насколько хватало глаз, горы и долины, пестревшие жилищами моих соотечественников, своими трудами сделавших край плодородным, этот уголок земли был для меня ее центром; остальные пространства казались сказкой, небылицей, которую я мог без труда позабыть.
Судьба моя изначально могла служить примером изменчивости, управляющей жизнью людей. Должно быть, это досталось мне по наследству. Отец мой был одним из тех, кого природа со всей щедростью наделила завидными дарами блестящего остроумия и богатого воображения, а затем отдала ладью его жизни в их власть, не добавив рассудка, который служил бы рулем, или благоразумия в качестве кормчего. Он был незнатного рождения, но обстоятельства рано принесли ему известность и он быстро расточил небольшое наследство, блистая в высшем обществе. В краткие годы беззаботной юности отец был любимцем знатных бездельников и даже молодого короля, забывавшего в его веселом обществе об интригах враждующих партий и о тяжких трудах правления. Порывы, которых мой отец не умел сдерживать, то и дело доставляли ему затруднения, и выручала его только находчивость. Растущее бремя карточных долгов и неоплаченных счетов портным, которое для всякого другого было бы тяжким гае-том, отец нес беспечно и с неукротимой веселостью; он был столь желанным гостем за столом богачей и столь необходимым участником всех увеселений, что ему прощали грехи и общим восхищением кружили голову.
Подобная популярность кратковременна, как и всякая другая. Затруднения, с которыми отцу приходилось бороться, росли гораздо быстрее, чем возможности из них выпутаться. В таких случаях благоволивший к нему король приходил ему на помощь, а затем ласково журил провинившегося. Отец давал твердые обещания исправиться; однако его наклонности, жажда привычных похвал, но более всего – демон азартной игры, всецело им овладевший, делали самые лучшие намерения моего родителя недолговечными, а обещания пустыми. При своей чуткости он стал замечать, что его влияние в блестящем кругу убывает. Король женился; надменная австрийская принцесса, ставшая королевой Англии, а значит, законодательницей мод и вкусов, с неодобрением смотрела на привязанность, какую питал к моему отцу ее царственный супруг. Отец почувствовал, что его падение близится; но, вместо того чтобы воспользоваться последним затишьем перед бурей и спастись, он пытался забыть о надвигавшейся беде, еще больше предаваясь удовольствиям – этим коварным и жестоким вершителям его судьбы.
Король был человеком добрейшей души, но легко поддавался влияниям и теперь охотно подчинился своей властной супруге. Она сумела внушить ему сперва неодобрение, а затем и отвращение к безрассудствам моего отца. Правда, его присутствие разгоняло тучи; его сердечность и прямодушие, блестящее остроумие и подкупающая доверчивость были неотразимы; и только на расстоянии, когда царственному другу сообщалось о новых провинностях отца, тот терял свое влияние на короля. Королева искусно умела продлевать эти отсутствия и собирала все новые обвинения. Монарх стал видеть в моем отце постоянный источник беспокойства; за краткое удовольствие, доставляемое его обществом, приходилось расплачиваться, выслушивая скучные нотации и неприятные сообщения о проступках, которые нельзя было опровергнуть. Король решил сделать последнюю попытку наставить моего отца на путь истинный, а в случае неудачи навсегда отдалить от себя этого человека.
Их встреча была, несомненно, исполнена драматизма. Могущественный монарх, известный своей добротой и долго проявлявший снисходительность, увещевал друга; то просьбами, то порицанием он убеждал его, ради его же пользы, покончить с обольщениями, которые и сами от него уже ускользали, и найти своим редкостным дарованиям достойное поприще, где он, его король, будет ему опорой и покровителем. Отец мой оценил доброту короля; в нем на миг проснулось честолюбие; он подумал, что ему в самом деле следует заменить забавы более высокими целями. Он искренне и пылко пообещал то, что от него требовалось, и в знак неизменного расположения получил от своего царственного покровителя сумму, достаточную для уплаты наиболее неотложных долгов и вступления на новый путь.
В ту же ночь, еще полный благодарности и намерений исправиться, он проиграл все эти деньга – и вдвое больше. В своем стремлении отыграться он удваивал ставки и наделал долгов, уплатить которые не имел никакой возможности. Стыдясь снова обратиться к королю, он покинул Лондон, его обманчивые утехи и неотвязные невзгоды, и с единственной своей спутницей – бедностью – укрылся среди холмов и озер Камберленда15.
В Лондоне долго вспоминали его привлекательную внешность, несравненное обаяние и блестящие остроты, которые передавались из уст в уста. Но когда спрашивали, куда исчез этот баловень общества и сотрапезник вельмож, этот яркий луч, озарявший все веселые празднества, в ответ слышали, что он впал в немилость и дела его плохи. Никто не подумал, что за доставленные удовольствия следовало заплатить деятельной помощью и что долгую службу первого острослова при отставке полагалось вознаградить пенсией. Король сожалел об отсутствии моего отца, превозносил его таланты, любил повторять его остроты и рассказывать о пережитых вместе забавных приключениях. Но на этом воспоминания кончались.
Отец мой был позабыт, но сам ничего позабыть не мог. Он тосковал о том, что было ему важнее воздуха и пищи, – об удовольствиях, о восхищении знатных особ, обо всей роскошной и утонченной жизни великих мира сего. Тоска довела его до нервной горячки. Во время болезни за ним ухаживала дочь бедного крестьянина, у которого он поселился. Она была миловидной и кроткой, а главное – нежно о нем заботилась. Неудивительно, что недавний кумир светских красавиц, даже кумир поверженный, показался скромной сельской девушке неким высшим существом. Между ними возникли чувства, приведшие к злополучному браку, плодом которого стал я.
Вся нежность и кротость моей матери не утешили отца, и он продолжал сокрушаться о своем падении. Непривычный к труду, он не знал, как прокормить семью, а семья между тем увеличивалась. Порой он подумывал обратиться к королю, но гордость и стыд некоторое время удерживали его от этого шага. Прежде чем крайняя нужда вынудила моего отца на что-то решиться, он скончался. Перед смертью ему представилось будущее жены и детей; он ужаснулся нищете, в какой оставлял их. Последним его усилием было письмо к королю, полное трогательного красноречия, а местами блиставшее остроумием, которое составляло часть его существа. Он вверял царственному другу свою жену и сирот, полагая, что лучше обеспечит их своей смертью, чем сумел бы при жизни. Письмо он поручил некоему дворянину, не сомневаясь, что тот окажет ему эту последнюю, такую небольшую, услугу и оно будет вручено королю в собственные руки.
После отца остались долги, и его жалкое имущество было тотчас захвачено заимодавцами. Мать, оставшись с двумя детьми без всяких средств к существованию, долгие месяцы ждала ответа на письмо, но он так и не пришел. За всю свою жизнь она не бывала нигде дальше родительской хижины и не представляла себе ничего роскошнее ближайшего поместья. При жизни моего отца она слышала от него о короле и придворном круге. Но этот круг, столь ей чуждый, с утратой того, кто придавал ему достоверность, стал казаться ей не более чем сказкой. Если бы она все же набралась смелости обратиться за помощью к знатным особам, о которых упоминал ее муж, то неудача, постигшая его собственную просьбу, заставила бы ее отказаться от этой мысли. Поэтому она не видела выхода из нищеты. Постоянные заботы, тяжелый труд, печаль о том, перед кем она по-прежнему благоговела, и хрупкое от природы здоровье скоро навсегда освободили мою мать от нужды и горя.
Судьба ее осиротевших детей была поистине безотрадной. Ее собственный отец был выходцем из другой части страны и к тому времени тоже покоился в могиле; у детей не оставалось никакой родни, чтобы их приютить; они оказались отверженными, нищими и даже самое скудное пропитание могли получать только из милости; они считались крестьянскими детьми, но были очень бедны, – родители, умирая, оставили их, как обременительное наследство, скуповатым местным благотворителям.
Мне, старшему из двоих, было всего пять лет, когда умерла мать. Я лишь смутно помнил разговоры родителей и рассказы матери, которая повторяла мне имена отцовых друзей, надеясь все же, что это когда-нибудь пригодится ее сыну, но считал себя выше сверстников и своих благодетелей, хотя и не знал почему. С именами короля и знатных особ сочеталось у меня сознание каких-то обид, однако сделать из этого выводы и руководствоваться ими я не умел. Среди долин и гор Камберленда я впервые осознал себя беззащитным сиротою.
Я работал у фермера. С пастушьим посохом в руке, сопровождаемый собакой, я пас на ближних пригорках большое стадо. Не много можно сказать в похвалу такой жизни, где было больше тяжкого, чем приятного. Была, конечно, свобода, общение с природой и гордое одиночество; но эта романтика не удовлетворяла жажды деятельности и людского участия, которая столь свойственна юности. Ни заботы о стаде, ни переменчивая погода не укротили мой пылкий дух; жизнь на природе и долгие досуги стали соблазнами, вскоре совратившими меня с истинного пути. Я присоединился к другим подобным мне одиночкам и сколотил из них шайку, в которой стал главарем. Все это были пастухи; пока наши стада разбредались по пастбищам, мы задумывали и осуществляли множество дерзких проказ, навлекавших на нас гнев и месть крестьян. Я был вожаком и защитником своих товарищей; выделяясь среди них, я обычно и расплачивался за всех. Героически вынося наказания, я требовал себе в награду похвал и подчинения.
Проходя такую школу, я становился грубым, но сильным. Жажда похвал и неумение сдерживаться, унаследованные от отца и усиленные лишениями, сделали меня дерзким и отчаянным. Я был неистов, как стихии природы, и невежествен, как животные, которых я пас. Нередко сравнивая себя с ними и видя, что главным моим превосходством была сила, я вскоре убедил себя, что только неравенство в силе ставит меня ниже самых могущественных земных владык. Не зная иной философии, страдая от мысли, что не занимаю среди людей места, которого достоин, я бродил по холмам цивилизованной Англии столь же грубым дикарем, каким был вскормленный волчицей основатель Древнего Рима16. Я признавал лишь один закон – право сильного – и высшей добродетелью считал неподчинение.
Описав себя подобным образом, я все же вынужден сделать одну оговорку. Умирая, мать оставила мне не только поучения, скоро позабытые или истолкованные неверно; она торжественно поручила моим братским попечениям другое свое дитя, и этот единственный долг я исполнял со всей любовью и усердием, на какие оказывался способен. Сестра была тремя годами моложе меня. Я нянчил ее, пока она была младенцем, когда же наши различные занятия стали часто нас разлучать, продолжал нежно о ней заботиться. Круглые сироты, мы были беднее самых бедных и презреннее самых презренных. Если я своей дерзкой отвагой завоевал некое, пусть неприязненное, но уважение, то пол, нежный возраст и слабость моей сестры, не вызывая участия, напротив, навлекали на нее бесчисленные обиды, а собственный нрав отнюдь не смягчал ей горечь жалкого положения.
Она была странным созданием и, подобно мне, унаследовала немало черт от нашего родителя. Лицо ее было необычайно выразительным, а глаза, хотя и не темные, – непроницаемо глубокими; казалось, что в этом задумчивом взоре за далью открывалась даль и таился целый мир мысли. Лицо ее было бледным; обрамлявшие его золотистые волосы оттеняли своим блеском эту мраморную белизну. Грубая крестьянская одежда, казалось бы несовместная с утонченностью чувств, выражавшихся на лице, странным образом гармонировала с нею. Сестра походила на одну из святых дев с картины Гвидо;17 небо было в ее сердце и небо – во взоре; глядя на нее, вы видели только это; одежда и даже черты лица значили меньше, чем одухотворенный взор.
Однако, при всей красоте и благородных чувствах, бедная моя Пердита18 (это причудливое имя дал ей умирающий отец) нрав имела не столь уж святой. Ее холодность была способна отталкивать. Если б она росла под любящими взглядами, то могла бы стать иной; но, заброшенная и лишенная ласки, она выросла замкнутой и недоверчивой. Она подчинялась тем, кто имел над нею власть, но на челе ее постоянно лежало хмурое облако, словно от каждого, кто к ней приближался, она ожидала враждебности. Свой досуг она проводила в одиночестве; укрывалась в самых пустынных местах и взбиралась на опасные высоты, лишь бы оставаться одной. Нередко она часами бродила по лесным тропинкам, сплетала гирлянды из цветов и плюща или подолгу глядела на игру света и тени в листве деревьев. Иногда она садилась на берегу ручья, задумавшись, бросала в воду цветы или камушки и наблюдала, как одни плывут, а другие идут ко дну; а не то пускала по воде кораблики из коры или листьев, укрепив вместо паруса перышко, и следила за их движением через пороги или по мелководью. Ее фантазия неустанно сплетала тысячи «лишений и трудов, испытанных на море и на суше»19. С наслаждением погружалась она в созданный ею мир и неохотно возвращалась к скучным мелочам повседневной жизни.
Бедность – вот что омрачало жизнь Пердиты. Все, что было в ней хорошего, могло увянуть, лишенное благодатной росы людского участия. Она даже не помнила родителей, как помнил их я, и льнула ко мне, брату и единственному своему другу. Но привязанность ко мне усиливала недовольство людей, приютивших мою сестру; каждый промах Пердиты становился в их глазах преступлением. Если бы она росла в той среде, для какой ее предназначили рождение, унаследованная ею тонкость чувств и изящество облика, она была бы обожаема, ибо достоинства Пердиты были столь же очевидны, сколь и недостатки. К ней перешло все благородство отца; притворство, зависть и мелочность были ей чужды; когда черты ее озарялись добрым чувством, они казались королевскими; глаза ее были ясными, взгляд – смелым.
Хотя почти равно лишенные в нашем положении обычного общения с людьми, в одном мы резко различались. Мне постоянно требовались общество и похвалы. Пердига была погружена в себя. При всех моих беззакониях я был общителен, она – замкнута. Моя жизнь проходила в реальном мире, ее – в мечтаниях. Можно сказать, что я любил даже своих врагов, ибо, возбуждая меня против себя, они этим доставляли мне счастливые минуты. Пердига бывала недовольна даже своими друзьями, потому что они мешали ей предаваться грезам. У меня все чувства, даже радость и торжество, бывали отравлены, если никто их не разделял. Пердига, даже радуясь, стремилась уединиться, ничем не выражая своих чувств и не ища сочувствия у других. Она могла нежно любить подругу, внешне оставаясь холодной и сдержанной. Ощущение становилось у нее чувством, и она молчала о нем, пока к впечатлениям внешнего мира не примешивала созданий своего воображения. Она была подобна плодородной почве, которая впитывает воздух и небесную росу, чтобы рождать прекраснейшие плоды и цветы; но нередко бывала темной и неровной, как та же почва, когда она взрыхлена и засеяна новыми, еще невидимыми семенами.
Она жила в хижине посреди луга, полого спускавшегося к озеру Улсуогер;20 позади, на холме, рос березовый лес; оттуда бежал в озеро журчащий ручей, осененный тополями. Я жил у фермера, чей дом стоял выше, на холме; над домом нависал темный утес; с северной стороны в его расселинах даже летом лежал снег. Еще до рассвета я выгонял свое стадо на овечьи пастбища и стерег его весь день. То был тяжкий труд; дождя и холода мне доставалось больше, чем солнца; но я гордо презирал непогоду. Мой верный пес караулил стадо, а я шел ветре-титься с товарищами, и мы отравлялись на промысел. В полдень мы сходились вновь; пренебрегая положенной нам крестьянской пищей, разжигали костер и на его веселом огне готовили дичь, тайком убитую в соседних охотничьих угодьях. Сидя точно цыгане вокруг нашего котелка, мы вели рассказы о чудесах ловкости, о схватках с собаками, о засадах и бегстве. Вторая половина дня ухо-дила то на поиски отбившегося от стада ягненка, то на попытки ускользнуть от наказания. Вечером стадо шло в загон, а я возвращался к сестре.
Однако нам редко удавалось выйти, как говорится, сухими из воды. За лакомую пищу мы расплачивались побоями и темницей. Тринадцати лет я на целый месяц был заключен в тюрьму графства, вышел оттуда ничуть не исправившись и еще сильнее ненавидя своих угнетателей. Месяц на хлебе и воде не укротил меня; одиночное заключение не внушило добрых мыслей. Я был зол, непокорен и несчастен. Счастливым я чувствовал себя, лишь когда вынашивал планы мести; особенно тщательно я обдумывал их в своем вынужденном одиночестве. Меня освободили в начале сентября, и до конца года я каждый день добывал вкусную и обильную пищу себе и товарищам. Зима выдалась на славу. Сильная стужа и глубокий снег сковывали бег животных, а окрестных господ-охотников удерживали у камелька; мы добывали больше дичи, чем могли съесть, и мой верный пес отъелся на остатках наших трапез.
Так шли годы, усиливая во мне любовь к свободе и презрение ко всем, кто не был столь же груб и дик, как я. В шестнадцать лег я выглядел взрослым мужчиной. Высокого роста, атлетически сложенный, я развил в себе недюжинную силу и был закален непогодой. Кожа моя была загорелой, походка твердой. Я никого не боялся и никого не любил. Впоследствии я с удивлением вспоминал, каким тогда был, и думал, каким негодяем стал бы, если б и дальше шел этим путем. То была жизнь животного, грозившая низвести и дух мой до той же ступени. Дикая жизнь еще не нанесла мне непоправимого вреда; она укрепила мое тело и закалила мой дух. Но, хвалясь своей независимостью, я то и дело поступал как тиран, и свобода становилась для меня вседозволенностью. Я мужал; во мне уже укоренялись страсти, могучие, как лесные деревья; их пагубная тень грозила омрачить мой жизненный путь.
Я жаждал настоящего дела вместо мальчишеских проделок; я лихорадочно желал что-то совершить. Товарищей я начал избегать и вскоре утратил их. Они достигли возраста, когда должны были избрать главное занятие их жизни; мне, отверженному, никто его не готовил, и я стоял на распутье. Старики уже указывали на меня как на пагубный пример; молодые дивились мне как существу, непохожему на них. Я возненавидел их и, что было пределом падения, возненавидел и себя. Я продолжал свои свирепые забавы, но готов был презирать их. Я упорствовал в борьбе с цивилизованным обществом и вместе с тем желал принадлежать к нему.
Снова и снова вспоминая рассказы матери о прежней жизни моего отца, я перебирал немногие оставшиеся после него памятки; они свидетельствовали о более изящной жизни, нем та, какую я видел в хижинах нашего горного края. Но ничто в них не указывало мне пути к иной, более счастливой доле. Отец мой водился со знатью, однако мне было известно, что она пренебрегла им. Имя короля – того, к кому отец обратил свою предсмертную мольбу и кто безжалостно ее презрел, – это имя означало для меня бессердечие, несправедливость и вызывало мою ненависть. Я был рожден для чего-то более высокого, чем тогдашняя моя доля. И я решил возвыситься; но в моем искаженном представлении это не означало возвыситься нравственно, и, мечтая, я не сдерживал себя нравственной уздой. Я словно стоял на вершине; у ног моих клубилось море зла; словно в стремительный поток, я готов был ринуться туда и, несмотря на все препятствия, достичь цели. Но тут в судьбу мою вмешалось нечто новое, и бурный поток сменился тихим ручейком, огибающим луга.